– Переодевайся! – приказал атаман ватаге.
В Киев надо было въехать в лучших рубахах и портах, чтоб видели все, как умеют кияне возвращаться из тяжкого похода, не растеряв в дальних землях, на неведомых дорогах киянскую честь.
– Едут, едут! Наши едут! – кричали мальчишки, бросив надутый бычий пузырь, что гоняли ногами, и сбегаясь со всех сторон. Они восторженно глядели на прокаленное солнцем лицо Ивашки, на то, как степенно шагал он.
Валка шла посередине улицы. Радостно ревели волы. Исступленно лаяли собаки всего Подола, встречая своего собрата Серко, победно шныряющего вдоль обоза. Орал пивень, взывая к петушиному племени, и оно не оставалось в долгу.
На улицу высыпали и стар и млад.
– Евсеева валка вернулась! – прикладывая ладонь к уху соседки, прокричала старица старице. – Соль Киеву привезли!
Да, везем, везем тебе, Киев, соль! Ни одного зернышка ее не просыпали наземь в пути. Кому же захочется на том свете собирать их в наказание ресницами, пока не хлынет кровь из глаз?
Нет, ни солиночки не просыпали.
Седой как лунь шорник Демид почтительно спросил у Бовкуна:
– В добром здравии? – И, узнав, что в добром, торжественно добавил: – С сегодняшним днем проздравляем! Соли честь воздаем!
Навстречу валке бежала что есть силы Анна, повисла на шее у отца. Марья приветливо помахала им рукой от калитки.
Анна кинулась к Ивашке.
– Братику! – заговорила звонкой скороговоркой, семеня рядом. – Я ж рада, я ж рада… А дядя Анфим все в путятских хоромах… Так я побегу щи сварю… Сала кусочек приберегла…
– Ты теки до дому, – разрешил Евсей сыну. – А я возы поставлю во дворе Путяты и тоже приду. – Он подтолкнул дочь: – Ивашка тебе подарки покажет. Теките! – Сунул какой-то сверток сыну.
Анна не знала, какая радость ее ждет: червонный поясок и сережки!
Фрося стояла у плетня своей хаты ни жива ни мертва, напряженно вглядываясь в обоз. Потом не выдержала, рванулась к Евсею:
– А Петро?
С ужасом смотрела широко раскрытыми глазами на Евсея, руки к груди прижала:
– Погиб?
Он отвел ее в сторону, рассказал, как было.
– В Ирпене остался…
Фрося стояла, словно оглушенная. Придя в себя, прошептала:
– Завтра ж туда поеду. На коленях умолять буду, привезу его.
Евсей одобрил:
– Привези, доченька, глупой он…
Раздался душераздирающий крик – заскребла землю пальцами мать Нестерки и Герасима, запричитала:
– Сыночки мои, голубочки, да вже сонечко за лесом, а вас все нет… Я ли вас не любила, грубым словечком не сгрубила. А теперь никогда мне вас не видывать… Голосу-то вашего не слыхивать.
Возы потянулись на Гору. Мог бы Евсей остановить их у своего двора, припрятать ночью куль с солью, да разве разрешит себе такое?! Нет, ни щепотки ее не утаит, ни гривны не спрячет. Честно рассчитается с ватагой, с Путятой, отдаст ему долг, купит волов, а там, гляди, собьет новую валку, уже сам, без тысяцкого да князя, и поедет на Дон за сушеной рыбой.
Путята встретил Евсея шумливо, ласково, только что не обнимал:
– Ну, дождались, дождались! Я ж, клянусь богом, сказывал князю: «Бовкун огонь и воду минет!» Ну, везите соль на склад: на ночь запрем, а завтра с утра и сочтемся. Все полюбовно, все по совести… Крест святой!
На следующее утро Евсей вышел из хаты спозаранку. Анне и Ивашке разрешил еще поспать: их головы мирно покоились рядом на круглом узком валике.
«Пусть позорюют, – подумал тепло о детях, – может, теперь кончатся их невзгоды, худая одежа и бессолье».
И впрямь рассудить: чем они хуже Путятовой дочки?
За какие грехи родителей должны быть в ответе?
Разве только за то, что появились на свет не в хоромах, а в землянке?
Птичка-«соседка» накликала чиликаньем первый снег. Стояло тихое предзимье.
«Надобно с надворья обить дверь соломой, прижать дубьем, – решил Евсей. – Аннуська молодчина, уже заготовила для топки сухой бурьян и камыш, сделала из сушеного помета котяхи. Вишь, перед сенями рогожку даже положила, грязь с ног вытирать».
Настроение у Бовкуна было хорошее, как у человека, честно исполнившего свой долг. Он шел в гору широким шагом, миновал Прорезную, Кияновскую улицы и в какой уже раз прикидывал, как распорядится заработком, заживет вольным человеком.
Путята заставил себя ждать долго. Потом позвал в гридню. Был он сегодня хмур, глядел исподлобья – словно подменили человека. Наконец спросил зло:
– А волов-то сколь в пути оставил?
Евсей посмотрел удивленно:
– Трех… Один от стрелы половецкой пал, другого вепрь одолел, а третий издох, сами не ведаем отчего.
У Путяты запрыгали скулы, пальцы сжались в кулак:
– Не ведаешь? Волов загублять – так ведаешь! А может, ты их, черна душа, продал? Теперь будешь отрабатывать! Не то в холопы продам!
Кровь кинулась в лицо Евсея. Прижав подбородок к груди, он пошел на Путяту, хрипя:
– Это я-то – черна душа? За тобой, злыднем, света не видно!
Путята позвал:
– Стража!
Будто из-под земли выросли дружинники.
– В поруб обманщика! Меня убить хотел…
Евсею скрутили руки, поволокли куда-то. Он успел только крикнуть тысяцкому:
– Погоди, за все ответишь! За все!
Ему забили рот кляпом, пиная, повели через двор.
ГОРЬКИЙ ПРАЗДНИК АНФИМА
Анфим так увлекся работой, что потерял счет дням. Мастерская, в которую он перенес свой немудреный гранильный станок, деревянные круги для полировки, пилки, сверла, резцы, была небольшой, но с двумя оконцами, затянутыми слюдой. Анфим, привыкший к тому, что дома оконца на ночь задвигались досками, подивился такой роскоши.
Было великим наслаждением давать жизнь тусклому, серому камню, через пленку железа, марганца добираться до его сияющей души. И тогда камень, прежде казавшийся мертвым, оживал, сам рассказывал о тьме веков, из которой пришел, о тайне и совершенстве природы. Он играл сначала робко, переменчиво, как ночные светляки, то выбрасывая свои чистые лучики, то вбирая их. Потом вдруг свет победно вырывался на свободу: фиолетовый – из аметиста, вишневый, жаркий – из альмандина, золотистый, в чешуйках железного блеска, – из солнечного камня. Краски живых цветов и цвета пустыни… Желтый – веселый, как огонек лучины у них в избе в зимний вечер. Мягкий зеленый – похож на глаза его дочерей. Для каждого камня, чтобы он заговорил, надо было избрать свою особую огранку. В детстве отец учил Анфима распознавать природу камня, его твердость, цвет, блеск.
Блеск бывал то жирным, то восковым, то шелковичным, то смолистым.
Переливы, похожие на тигровые и кошачьи глаза, заставляли сердце биться учащенней.
Отец никогда не называл камни драгоценностями, а только самоцветами. Анфим теперь понимал его. Да, это были лучики света, пробившиеся из тысячелетий. Он никогда не думал о камне, как о несметном богатстве. Как волновался он мальчишкой, делая первые пробы под неусыпным взглядом отца. Одно неловкое движение – и надрез, и стерта грань, и нет нужного угла, и все испорчено.
Но у юнца оказалась легкая рука. Движения его были точны и ловки, он научился обнаруживать в камне малейшую трещинку, муть, пузырек. Как музыкант или певец обладает слухом, так и Анфим обладал редкой способностью понимать камень, и это позволяло ему извлекать из самоцвета его то огненную, то нежную душу, добиваться красоты прозрачного, ровного, чистого тона.
Птаха вел с этим живым существом долгие разговоры: хвалил его, корил, поощрял, сердился.
Верил ли Анфим рассказам отца, что аметист спасает от пьяной браги, а изумруд – от морских бурь? Кто знает… Но собственными глазами видел, как янтарь притягивает соломинки, собственными ушами слышал, какой чистый, прекрасный голос у матового нефрита.
Пролетал месяц за месяцем, и наконец красавица шапка была готова. Переливы огней сплетались в яркие радуги, росные зори, звездные россыпи.
Тогда усталый, счастливый Птаха заснул здесь же, в мастерской, на полу, не ведая, что накликал великую беду на свою голову этим трижды проклятым венцом, что в подземелье, рядом, вот ужо второй месяц, томится друг и сосед Евсей Бовкун, валяется в углу под сетью, сплетенной пауком.
СМЕРТЬ СВЯТОПОЛКА
Путяте не спалось – одолевали суетные мысли. Он пытался отогнать их молитвой, бормотал: «Спаси, господи, Мишку Путяту по неистощимому своему милосердию, очисти мя от грехов!..»
Но в голову лезли земные дела: непослушание непутевой дочки Забавы… обоз Евсея… венец, что делает Птаха.
С венцом князю он тонко надумал. Святополк честолюбив. Почему же не возложить всенародно на его богоизбранную голову шапку-венец? У владык других земель есть свои обряды посвящения,
на Руси венчали бармами.
Путята видел, как возлагали корону на голову византийского императора.
Тот вошел в храм через золотые врата. Тысячи огней отражались в соборной утвари. Читал над короной молитву патриарх: «Тебе, единому, царю человеков…» У дворца разбрасывали черни золотые и серебряные монеты.
С этим венцом придумано неплохо… Только бы не испоганил драгоценные камни Птаха.
Но к лицу ли великому властителю Руси и потомкам его носить на главе венец, сделанный руками какого-то презренного Птахи?
Надо пустить слух, что венец в сапфирах и изумрудах – необычный, что носил его сам вавилонский царь Навуходоносор и сотворен он богом, а доставили Святополку шапку византийские бесстрашные посланцы. Они шли степью через скопище змей, похожее на копны, воющее в зимнюю стужу. У ворот Вавилона венец охранял чудовищный змей с чешуей, аки волны морские. Через змея того на городскую стену была перекинута лестница. Змей удушил всех дерзких, только один, по имени Правда, добыл венец, и вот теперь византийский император прислал его в Киев со словами: «Ты от Августа-кесаря род ведешь».
Чье сердце не затрепещет при виде подобного венца?! Руси надобно знамя, а знаменем тем должен быть великий князь…
Да вот мало величия у этого ничтожного Святополка – больше воображает, чем соображает. Как баба, занимается своей внешностью: выщипывает брови, прикрывает плешивину накладкой из волос…
Но Путята считал выгодным для себя оставаться в княжеской тени, как считал выгодным быть в тени и при отце Святополка – Изяславе. Но всяк умеет извлекать для себя пользу, не бросаясь в глаза…
«Сделает Птаха венец – надобно будет приказать Свиблу придушить гранильщика», – решил Путята.
Постельничьему Свиблу он доверял самые тайные дела: подсыпать кому следует в пищу ядовитый порошок из высушенной черной ящерицы, накинуть кому надо петлю на шею и с камнем бросить в Днепр…
«О господи, взываю к тебе, услышь мя, Мишку Путяту, вонми гласу моления моего…»
В сенях послышались быстрые шаги Свибла. Он открыл дверь, подошел к ложу. Тусклый свет лампады делал Свибла еще длиннее и сутулее обычного.
– Вночесь за Вышегородом
князь Святополк помер. Сердце разорвалось… – сказал он. – Ладьей в Киев привезли…
Путята резко вскочил на ноги. Первой мыслью его было: «Власть-то теперь кому? Можно подхватить ее, да не удержишь. Кто из князей потерпит его на престоле?» Он сам удивился внезапно вспыхнувшему желанию. Усмехнулся: «Силен бес любоначалия. А надобно благо плывучи помнить о буре. Да и не всегда власть у того, кто на престоле сидит. Почему не стать слугою третьего государя? Кому ни служи – лишь бы себе. Есть неглупая присказка: „Кто прост – тому бобровый хвост, а кто хитер – тому весь бобер“». И опять замельтешила вроде бы пустячная в такой миг забота: «Венец Птахи можно попридержать для нового князя… чтоб оценил… Кто им будет? Не иначе Мономах».
Люто завидовал уму, силе Владимира, тому, что не однажды одолевал князь в бою половцев.
Покойник же был неумен, жаден без меры, даже Печерский монастырь ограбил, вывез оттуда соль, что нашел, и втридорога продал ее. Правда, нашептал ему то сделать сам Путята.
А как падок был на угодливое ласкательство, как поощрял наговорщиков, любил поддакивателей и похвальбу. Даже тем выхвалялся, что у него, вишь, родимые пятна на груди разбросало, точь-в-точь как звезды Большой Медведицы. Видел в том особое знамение.
А у самого дури больше, чем звезд на небе: не пустил соль из Галича в Киев… С боярином Саввой Мордатым хватал недругов, языки каленым железом прижигал, выведывал, где соль припрятана. Виданное ли то дело: сам деньги в рост давал, с ним, своим тысяцким, вступил, сребролюбец, в долю, отправляя Евсея. Да наконец извел себя тайным пьянством, кот шкодливый: теперь весь Евсеев обоз – его, Путяты…
Святополк лежит на лавке в большой гридне. Путяте кажется, что князь притаился и сейчас вскочит, начнет обвинять собравшихся в измене, повелит одного бросить в поруб, другого удушить.
При жизни был он высок, сух, черноволос. Лицо можно было назвать даже красивым, если бы не темные пятна на нем. А сейчас лежит разбухший, с седыми прядями в бороде. Пятна на лице стали еще резче.
Рядом убивается жена Ядрова – коротконогая толстуха.
«Притворяется, – недоверчиво смотрит на нее Путята, – нашла по ком слезы лить».
Была Ядрова дочерью половецкого хана Тугорткана. Взял ее Святополк в жены, когда бой проиграл и вынужден был купить мир.
Все в этой женщине теперь поблекло: волосы, лицо. Только глаза не поддавались времени, были еще живыми.
«Видно, к смерти князя в прошлый месяц было знамение на солнце:
в час дня осталось его немного, в виде месяца книзу рогами, – думает тысяцкий, – а потом небо неспроста прочертила длинноволосая комета».
…Похороны Святополка устроили пышные. Родственники, бояре, слуги в черном платье, черных шапках несли гроб к монастырю.
Впереди гроба слуга вел княжьего коня, а Путята нес знамя. Вокруг – молчаливая, мрачная толпа оборванных нищих, калек.
Гроб поставили на помост, воткнули рядом копье князя. Ядрова, боязливо поглядывая на нищую толпу, начала разбрасывать богатую милостыню.
К Путяте протиснулся Свибл, прошептал на ухо:
– На Подоле шум в людях… Голь вече собрала. Того и жди всех сюда…
– Сзывай после похорон думцев в Софийский собор… Евтихия Беззубого, Капитона Жеребца… Астафия Цветного…
…Смышленые мужья собрались в задней, малой клетушке собора, они уже знали о том, что происходит на Подоле. Слышались тревожные возгласы:
– Голоколенники всех больших мужей перебьют…
– Восстанье немедля утишить надобно!
– Да поди удержи волка за уши!
– Погасим огонь, пока не перекинулся…
– Послать ко Владимиру, чтоб сел на дедов и отцов
стол!
Путята прекратил галдеж:
– Что надо? Звать князя Владимира! Поклониться: скорей иди на Киев, пока всех бояр не порушили, не разграбили…
С ним согласились, воистину надо немедля посылать гонца к Владимиру Мономаху в Переяславль. На этом сходились все до единого: позвать именно Владимира – сына Анны, дочери византийского императора Константина IX Мономаха. Не однажды был Владимир в лютых бранях с половцами, доходил до моря Сурожского, завоевал половецкие города на Северском Донце, брал в плен за один раз по двадцать ханов, оттеснил поганцев в степи Кавказа, за Железные врата, – в Обезы.
Еще позапрошлым годом, когда половцы стучали саблями в Золотые ворота Киева, Мономах не только отогнал их, но и взял ханскую столицу Шурукань.
Эта весть быстрее птицы полетела к чехам, уграм,
ляхам, домчалась до Рима – о ней услышали все концы земли.
Да, именно Владимира Мономаха и надо звать.
– Он с митрополитом в любви, церкви украшает.
– Святительский сан уважает.
– Щит для нас…
– Слава русичей…
И впрямь, во всем мире его знали: дочь Марию выдал за Леона – сына греческого императора Романа Диогена. Дочь Евлампию в прошлом году – за угрского короля Коломана. Старший сын, Мстислав, был женат на дочери шведского короля – Христине.
Да, именно Мономах утихомирит чернь и не даст в обиду своих.
После совета думцев Путята в хоромах сказал Свиблу:
– Птаху-то ночью… – крутнул волосатыми пальцами, показывая, что именно надо сделать. – Жёнке его скажи: «Сбежал твой муж с камнями бесценными неведомо куда…»
Подумал с усмешкой: «И стала шапка вавилонской. Все, мастер! Только и поминки по тебе – вороний грай. Да и Евсея – властоненавидца – пора кончать».
Свибл понятливо кивнул.
Был он у тысяцкого не только постельничьим, но и проверщиком кушаний – не отравлены ли? Не раз подумывал: «Тебе б и впрямь подсыпать яду, пока меня в преисподнюю за собой не уволок».
Путяту возненавидел давно – еще в юные годы, когда тот, похваляясь, при гостях приказал слуге прижать ладонь с растопыренными пальцами к дереву, а сам издали стрелял из лука, и стрелы впивались меж пальцев Свибла.
…Ветер донес тревожный звон колокола. Путята нахмурился.
Свибл, вытянув длинную жилистую шею, напряженно прислушался, подумал: «Как бы не по наши души».
Покорно склонившись, вышел из горницы.
ГНЕВ ПРАВЕДНЫЙ
После возвращения Евсеевой валки давно прошли семь метелей с семью морозами, от которых трещали плетни; откатали снежных баб юные кияне, отыграли в снежки.
Потом на пролесках цветы лилового ряста сменили голубые колокольца, проковыляли по зеленым лугам стреноженные, отощавшие за зиму кони, и дед-пасечник, достав из погреба на пробу один улей, выставил его на солнце со словами: «Грейтесь, чада мои…» А там зашумел вербохлест, когда матери, купая в вербном отваре детей своих болезных, просили: «Дай тела на эти кости» – и девчата секли парубков лозой в белых барашках, приговаривая:
Верба хлёст,
Бей до слез!
Будь здоровый,
Как вода,
А богатый,
Как земля!
Казалось бы, радоваться Ивашке и Анне приходу весны, а радости не было. Что с отцом? Вот уже сколько месяцев, как он исчез. И как жить дальше?
С осени морозы убили всю озимь. Бывало, в добрые годы вымахивала она – заяц мог укрыться. А ныне сердце у киян разрывалось глядеть.
Кто имел хлеб – придержал его, понимая, что впереди еще большой голод; цены на жито возросли почти в двадцать раз. Люди мерли, как мухи. Мыши днем с писком вылезали из подполья.
Ивашку и Анну спасали от голода артельщики Евсеевой валки. Им Путята выдал немного соли и жита, чтобы рты заткнуть. О Евсее же сказал:
– На власть руку поднял! В двух кулях на дне соль песком заменил… Отсидит свое.
Такое наговорить на Евсея!
Иван привез Евсеевым детям кадь муки, хотя у него самого были престарелые родители. Осташка – горстку соли. По секрету Хохря сказал Ивашке, что отец его сидит в дальнем углу Путятова двора, в подземелье.
– Тысяцкий-то спереду ласкает, а сзаду кусает, – с горечью произнес он. – И заметь, хлопченя, пчела ужалит – гибнет; Путята ужалит – еще злее становится. Во лжи Киев погряз…
Ивашку не порадовал даже подарок Хохри – рыжий голубь с вихрами по обе стороны шеи, – не до него было.
Весной Ивашка сделал подкоп под стену Путятова двора, прополз на животе по бахромчатой траве-спорышу в дальний угол. Издали увидел на каменном, врытом в землю погребе зеленую дверь с большим кольцом. Возле двери прохаживался стражник.
Ивашка притаился. «Как же батяню выручить от иродов? Как? – лихорадочно думал он. – Томится сейчас в подземелье».
Ивашка с необыкновенной ясностью увидел его лицо: пшеничные волосы в ушах, родинку-вишшо чуть пониже правого уха. Даже голос его услышал. «Ты пёши идти можешь?» – спрашивал отец в дороге. «Ага». – «Что за агакало?» – усмехался он. А когда за миской со щами сидели, говорил укоризненно: «Не мляцкай жуючи!»
Подул сильный ветер – верно, зашабашили ведьмы на Лысой горе. Надо было пробираться назад, к подкопу, скрыть его.
Ивашка каждый день приползал к зеленой двери, все смотрел издали: может, стражник куда отлучится? Может, отца выведут?
Как-то зашел к ним в избу Петро, простучав костылями, сел на лавку.
Выслушав рассказ Ивашки, скрежетнул зубами:
– Жизни от них, кровопивцев, нету!
Долго сидел молча, тяжело уставившись в земляной пол.
Наконец глухо сказал:
– Чтоб тому Путяте, псу смердящему, руки покорчило, грудь забило, чтоб он в старцах счастья не имел. – Перевел дыхание. – Сказал бы покрепче слово, да не хочу печь гневить…
Великое уважение к печи, как к живому существу, очагу, собирающему семью, глубоко сидело в каждом киянине: в ней – огонь, сама жизнь. Потому, когда приходили сваты к дивчине, она бросалась колупать печь-защитницу; потому, возвращаясь с похорон, клал киянин – чтобы очиститься – руку на печь. Печную золу относил на капустные грядки, подмешивал к воде для хворого, сыпал на рану; заболело горло, зубы – прикладывал щеку к углу печи; к ней же тулил и новорожденного телка. Он считал грехом садиться на печь, когда в ней пекся хлеб, гостю предоставлял самое почетное, «большое» место – возле печи.
Петро пошел к выходу. Еще не умолк стук костылей, как Анна заметила на лавке сверток: в красиво вышитый рушник было завернуто несколько черных лепешек – не иначе Фрося прислала.
В самый шум на Подольем торгу Ивашка оказался там.
Посадский человек Еремка Кулага – весь из хрящей и мослов – покупал соль у торгаша Астафия и обнаружил в ней пепел.
– Кияне, – закричал Еремка с рыданием в голосе, – последнюю соль пеплом заменяют!
Сразу собралась толпа.
– Ты где соль брал? – наступал Еремка, и жилистая шея его вытягивалась, как у кочета. – Я с тебя душу вытряхну!
Астафий оробел:
– Дак мне ее монах Прохор из Лавры продал. Вот не сойти с места.
– Все они за един!
– Дороговь день ото дня! К хлебу не подступишься!
– Сорочки на хребте нема!
– Живодеры! Последнюю корку изо рта рвут!
– Выжечь пакостные гнезда!
– Делатель с голода мрет!
Сквозь толпу на коне протиснулся сотник Вирач – правая рука Путяты, – строго спросил, наезжая на собравшихся:
– Эй-эй, чего галдите?
Еремка подскочил к сотнику, рывком сдернул его за ноги с коня. Толпа навалилась, стала бить Вирача кто чем.
На беду свою, ехал в ту пору мимо боярин Савва Мордатый.
Ему сразу припомнили: и что людей мучил на подворье, и соль скупал, прятал, и деньги в рост давал. Сперва Савву камнями закидали, потом тоже с коня стащили.
– Брюхо ему распороть да пеплом набить!
– Спесь на сердце нарастил! Сколько семей на голод обрек!
Мордатый, прикрывая руками плешь, запричитал, чуть не плача:
– Род-то мой не низьте.
Это еще более обозлило толпу:
– Гордился боров щетиной, да опалили!
– Соль и хлеб прячут, паскудники, кабалят за долги, а ты род их почитай! Бей всех до единого!
На высокий воз вскарабкался Петро, уперся костылем в край воза:
– Чо стоите, как кожухи дубленые? Вяжи Мордатого к колокольне – на поруганье, чтоб людей не переводил!
Сотни ртов закричали:
– Вяжи!
И сразу руки потянулись к Савве, потащили его по лестнице наверх, там опутали веревкой вокруг столба, зазвонили в колокола.
– На Лавру пошли!
– На гору!
– Пожгем им жизнь!
– Неправду творят злочинщики!
– Всех переобидели!
– Душат убогих, змии!
Кто был на Торговище – черный люд, смерды из боярских вотчин вкруг Киева, поденщики – бросились к ненавистному Печерскому монастырю. Знали, что здесь тоже скупали соль и перепродавали втридорога: подмешивали в нее тертую золу и пепел; знали, что возле игумена Феоктиста околачивается полно бездельников: доместник,
эконом,
келарь,
ключник,
начальник хлебопеков, бесчисленные слуги.
– Развел вкруг себя вошь!
– Дармоеды! Рыла нажрали! – рычала толпа.
– Где черный люд – там бога не видно!
Толпа миновала пещеры в отвесных скалах, гулко прошла по мосту, нависшему над пропастью, и вкатилась в опустевший двор Печерской обители. Здесь все в страхе попрятались по своим норам. Да их брезгливо и не трогали, раз хвосты поджали.
Люд ворвался в погреба, амбары, стал делить соль, хлеб. Потоптав кадильницы, ободрав иконы, прихватив с собой кресты, одежды первых киевских князей, толпа подожгла монастырь и повалила к Киеву. Бежали вверх узкими улицами ко двору Путяты.
– Смерть пролазнику!
– Бесчестье в бороду не упрячешь!
– Чтоб ему вороны очи выдрали… Сам купу набавляет!
– Пустить красного кочета, нехай по жердочке побежит, на кровле запоет.
Торопливо закрывали свои лавки торговцы. Бояре с семьями искали защиты в княжеском дворе. Самые страшливые из них уже причащались. Шептали испуганно:
– Черные люди и закупы в заговор скопом пошли…
– Крамола кругом.
– Двор боярина Нечая Ряхи горит…
– Как мятеж утолить?
Двор Путяты – что твой замок. Обнесены высокой стеной хоромы, скотницы,
бани, погреба с бортовым медом, винными корчагами.
Откуда-то вынырнул навстречу толпе Ивашка, тонко закричал:
– Дяденька Петро, я лаз покажу!
Повел за собой к подкопу. Его расширили кольями, топорами, и на обезлюдевшем дворе Путяты сразу появилось множество гильщиков.
– Дяденька Петро, вон там батусь…
Ивашка подбежал к зеленой двери, подергал за железное кольцо. Дверь не поддавалась. Петро подскочил с ломом, всунул его меж пазов, налег грудью – и дверь со скрежетом распахнулась. Достали лестницу, опустили ее в яму. На свет вышел заросший Евсей – сразу понял, что происходит.
– Пошли, гражане, покажу, где соль упрятана, сам ее туда свозил.
Чуть пошатываясь, опираясь о плечо сына, повел толпу в противоположный угол двора. Указывая на склад, сказал:
– Верить законное!
Кто-то подбодрил нерешительно затоптавшихся:
– Не трусь – за нами вся Русь!
И голос надрывный произнес с отчаянием:
– Изнемогли без соли!
Пока разбирали соль и зерно, громили хоромы, пока Петро подрубал деревянные столбы – подпоры боярского крыльца, – Путята, сунув за пазуху венец, через подземный ход пробрался в княжий двор, охраняемый дружиной.
В сенях, повстречав растерянную княгиню, сказал:
– Ноне ж к Мономаху в Переяславль поскачу. Быть того не может, чтоб не выручил он Киев.
Приказал двум десяткам воинов немедля готовиться к выезду. Сам же понес к митрополиту Никифору шапку-венец – на сохранение.
ВЛАДИМИР МОНОМАХ ПРИНИМАЕТ ГОНЦОВ
Сказывают, Переяславль назвали так потому, что давно неказистый юноша Кожемяка «переял
славу» у печенежского богатыря.
У Переяславля же начинались Змиевы валы
и край Половецкой степи.
Мономах выстроил себе замок на Переяславском холме. Замок с подземными ходами, рвом, подъемным мостом, башнями, внутренним двором, похожим на широкий колодец.
Под зубчатой стеной стояли очаги для стражников, чтобы грелись, неся службу в лютый холод. Подземелья, клети-кладовые хранили запасы рыбы, вина; подвальные ямы – воду и зерно на многие месяцы, а вдоль крепостных стен ждали свои черед медные котлы для «вара» – обливать осаждающих кипятком. В углу двора притаилась небольшая церковь, крытая свинцом.
Путь к дворцу Мономаха лежал через башню – в парадный двор, на котором в три яруса возвышались терема.
Внизу расположилась челядь, по второму, парадному ярусу проходила широкая галерея – сени, украшенные рогами туров, щитами и мечами. На самом же верху жались горенки для дев.
В одной из палат второго кольца сидели сейчас за шахматной доской Владимир Мономах и переяславский боярин Нажира.
Владимир одет по-домашнему: в простенький темный кафтан, в сапоги из неяркого сафьяна. Только и украшения – нагрудная цепь из золота, а на ней – круглый амулет: коренастый архангел Михаил с длинными тяжелыми крыльями.
Владимир в задумчивости теребит широкую курчавую бороду. У него густые волосы, словно бы с ржавинкой, тонкий, с горбинкой нос.
Боярин Нажира сидит как на иголках – не терпится ему одолеть князя. Во всей Киевской земле никто лучше Нажиры не играет в шахматы: осторожно, расчетливо, гибко. У него сейчас от нетерпения даже порозовели кончики больших толстых ушей. Мелкими зубами Нажира покусывает свою пухлую руку. Человек боязливый, кроткого нрава, в игре он преображается – весь словно подбирается для прыжка. Выиграв у своего противника-боярина, неизменно заставляет его в наказание лезть под стол и тут уж не идет ни на какие уступки.
Мономах с резким стуком сбивает воина Нажиры своим костяным всадником на гривастом коне. Будто самого Нажиру свирепо подкашивает под корень.
«Надобно наступать, – думает князь. – И половцев я побеждал наступлением. Потому и разгромил их тогда у Зарубинского брода,
убил хана Тугорткана. Всегда не медлил, а сам искал боя. Воды Сулы и Псела, Хорола и Ворсклы, Сала и Трубежа подтвердят то. Девятнадцать раз половцы запрашивали мир, обещали жить в одно сердце. – Усмехнулся похвальбе перед самим собой. – Всякая старина свою плешь хвалит. – Мысль переметнулась на другое. – А сколько за жизнь пути покрыто на коне… Первый раз, когда проехал из Переяславля в Ростов сквозь вятичей и глухие леса, мне и шестнадцати лет не было… За день прискакивал к отцу в Киев из Чернигова, меняя коней…»
«Мудр-мудр, а перехитрю я тебя, – внутренне ликует Нажира, предвкушая, как через четыре хода выиграет он у князя его ладью под парусом. – Перехитрю, хоть и знаешь ты полдюжины языков и сам ловушки строить умеешь. Вон твои тысяцкие
без дела стоят, а я к ним подкрадусь…»
Белое, как творог, лицо Нажиры становится еще белее от волнения. Он осторожненько, одним пальцем, подталкивает вперед своего пешего воина. Словно бы приободряет его: «Не бойся, действуй, я у тебя за спиной».
Мономах надолго задумывается. Да, надо уметь рассчитывать наперед, как и в жизни.
Ведь вот в свое время вывел он из игры Олега Святославича, оттеснил изгоев Ростиславичей, привел в Киев свою тетку, вдову Изяслава, забрал имущество ее сына Ярополка. И все это наперед обдумал.