Евсей задумался: какой путь избрать дальше? Идти на юг, словно бы вровень со старым путем из варяг в греки, добраться до Днепровских порогов, а там повернуть на Крым? Он в этих краях ходил прежде против половцев, ездил как-то с чужой валкой и хорошо запомнил, где дурные колодца, а где добрые водопои, где вредная для волов трава чихирь и ядовито дышит земля, а где отменные пастбища.
Надо было даже думать, где меньше оводов, мошкары, комарья, потому что в пути оводы в кровь искусывали волов, от комаров так вспухало лицо и так раздувало веки, что света не видел, нечем было дышать.
Поскорее б добраться до леса: там безопасно – кочевники не любят его. А если идти открытым местом, надо, чтобы оно было повыше – дальше огляд – и чтобы в случае опасности хватило времени спрятаться, сделать укрытие из мажар.
Пока же предстояло идти запорожской степью – с бугра на бугор, с бугра на бугор.
К полудню ветер погнал по небу стадо черных волов, вдали начало погромыхивать, вспыхнули ветки молний, нежданно пошел свирепый дождь. Градины величиной с куриное яйцо, казалось, метили каждому в темя. Все укрылись под мажи, втянули туда и воловьи головы, пережидая напасть.
Гроза исчезла так же быстро, как и возникла.
И снова на безоблачном, лысом небе засветило солнце, еще невыносимей стала спека. Лицо чувствовало веяние жаркой юги, к воздуху примешался дымок где-то горящего сена, а раскаленная земля делала жар застойным.
Степь с трудом дышала, и было чудно, что в этом мертвом пекле летают стрекозы, скачут кузнечики.
Солнце едва брело в небе. Волы, разомлев, через силу плелись, кося ногами.
– Цоб-цобе!
Только Петро не унывал, кричал сомлевшему Лучке Стрыгину:
– Хошь и со спотычкой, а бреде-е-ем!
Тяжкие думы завладели Евсеем.
«Чужих волов гоняю по шляхам, а сам не лучше вола в ярме. Нанялся, как продался», – думал он.
Складывалась горестная песня. Евсей не пел ее – петь не умел, а подбирал слова про себя:
«Гей, гей! Ты, беда,
Меня засушила,
А кручина свалила. Та гей!
Гей, гей!
Чужие возы мажучи,
В руках батог носячи!
Та гей!
Почему так несчастно повернулась моя жизнь? Почему не могу досыта накормить своих детей, посолить пищу?.. А Путяты жрут в три горла, попрятали соль.
Кто лиха не знает,
Пускай мене спытает…
Та гей же, гей!
А может, там, у моря, есть Солнцеград. Оттуда прилетают весной птицы, приносят на крыльях своих семена цветов… Там всегда тепло, и потому людям легче добывать одежду, пищу… И нет бояр… И все счастливы».
Волы увидели впереди озерцо и прибавили шагу, почти побежали, мотая головами, роняя слюну на землю.
БЕДЫ
Беда родит беду.
Сначала гадюка укусила полового.
Евсей едва отходил его, высасывая из раны яд.
Потом заболел огромный черный вол. На ноге у него появилась бряклая опухоль. Он не мог больше идти. Запасенной еще в Киеве конской челюстью с зубами Евсей проколол опухоль, и волу сразу полегчало, а на другой день он даже встал. Еще через трое суток вепрь бросился на круторогого белана, распорол ему брюхо; Трофиму Киньска Шерсть, защищавшему вола топором, вепрь повредил ногу.
Ивашка был как раз неподалеку, у выпаса, прибежал на крик, но вепрь уже исчез, а Трофим обливался кровью, и ему надо было немедля перевязать рану.
Потом подрались Петро и Лучка Стрыгин. Когда Евсей стал разбираться из-за чего, выяснилось, что Лучка пытался украсть у Корнея деньги, а Петро изобличил его. Стрыгин каялся, но решение атамана было неумолимо: Евсей отправил его назад, в Киев. Валке не нужны были грязные руки.
Филька ходил убитый: его честная душа не могла мириться с воровством, но и Стрыгина было жаль.
Возле седьмой переправы через Днепр случилась новая беда: непонятной болезнью заболел Корней Барабаш. Лежал, как вялая рыба, жаловался на слабость в ногах-колодах…
– Вроде б шкура у меня отстала, как у вербы по весне.
Началось все, видно, с того, что в пекло напился Барабаш ледяной воды из колодца. Разметавшись на возу, Корней бормотал:
– На языку дюже сухо… – Просил, чтобы наземь его положили. – На ней легче… А сами идите дале. Не возитесь со мной, идите!
Евсей собрал артель на совет.
Мрачный Тихон Стягайло – обычно молчаливый, только и говоривший что со своими волами и, казалось, у них перенявший взгляд исподлобья – угрюмо изрек:
– Чего ж всей валке стоять… Может, месяц… одного ждать? Оставим ему харч. Подымется – догонит. Или кто проезжать будет назад, до Киева…
Но тут Петро закричал громче всех:
– А завтра тебя кинем! Это артельство? – И поглядел на Евсея: – Как, ватаман?
Все выжидающе уставились на Бовкуна. Он сказал:
– Не по совести – бросать…
И Филька даже подскочил от радости:
– Не по совести!
Решили оставаться возле Корнея, купно лечить его.
Давали настой полыни «до грому рваной», от кашля – толченую кору груши. Намазывали пятки и хребтину чесноком и салом, жаренным на огне.
А Корнею становилось все хуже – он начал бредить.
…Увидел себя в избе отца-гончара. В подворье – горн, мазанка для сушки сырых мисок, горшков. И в избе всюду сушится глина: на гончарном круге, на лавках. От сырости сделались скользкими стены. Одежда пропиталась липкой жижей. Ставя маленький крестик на кувшине, отец, усмехаясь, говорит: «Бабы просят. Чтоб ведьмы молоко не портили».
Потом вроде бы в избе оказалось множество птиц: был Корней страстным птицеловом.
Закуковала зозуля-вдовица. Сказывают, то жинка убила своего мужа и обратилась в зозулю. С тех пор она скитается по лесам…
А скоро, на Семена,
черт начнет воробьев мерить. Насыплет их в мерку с верхом и побежит в гору. Те, что в мерке останутся, – те ему. А что рассыплются – на расплод. Вот и кучатся воробьи на Семена – держат совет, как наши артельщики: оставить его, Корнея, или всем ждать.
А что – не хуже птиц решили… Журавли не бросят хворого – крыльями подхватят и понесут, полетят стаей дале. А в супружестве, если кто у них провинился, собираются стаей и убивают носами провинца. Долб-долб в голову… Ох, голова на куски рвется…
– Евсей! – позвал Корней.
Тот подошел, с состраданием поглядел на ввалившиеся щеки, измученные глаза Корнея. Нет, видно, не жилец он.
– Отхожу я…
– Ничего, сдюжишь, – попытался приободрить Евсей.
Но Барабаш строго сказал:
– Отхожу… Отцу-матери передай… в торбе у меня… гривна… Думал… поднакоплю еще, оженюсь…
Корней прикрыл глаза, с трудом поднял веки в последний раз:
– Не довелось…
Завыл Серко, надрывая сердце. Взревели, отказываясь пить воду, волы.
Корнея умыли, причесали. Петро надел на него чистую рубашку, покрыл лицо рушником, вышитым Корнеевой невестой в дорогу. Подумал: «Может, и мой рушник вот так пригодится».
Возле переправы вырыли неглубокую могилу. Опустили в нее – головой в сторону Киева – Корнея, обернутого рогожей. И у Днепра вырос еще один земляной горб – мало ль людей полегло костьми в степи.
В середине вересня
Евсеев обоз прошел последний брод через Днепр и с удивлением воззрился на табуны белых верблюдов, на синеющие вдали горы.
В балку заходить не стали: в эту пору там прятались гадюки.
Становище, как обычно, раскинули на бугре, обнеся его заслоном из мажар.
Солнце еще не село, но волы притомились, а предстояли два последних перегона к соляным копям, и потому решили вволю отдохнуть.
Пока варился кулеш,
Евсей взялся починить колесо у Петровой мажи, а Ивашка обучал хитростям Серко: клал ему на нос хрящик и заставлял тот хрящик не трогать, раньше чем не закончит рассказывать ему присказку.
Тихий осенний день навевал Евсею неторопливые мысли. Летели по ветру и исчезали паутинки – строили себе ведьмы лестницы на небо.
Сколько все же позади осталось селений, болот, переправ – несть им числа! Выверяя путь звездами, могилами, солнцем, ветром, пробирались они вдоль Ворсклы до речки Берестоватой и к Конским водам. Бесконечной чередой проходили селения Приют, Воронье, Пески, Кочерыжки, Чернобыль, Нечолюбко… И речки, реки: Ирпень, Терновка, Волчья, Самоткань, Синьвода, Молочная…
Неспроста в старой песне поется, что с устья Днепра до вершины его семь сот речек да еще четыре.
А как широко раскрывал глаза Ивашка, оглядывая Ненасытецкий порог Днепра, где против камня Богатырь убили когда-то печенеги Святослава.
Как немел от удивления, видя стадо лосей – может, с тысячу, – переплывающее через реку Тетерев.
Жался от страха к отцу, слыша, как где-то в глубине чащи, окаймляющей шлях, продирались со свирепым треском дикие кабаны. И вовсе цепенел, заприметив в высоких бурьянах желтовато-серого змея-полоза толщиной в руку, длиной в три шага. Под рекой Мертвой такой полоз поднялся было в человеческий рост, да Тихон Стягайло рассек топором поганую голову.
Лихо половецкое нагрянуло перед самым заходом солнца.
Первым увидел вражин Зотка Носов. Он стоял на бугре и только крикнул: «Половцы!» – как стрела сразила его.
С гиком и улюлюканьем всадников сорок мчалось на табор, пустив впереди себя тучу стрел. Это, видно, были остатки какой-то орды.
Евсей успел расставить лучников внизу, у щелей между мажар, и лучники выбили из седел с полдюжины половцев, сам же, взяв с собой Нестерку, Герасима Не-рыдай-мене-маты и Осташку Хохрю, пополз густой травой в обход степнякам. Один из них, вырвавшись вперед, поравнялся с Филькой, бросился на него. Они покатились по траве. Ловкий, гибкий Филька вывернулся было, но силы оказались неравными, половец снова дотянулся руками до Филькиного горла.
Выскочив из-за мажар, Петро ударом топора прикончил половца, и тот отвалился от мертвого Фильки.
Ивашка ящеркой подполз к другу, всхлипывая, схватил его лук. Стиснув зубы, стал посылать стрелы в сторону врага.
Верно, неспроста говорил еще в Киеве Филька, смеясь, что пропитан лук дымом травы-колючки, чтобы метко стрелял. Ивашка угодил в спину убегавшего половца, и тот упал.
Вооруженные кривыми ножами на длинных древках, Евсей и его небольшой отряд, проделав обходной путь, подкрались к половцам сзади и стали перерезать сухожилия коням. Иные всадники, соскочив на землю, бросились в рукопашную схватку, другие, смешавшись, немного отступили.
Подоспевший к своим Петро, широко размахивая топором на длинном держаке, неистово крушил врагов. Но вот к нему подкрался пеший половец. Пригнувшись, оскалив зубы, он занес кривой нож над головой. Петро случайно обернулся; обманным движением половец заставил его открыться и нанес удар: страшная рана располосовала правую ногу Петро ниже колена.
Пришли на подмогу Иван Солонина, Трофим Киньска Шерсть и еще несколько молодцов, выскочивших из-за мажар.
Половцы дрогнули и отступили вовсе.
Победно закричал Горластый, взлетев на дышло.
Быстро темнело. Евсей начал перекличку. Кроме Зотки и Фильки, погибли от руки половцев оба брата Не-рыдай-мене-маты. Да и сам Евсей был легко ранен.
Бовкун всю ночь просидел возле Петро. Горькие думы одолевали Евсея. Доколе ж будет стоять неумолчный плач над Русью? Он вспомнил, как погибла от руки половцев Алена, каким осиротелым возвратился он в Киев…
Брел тогда в кромешной тьме, а из чьей-то избы, как стон, просачивалась тоскливая песня, рвала на части сердце:
Злые половцы – волки лютые,
Раздирают тело, разносят кости.
Убивается мать по своим детям,
Уведенным в полон, побитым…
Застонал натужно Петро. Вчера у него нещадно болел зуб – света из-за него не видел. И Евсей затолкал ему в дупло зуба корень травы, сверху заклеил зуб глиной. Сейчас та крохотная боль отступила перед великой, словно бы заглушенная ею.
Наутро нога Петро опухла и почернела. Евсей только посмотрел и понял: если не отсечь ее – погибнет человек.
Петро был в беспамятстве. Заострившееся, с впалыми щеками, лицо его стало похоже на лицо Корнея в последние часы. Надо решаться. Евсей приказал напоить Петро густым отваром мака, чтобы крепче уснул. Наточил нож так, что лезвие его пересекало волосинку, прокипятил в котле; подстелил под Петро чистую холстину; приказав принести ключевой воды и ремни, перетянул раненую ногу. Потом из заветного лекарского ларца, где были высушенные тертые тараканы от водянки, Евсей достал траву, останавливающую кровь, осторожно положил ее рядом.
…Пришел в себя Петро уже на возу, когда подъезжали к соляным копям. Поглядел на укороченную ногу. Разве надобен он такой Фросе? Зачем к ней возвращаться? Молча зарыдал и снова забылся в бреду.
Ему привиделась весенняя улица на Подоле. Светит яркое солнце, весело чирикают воробьи.
Фрося стоит у ворот своей избы, зовет ласково: «Иди ко мне, суженый».
А он двинуться с места не может, лежит обрубком на дороге, в пыли.
Фрося просит: «Дай мне рушник».
А у него и рук нет…
И тогда взмолился, чтобы земля его приняла, скрыла от глаз Фроси…
РУШНИКОВЫЙ КУТ
Анна затосковала: от брата и отца не было вестей. Она не могла найти себе места, пыталась работой – и у себя, и в избе тетки Марьи – заглушить непроходящую тревогу, но это плохо ей удавалось.
Марья, видя, как мучается девчонка, старалась быть с ней поласковее, отвлечь ее песней да россказнями.
Вот и сегодня. Утро воскресное. Анфим занят своими камнями в хоромах Путяты, малявки еще спят, и Марья, накормив Анну, начала очередной рассказ:
– Мать еще моей мати сказывала: гуляли как-тось девчата за болотом да увидали цветок – крин, ну сущий снег белый. Одна дивчина и сорви его, да в той же миг сама обратилась в криницу, потекла ключевой водой-потоком…
Голос Марьи – тихий, грудной, рукой она ласково поглаживает русые волосы Анны. Наверно, у Криницы такие были.
– Мать у девы Криницы – Земля, брат – Камень, а дочь родилась – Вода. У нас, скажу тебе, когда корова была, я вечерней зарей несу тайком к кринице ломоть хлеба, опущу его в ключ да говорю: «Добривечер, Криница! Примай хлеб-соль! Дай нам водицы на добро, чтоб у скотины молока было боле». А на утренней зорьке зачерпну криничной воды со вчерашним хлебом и несу домой – скотине…
Анна слушает не очень внимательно: видно, свои мысли одолевают.
– А молока корова стала боле давать? – спрашивает она, лишь бы разговор не иссяк.
Марье б сказать правду: «Не боле!» – да жаль у дитя сказку отнимать:
– Реки!
Она тревожно посматривает на девочку:
– Ты бы, Аннуся, сбегала на Торг. На рушники поглядела.
Анна оживляется:
– И впрямь погляжу. За Милицей и Федоской зайду…
– Пойди, пойди… Только уговор: к полудни будь, а то я забеспокоюсь.
Торг шумный, великий, чего тут только нет: оси и луковицы, деготь и косы с клеймом-подковой, тарань и размалеванные горшки, сапоги и буряки.
Вот всклокоченный мужичишка вскочил на мажу, насадил баранью шапку на палку и, вертя ею над головой, закричал, надрывая кадык:
– Эй, миряне, сходьтесь, сходьтесь ради послухи! Воловоды, шильники, мыльники, селяне, городяне, торговцы, покупцы, проезжие, прохожие – сходьтесь, сходьтесь! Я шось скажу!
Оказывается, всего-то и дела – продает на мясо старого, беззубого вола, лет пятнадцати от роду. Тот стоит понуро, с рога его свисает веревка, хотя никуда не собирается бежать.
– Гречаники, кому гречаники! – надрывается баба в желтой обувке.
Гундосят бродячие нищуны у бандуры: одна струна гудит, другая приговаривает. Голит обросших брадобрей. Жарят торговки рыбу на сковородах. Снидают под возами семьи. Низкорослый отрок прилип к высокому:
– Чо дражнишь?
Длинноусый нескладный киянин, пошатываясь, объясняет:
– Я его еще не вдарил, а он кричит, что уже опух.
Мальчонка с оттопыренными щеками дует что есть сил в глиняную свистульку, похожую на барашка.
Но все это – даже качели! – мимо, мимо. Анна с подружками, ныряя под локти, пробирается в кут, где выставлены вышитые рушники. Здесь полным-полно модниц. На них сапожки алого сафьяна, белоснежные сорочки с красной лентой, продетой в ворот, платки так завязаны на голове узлом, что спереди часть волос открыта, а заплетенные косы свободно свисают на плечи.
Анна тоже отпускает косы… Вчера угорела немного, пришлось голову квасом помыть – помогло.
Ой, да какие ж под навесом рушники! И почти на каждом круг – солнце!
Есть простенькие – рукотеры. Их в свадьбу на колени гостям кладут. А вот рушник-накрючник длиной в семь шагов – им богатые украшают стены хат и двери к свадьбе. Рядом – совсем крохотный рушник, такой набрасывают на спинку праздничных саней. Без рушников никуда! Их дарят гостям, сваты повязывают рушники через плечо, ими обертывают каравай, перевивают дугу.
Рушниками убирают святой угол, связывают жениха и невесту, накрывают стол; их вывешивают над окном, а то и на угол хаты – подают знак прохожим: мол, в доме покойник. А когда душа его прилетит – умоется росой, утрется заготовленным рушником, тем самым, на котором гроб несли и в могилу опускали. Когда же молодица помирает, крест тоже рушником перевязывают, а потом отдают тот рушник церкви.
«Разве можно девку замуж выдать, коли нет у нее, самое малое, сотни рушников? Это голь беспросветная замуж идет – рушников в обрез», – сказала как-то купецкая дочь Аграфена своей подруге, а Анна слышала тот разговор.
Вот сейчас Аграфена (брови насурмила, щеки красным корнем нарумянила) вцепилась в рушник с узорным тканьем, с маками, бахромой и продернутой лентой – не оторвешь. А ее подруга держит убрус
с вышитыми концами – не наглядится.
Анна впилась глазами в хоровод рушников, стараясь запомнить, какие как расшиты, какие с мережкою.
Она и сама уже пробовала вышивать: возвратятся отец с Ивашкой – а им подарок. Когда приедут, непременно испечет пироги с гречневой кашей, положит их на расшитые рушники – милости прошу к столу!
Кто-то положил руку на Аннино плечо, она обернулась:
– Фрося!
Та была бледной, встревоженной. Одета, как всегда, чисто, приглядно: длинная сорочка из белого холста с кумачовыми наплечниками и «со станом», вышитым шнурками. Рукава собраны в кисти широкой цветной лентой. У подола панёвы
– узорная кайма. Вот как надо даже бедной девушке за собой следить.
– Добридень, Аннусь, – печально сказала Фрося. – Ты как верба: ее поливают, а она растет. Вестей от отца нет ли? – посмотрела, выпытывая.
– Нет…
– На сердце – камень, – грустно пожаловалась Фрося. – Чую, беда там…
Анна не нашла что ответить. В ее сердце опять прокралась тревога.
Фрося улыбнулась ободряюще, словно сама себя успокаивала:
– А может, все и ладно?
И Анне стало еще тревожней.
Подбежали девчонки, потащили Анну:
– Айда купаться!
Припустил слепой дождь – словно из солнечного сита. А девчонкам только того и надо – они заплясали по лужам, запели:
Щедрик-ведрик, дай вареник!
Другие, перебивая, зачастили скороговоркой:
Дождику, дождику,
Сварю тебе борщику,
В новеньком горшке
Поставлю на дубке.
Взрослые дивчины еще не принимали Анну и ее подруг петь веснянки, так они хоть здесь отпляшут свое, отпоют. И Анна пуще всех топчет лужи. Неспроста мать когда-то ей говорила: «Скачешь, как дурна коза».
Дождь прошел, и над Киевом выгнулась покатым мостом семицветная радуга, одним концом ушла в Днепр, словно вытягивая из него прохладу. На ветвях деревьев повисли хрустальные дождевые бусинки. Небо покрылось редкими белыми облачками: верно, там пекли хлебы.
Анна незаметно сорвала полынь еще в каплях дождя, зажала в кулаке. Когда будет плавать, может, русалка выскочит, чтоб защекотать до смерти, спросит: «Что ты варила?» А Анна ответит: «Щи да полынь!» Покажет полынь и крикнет: «А сама ты изгинь!»
Нет, и купаться идти не хочется. Что там с отцом и братиком? Может, подкралось половецкое лихо? Так бы и полетела к ним на крыльях.
Анна медленно пошла к дому. На пригорке постояла под густым, развесистым ясенем, погладила его темно-серую кору. Под этим деревом, похожим на тучу, она не однажды сидела с братом, выпытывая, правда ли, что змея не выносит запаха ясеня, цепенеет от него.
Где-то сейчас братик и отец? Где?
У СОЛЯНЫХ ОЗЕР
Соляные озера разбросаны по берегу Гнилого моря.
Круглое, Червонное, Долгое – всего пятьдесят шесть озер…
Они кажутся мертвыми, тусклыми льдинами у берега и даже далеко от него. Когда в конце мая солнце пригревает сильней, морская вода из озер испаряется, и они покрываются соляной коркой – близ берега потоньше, ярко-розовой, а дальше – толще и бледнее.
Ивашка не сразу понял, что это и есть долгожданная соль, – так ее здесь было много.
Какие-то люди в задубевшей одежде, с дощечками, подвязанными к подошвам,
и в грубых рукавицах набирали лопатами ил с солью в тачки и по сходням везли на берег, складывали там в длинные соляные скирды – каганы
длиной шагов в тридцать, шириной в шесть и локтей в пять высотой.
«Будто стены Киева», – подумал Ивашка, глядя, как скирду обжигали хворостом и соломой, чтобы ее не попортил, не размыл дождь.
От другой скирды, рядом, двое добытчиков топором отбивали куски слежавшейся, обожженной соли.
Но Евсей знал, что эта самосадочная соль «не солкая», а дорогая и надо проехать подальше, к Соляным ключам. Там пришлые артели рыли колодцы, черпали из них рассол и, вылив его в котлы или железные сковороды, добывали белую горьковатую соль, продавали ее лукошками, кадями, пузами.
К полудню киевская валка достигла этих варниц на реке, возле устья.
Вместе с отцом Ивашка подошел к колодцу, где работал водолив. Рядом с ним лежали копье и топор. Видно, и здесь лихо гуляло неподалеку.
Бадья, на таком же, как и у них, в Киеве, журавле, поднимала рассол наверх, откуда его выливали в деревянный желоб, идущий в варницу. Варница была сделана из сосновых бревен – рядов двадцать пять вверх.
Бовкун с сыном зашли в нее. В центре варницы сооружена печь – глубокая яма, выложенная камнем. От едкого дыма, соляных паров нечем дышать. Не иначе, в аду все точь-в-точь так.
Над ямой в подвешенном железном ящике кипятился соляной раствор.
Какой-то кривоногий человек – позже Ивашка узнал, что его зовут варничным поваром, – то и дело подкладывал под ящик дрова, другой – худой, в обносках – шуровал шестом, пробуя, начинает ли густеть соль. Рядом, на помосте, сушилась уже вываренная соль.
Евсей подошел ближе к солевару, сиял шапку:
– Добридень. Принимайте киевскую валку.
– О-о, земляки! У нас есть из-под Ирпеня, – вытащив мешалку, радостно откликнулся варничный повар, заросший до глаз седой щетиной. – Артель сбивать?
– Нет, мы гости-купцы, – усмехнулся Бовкун. – А сколько вас в артели?
– Считай, у каждой варницы восемь работных: подварок, четыре водослива рассол таскают да еще дрововозы. А у нас три варницы.
– Что за люд?
– Все больше бездворные, беспашные, кабальники, бобыли… Пришлый люд… Каждый хочет бадьей счастье выловить.
– Его выловишь! Ты ватаман, что ль?
– Да вроде б меня люди так назвали. – Прищурил смеющиеся глаза. – Был бы лес, а леший найдется…
– Тогда давай, ватаман, рядиться. Кожи у нас есть, крупы, мед. А еще прихватили – может, понадобятся – холстины, чеботы…
Варничный повар снял рукавицы, провел рукой по волосам на голове, словно выжал пот из них.
– Ну-кась пойдем в тенек, пообсудим, – предложил он.
Они долго рядились – Евсей советовался со своими, атаман солеваров – со своими, наконец договорились, а под вечер все собрались на луговине, под горкой, вместе готовили кашу, хлебали ее из одного котла.
Уже в сумерках рябой, с красной кожей лица солевар – атаман назвал его Микифором – сказал угрюмо Евсею:
– Что у нас под Ирпенем, что у вас в Киеве – нашему брату горькая жисть… Душат бояре, воеводы, дыхнуть не дают.
Вместо Евсея задумчиво ответил атаман добытчиков соли:
– Как им не душить, коли не научились мы стоять друг за друга…
– Это верно, – подтвердил пожилой солевар с детски простодушными синими глазами, – всяк Демид стороной норовит… Недавень у нас под Новгородом сотский – злая собака – вдарил мово соседа Антипа Ломаку за то, что тот к сроку долг не возвратил… Шесть зубов выбил… А я только кулаки сжал… да вот сюда подался…
– Хлеба нема, дети мрут! – гневно выкрикнул рябой. – Всюду, по всей Руси.
Загалдели разом несколько голосов:
– Сами мед пьют, а нам шиш дают…
– Чтоб над ними солнце не всходило!..
– Босы, наги, да зато лычком подпоясаны!
– А здесь еще дань кагану плати, чтобы не трогал.
– Хуже некуда…
Этот разговор еще больше растравил Евсею душу. Он долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок. Где же тот Солнцеград? Видно, людям с мозолями на руках по всей Руси худо. И как тот подлый порядок сменить – неведомо.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Уже проехал на своих пегих волах сентябрь, уже вступал на побуревшую степь грязник,
сбивая в кучи стрепетов и дроф, когда валка Евсеева двинулась по сырому пути обратно.
Все чаще дул колкий ветер-бурей, вовсе озверели белые кусачие мухи.
Над головой, трубно курлыкая, пролетели на юг журавлиные косяки, быстрым облаком исчезли стаи ласточек, протянулись дуги гусей. Вслед им прорезали блеклое небо степные луни, черные и красные коршуны, лебеди. Только домоседы-жаворонки никуда не спешили.
Потом, расквашивая дорогу, полили сплошные дожди.
Просмоленная одежда спасала людей от сырости, а вот волов дожди мучили: мокрое ярмо до крови натирало им шеи, приходилось все чаще делать привалы.
В таких случаях люди забирались под возы, укрытые рогожами, просмоленными шкурами, и, прислушиваясь к унылому постукиванию капель, вели, вздыхая, разговоры, что вот, мол, в Киевщине уж и отмолотились, и капусту порубили…
Один лишь Ивашка решался делать налеты на грибные владения, притаскивал – отцовское обучение – мясистые красноватые рыжики, вольницы в желто-бурых шапках, покрытые ржавыми пятнами опенки, что растут на гнилых пнях, а то и жир земли – маслята. Ходил Ивашка теперь в лаптях, навернув на каждую ногу по две-три онучи, поверх пускал в переплет оборы, и никакие лужи, грязь не были ему страшны: только знай на привалах у костра подсушивай обувку.
Лапти плести научил Ивашку отец еще дома. Они вместе драли с молоденьких лип лыки длиной в два шага. Потом размачивали их в теплой воде, подрезали полосы до нужной ширины и по колоде плели в десять строк железными крючками – коточиками. А подошву прочнее прочного свивали из веревок. Отец усмехался: «Черт за три года лучше не сплетет».
В один из дождливых дней, когда все попрятались под мажары, Ивашка напомнил:
– Тять, ты обещал поведать о лазутчике Васильке…
Отец огладил усы.
– Ну что ж, послушай. – И стал рассказывать историю бесстрашного мальчонки, что пробрался через печенежский лагерь к воеводе Претичу, позвал его на помощь осажденному Киеву.
Ивашка слушает, затаив дыхание. Он видит себя свершающим подвиг.
Это он, а не Василек, переодевшись в печенежскую одежду, подмазав головешкой края глаз, сделав их раскосыми, ползет по кошачьей траве – пахучему валерьяну – в стан врага. Он, а не Василек обманывает печенежского князя Курю, прикинувшись дурачком с уздой в руке, разыскивающим чалого коня.
Это он плывет под водой, держа в зубах полую тростинку; дыша через нее, он – раненный вражеской стрелой, истекающий кровью – добирается до своих.
Отец уже закончил рассказ, а Ивашка все сидит как завороженный и видит: вот погнали вои Претича печенегов, вот освободили Киев.
…Дождь еще сильнее забарабанил по кожам на возах, видно, заладил надолго.
– Черт жинку бьет и дочку замуж выдает, – пробормотал Петро, но шутка получилась у него мрачной.
Он сидит безучастный, хмурый, вытянув обрубок ноги, думает свою невеселую думу. Наверно, даже не слышал рассказа Евсея.
Сидит какой-то потухший, лицо, как серый ковыль-тырса. Решает свою судьбу, тяжко ему, видно.
– Я в Киев не вернусь, – вдруг говорит он тихо Евсею.
– Это ты недоброе надумал… А отец с матерью?
Петро колеблется: говорить ли? Сильные порывы ветра с размаху бросают на возы пригоршни дождя.
Нет, не станет говорить, что решил остаться в Ирпене – дядька, брат матери, там с семьей.
Денег немного есть, как-нибудь перебьется. А потом, когда Фрося выйдет замуж за другого, может, и возвратится. Нужен он ей такой калека, как собаке сапог. И нет иного выхода. Для кого-то другого, а не для него будет Фрося с подругами в пятницу, за два дня до венчания, печь каравай… Он глотнул жесткий ком, стоящий в горле.
– Неверно надумал, – настаивает Евсей, – вся жизнь у тебя впереди…
К утру дождь прошел, двинулись было дальше, да нежданно подморозило, и неподкованные волы, заскользив по наледи, стали падать. Пришлось снова делать привал.
Но вот наконец и то место под Киевом, где когда-то сделали первую стоянку. Взгляду открылась гряда холмов на правом берегу Днепра.
Евсей остановил артель. Над Киевом вечернее небо было похоже на раскаленное железо в окалине. Призывно блестели купола Софии, словно торопили прибавить шагу.
Пахло привялым сеном, омытыми рекой травами. По водной глади то и дело проходили зеленовато-синие, розовые, серебристые тени.
Сердце дрогнуло: «Дома!»
И этот дальний лес, расцвеченный осенью, и вербы по-над Днепром – все входило в сердце, сладко обнимало его.
Край родимый! Дошли до тебя, вернулись. И словно бы еще целая жизнь осталась позади. Уже порос травой холмик над могилой Корнея, стали прахом Зотка, Филька, Нестерка, Герасим… Все же ушел в Ирпень Петро… Дорогой ценой достались возы с солью, что стоят на пороге ждущего их Киева.