В такие часы хотелось свершить для людей что-то большое — такое большое, как этот мир, что раскинулся перед ним.
НА БАЗАРЕ
Выйдя из ворот Кремля, Иван Данилович зашагал запыленными улицами, пустырями в крапиве, едва заметным кивком головы отвечая на низкие поклоны встречных.
На князе, несмотря на жаркое время, длинный темный опашень, шапка с меховым околом, на ногах короткие зеленоватые сапоги из сафьяна. Походка его казалась скользящей.
Поодаль от князя, поглядывая по сторонам, шли несколько вооруженных воинов. Только Бориска, ловкий и гибкий, как молодой барс, весь какой-то пружинистый — вот-вот свершит прыжок, — следовал в двух шагах от князя, щуря веселые синие глаза. Его лицо с широким вздернутым носом, тонкой кожей, неярким румянцем, золотистой бородкой было смелым, задорным и вместе с тем добродушным.
На перекрестке улицы Калита снял шапку, перекрестился перед иконой на столбе и пошел дальше, мимо часовен, курных изб с оконцами, затянутыми воловьими пузырями. Миновав кладбище, он наконец очутился на базаре.
Отовсюду на него устремились опасливые и любопытствующие взоры; там, где он хотел пройти, возникал свободный проулок.
По обрывкам фраз, необычности шума, выражению лиц князь сразу почувствовал, что базар чем-то взволнован, но не мог понять чем и насторожился.
Увидев Бориску, Андрей Медвежатник издали дружески подмигнул юноше, и тот, поняв этот знак как вопрос: помнишь ли? Не зазнался ли? — ответил ему веселым подмигом.
Калита почти миновал рыбный ряд, когда Андрей, кивнув вслед князю, процедил сквозь зубы:
— Главный обиратель!
Степан опасливо отодвинулся от Андрея:
— Мы не судьи…
— Ан люди! — сверкнул глазами Андрей, и ноздри его гневно раздулись, а желваки забегали на загорелых щеках.
Бориска, уже успевший узнать цены, сокрушенно сказал, возвращаясь к князю:
— Дороговизна! Кадь ржи — рубль.
Калита нахмурился. Подумал с горечью: «Оттого и дорого, что почти все татарину идет».
К князю бочком подошел «божий человек» Гридя в черной рваной рясе. О нем шла молва: семь лет назад ободрал Гридя козла, надел свежую козлиную кожу. Она усохла, въелась в тело. Юродствует! И не поймешь: малоумен ли, прикидывается ли? А говорит все без опаски. Вот и сейчас, притворно трясясь, испытующе просверливая князя глазами, Гридя запричитал:
— Ты ворога дури, дури… Вкруг пальца обводи… Люди не осудят, что в Орду ездишь. Лучше к ним езди, чем они, грабежники, к нам… В Твери гарью пахнет. Не пусти огонь на Москву. — И запел визгливо, протяжно, задирая вверх редкую бороденку: — Господи, благослови раба твоего Ивана…
Иван Данилович бросил Гриде монету:
— Молись за тишину в Москве и на Руси!
Сам дальше пошел. Услышанное от Гриди было важно: понимал — не свое он говорит, а то, что в толпе, в рядах слышит. Значит, знали: к Узбеку ездит не для истинной дружбы — провались они пропадом! — а потому, что надобны эти поездки Руси. Почему Гридя о Твери так сказал?.. Это встревожило. Может, опять «милые» соседи затеяли что против Москвы, спалить ее хотят? Или у самих что произошло? Так послухи б прискакали…
Верные люди были у Калиты повсюду, а в коварной Твери тем более: неспокойна она. Недоброе замышляют тверские князья-раздорники против Москвы: подступали с боем к ней, наводили на Русь иноземцев, помышляли изменить отчине, утвердить свою власть. Погубили брата Ивана, Юрия, что с новгородцами ходил против шведов, съединял русские силы. Разве думали о всей Руси, о том, как сбросить с шеи татарский аркан? Дробили землю, в ослеплении своем помогали подлым ордынцам лиходейничать. Что же сейчас еще замышляют?
Калита заглянул на мытный двор узнать, много ли мыта собрано. Недоволен остался. Новый мытник Данила Романович собрал с проезжающих через Москву меньше прошлого месяца.
— Плохо стараешься! — бросил князь. — Из твоего кармана недостачу возмещать буду!
Покинул избу, сердито хлопнув дверью. Думал дорогой в Кремль: «Не понимает, кабанья голова, что и мыт силу приносит! Рожу красну наел, хоть онучи суши, а в голове не посеяно… Недомыслок!.. Что ж из Твери никого нет?»
Он зашагал быстрее.
Солнце поднялось из-за леса, когда Иван Данилович остановился у собора. На паперти ползали калеки в рубищах, ввалившимися глазами смотрели снизу вверх на входящих, жадно ловили гроши, что раздавал Калита.
Князь долго стоял в соборе, набожно крестясь, наслаждаясь прохладой, а в голове теснились свои, всегдашние мысли: «Вот собор знатный отстроили во имя успения пресвятой богородицы — господу внимание и нам польза. В случае пожара добро здесь укрыть можно; чернь поднимется или татарин придет — стены мурованные спасут. Митрополит Петр своеручно уготовил себе в соборе гроб каменный. „Будут сюда, предрекал, к усыпальнице моей, паломники стекаться — Москве польза“. И впрямь польза».
Калита усмехнулся: «Богу молись, а добра ума держись… С Жабиным потолкую, чтоб храмов еще построил: паломники потянутся, потекут доходы церковные. Москва станет градом богоспасаемым, а наследники мои — защитниками христиан от басурман поганых. А если кто из соседей не повиноваться посмеет, откажет помогать против недругов, только шепну митрополиту — проклянет, от церкви святой отлучит строптивого!.. «
Калита прикрыл глаза. Белые длинные пальцы его привычно перебирали складки сумы.
ГОНЕЦ ИЗ ТВЕРИ
В вечерних сумерках сукно-багрец на стенах кажется черным. В углу, под образами, низко склонившись над столом, Иван Данилович читает Юстинианову книгу [3] в серебряном окладе.
Темнеет изразцовая печь, вдавился в стену приземистый шкаф с вдвинутыми ящиками, зеленоватые тени упали на иконы, пахнет лампадным маслом и воском.
Князь, положив на книгу стиснутые ладони, задумался:
«Жизнь есть борение, а знание — оружие. Надо неустанно оттачивать сие оружие. Не обидно ли: только начинаешь разбираться в людях, мудрость постигать, ан кончается век твой, природой тебе отведенный».
Князь свистелкой вызвал слугу. Тот бесшумно внес свечи в ставцах, и комната озарилась мигающим светом, огоньки забегали по иконам, серебряным блюдам на стенах.
«Вот Юстиниан порядки твердые завел, — продолжал размышлять Иван Данилович. — И нам следует русскую землю от татей избавить, чтоб не смел никто похищать бразду ближнего своего, на властителя руку поднимать».
Снова вошел слуга:
— Какой-то человек просит выслушать, сказывает — принес важные вести из Твери.
— Из Твери? — быстро, словно только этого и ждал, переспросила Калита. — Впусти…
В горницу вошел запыленный, уставший человек, видно, после долгого пути. Перекрестившись на образа, низко поклонился князю. Вглядевшись в обросшее, обветренное лицо, князь узнал сотника Засекина.
— О важном, княже, сведал, потому и осмелился покой твой нарушить.
Он говорил, тяжело дыша, судорожно хватая воздух, кольчужная рубашка поскрипывала.
— Сказывай!
Будто стряхивая усталость, Засекин передернул плечами, провел рукой по вспотевшему лбу.
— Давень, — начал он взволнованно, — в Тверь въехал с большим отрядом баскак Щелкан…
Чем дальше слушал Иван Данилович, тем возбужденнее становился, даже чуть подался телом вперед.
— Сожгли подлого? — спросил он и радостно улыбнулся.
Слышал о поганом Щелкане, сыне Дедени, о зверствах его лютых. О тверском князе подумалось: «Поделом изменнику…»
Иван Данилович встал, до хруста сжал пальцы. Обращаясь к гонцу, сказал:
— Вовремя прискакал. Услуги не забуду. Ступай отдохни!
Оставшись один, налил в ковш квасу из жбана, выпил одним духом.
Хана Узбека хорошо знал: вспыльчив, мстителен, коварен.
К трону пришел, убив сына Ильбасмыша, убрав с дороги еще многих.
Теперь Узбек за Щелкана месть учинит всей Руси, пройдет по ней вдоль и поперек, оставляя лишь дым, пепел, трупы да пустую землю. Истопчет копытами конницы все, что далось почти за сто лет кровью и потом, трудом и унижением.
Князь стал быстро ходить, нервно потирая ладони.
«Да если?.. А если?.. — вспыхнула вдруг мысль. — Если гнев хана направить только на Тверь? И потом… «
Он заметался по горнице.
«Сам бог счастье в руки дает! У тверского князя-раздорника ярлык от Орды дань собирать со всех княжеств. Да разве он из ярлыка всю пользу берет? Только о своих выгодах и печется. Литве продаться готов. Для всей Руси яд готовит… Разве ж такому ярлык?.. «
Сморщился, будто от кислицы, пренебрежительно усмехнулся: «Сам корову за рога держит, а сторонние люди молоко доят. Эх, мне б этот ярлык, мне б!.. «
Пальцы заныли, словно ощущая хрусткий белый свиток с ханской красной тамгой — печатью. Знал — на листе золотыми и черными знаками начертано: «Пусть будут защищены от поборов и налогов… Живут спокойно и в тишине, а кто ярлыком пренебрежет, тому доброго не будет».
О золотом ярлыке этом мечтал каждый князь. Обладание ханской грамотой отводило набеги татар, возвышало над остальными князьями, ставило под защиту хана.
Иван Данилович подошел к окну, посмотрел через слюдяную муть невидящими глазами. «Казна наполнится, калитушечка тощей никогда не будет, сборщики перестанут наездами мучить. Чернь забоится гиль замышлять. Москва подымется стольным градом государства единого. Гости заморские пожалуют… Кремль макушкой каменной облака будет цеплять… «
Но тут же вспомнил, что надо ехать в Орду на унижение, и опять помрачнел. «Тяжко… Но иного пути нет, надо через то переступить».
В ушах прозвучали причитания Гриди: «Не пусти огонь на Москву…»
Князь еще ясно не представлял, что сделает, чтобы спасти Москву, но уже знал: сейчас ему следует поскорее быть там, где всего опаснее, — в Орде.
Иван Данилович сжал губы, исчезло с лица выражение простодушия, и оно стало волевым, решительным. Сказал вслух, с вызовом:
— Аль не внук я Невского?
И снова заскользил по горнице из угла в угол, из угла в угол.
«Пусть не мечом… Мечом еще не время. Хитростью… Дед Александр ливонцев в прах разбил на Чудском, а вскоре приглашение хана Берке принял — в Орду с подарками поехал. Дальновидец… Иначе нельзя было, тонкий ум того требовал. И я поеду. Первым поведаю о Твери. Все едино позже меня кто-то в Орду приедет и Тверь так же терзать станут… А тут я хоть от Москвы удар отведу. Войду в доверие. Ханский гнев на одну Тверь направлю… Князь Александр Тверской — лукавое сердце. Его не жаль. Сейчас все силы надо приложить, чтобы на Руси крови меньше пролито было, не повторилось побоище. Только не медлить… Часом опоздаешь, в год не наверстаешь, не время дорого — пора!»
Он решительно подсел к столу, отодвинул бронзового ястребка, серебряную чашу с крылатыми быками. Положив перед собой свиток бумаги, разгладил его ладонью и, обмакнув в чернила лебяжье перо, начал писать, часто останавливаясь, задумчиво разглядывая на пальце перстень с изображением суда Соломона.
«Во имя отца, и сына, и святого духа. Я, грешный, ничтожный раб божий Иван, пишу духовную грамоту, идя в Орду, никем не принуждаем, целый своим умом… На случай, если бог что решит о моей жизни, даю завещание сыновьям моим и княгине моей.
Завещаю сыновьям своим отчину свою, Москву… и жити дружно, владеть нераздельно. Даю сыну своему старшему Симеону Можайск… Коломну с волостями, села купленные, четыре цепи золотые, три пояса золотых, три блюда серебряных… Даю сыну моему Ивану Звенигород, Кремичну, Рузу… «
За стенами стояла темная августовская ночь 1327 года.
Что сулит грядущий год Москве, ему, князю московскому? Суждено ли в Орде погибнуть или сможет умиротворить ее?
Окончив завещание, он присыпал песком исписанный лист, откинулся утомленно на спинку кресла. «Надо утром прочитать свидетелям — отцам духовным: Ефрему, Федосию да попу Давиду… Дьяку Костроме дать переписать и в соборе, в алтаре, спрятать».
Положил завещание в шкаф, запер его и, дав распоряжение готовиться к отъезду, пошел в опочивальню.
РАССТАВАНИЕ
Глубокой ночью Бориска, держась густой тени стен, прокрался в дальний угол двора. Пошел дождь. Где-то скулила собака. Пахло сырыми досками.
Не успел юноша присесть на лавку под старым, в три обхвата, дубом, как теплые руки потянулись к нему из-за плеч, закрыли глаза. Захолонуло сердце.
— Фитиньюшка, ласточка моя! — радостно прошептал он, положив свои пальцы на девичьи, пахнущие мятой.
— Борисонька! — обвила Фетинья его шею.
Он притянул девушку к себе, посадил рядом. С листьев дуба на их лица падали крупные капли дождя.
Князь неспроста называл Фетинью стрекозой и куролесницей. Маленькая непоседа с быстрыми движениями, она без устали летала по двору, и ее звонкий голосок весь день раздавался то там, то здесь.
Черты лица ее нельзя было назвать правильными: по-мужски выпуклый лоб, широкий нос. Но все это скрадывали глаза — зеленые, ясные, полные ума и веселья, они все примечали; то лукаво улыбались, то метали зеленые озорные брызги, словно кто ударял по кресалу, то насмешливо щурились. Ее ребячливым шалостям и выдумкам не было конца: обменит лапти у подружек, потом сама и признается; в полую тыкву с отверстиями поставит зажженный огарок, тыкву на палку поднимет и ночью пугливых стращает: им мерещится — движется чудовище с огромными очами. И хотя порой сердились на нее за проказы, а и любили егозу. При взгляде на нее светлели лица у самых сумрачных.
— Что ж ты припоздал так? — укоряюще прошептала Фетинья, пряча лицо на груди Бориски, и счастливо засмеялась.
Он сидел, обняв девушку, заботливо набросив на ее плечи свой дорожный плащ.
— Уезжаем мы с князем, к отъезду готовились.
— Надолго? — тревожно взглянув, спросила Фетинья Бориску.
— Неведомо. В Орду едем, в Сарай-Берке…
— К идолищу поганому! — со страхом воскликнула Фетинья, прижимая руки к груди. — Порешат они вас, Борисонька, чует сердце, порешат!
— Бог милостив, — скупо ответил юноша и, помолчав, добавил с горечью: — А и убьют, кому по мне слезы лить? Один я на белом свете!
— А я? — едва слышно спросила Фетинья, и слезы навернулись у нее на глаза.
Бориска снова обнял ее сильной рукой, губами осушил слезы, забормотал виновато:
— Ну, пошто, пошто, голубонька, радость моя… Не печалуйся… Должон я возле князя быть…
Дождь прошел, замигали звезды; луна, ярко освещая крыши Кремля, двор, заботливо оставляла в тени лавку под дубом.
Запели в третий раз петухи, но трудно было расстаться. Наконец Бориска встал.
— Пора! — решительно сказал он и, отодвинув немного от себя девушку, словно стараясь навсегда запомнить каждую черточку дорогого лица, поглядел на нее долгим взглядом. — Будешь дожидаться, коли беда задержит? — глухо спросил он, пытливо заглядывая в ее глаза, сейчас казавшиеся темными.
— Век прожду, а дождусь! — клятвенно произнесла Фетинья и так посмотрела на Бориску, будто умоляла: «Ты мне верь, ты твердо-натвердо верь!»
— Так помни!
Легким прикосновением Бориска погладил ее руку и исчез — казалось, растаял в предутреннем тумане.
…Утром, отправив завещание в собор, Иван Данилович собрал самых верных своих мужей — больших бояр.
По правую руку его сел мудрый, седой Протасий — владелец многих дворов, земель, рыбных ловель, покосов, бобровых гонов, соляных ломок. Протасий был дряхл: щеки глубоко впали на его бледном лице; он едва ходил, но сохранил нестарческую ясность ума и не однажды советами поддерживал князя.
За Протасием, застыв, неподвижно сидели, уставив бороды в пол, сборщик мыта Данила Романович — владелец бортных [4] угодий и коптильни для рыбы; хранитель печати Шибеев с толстой заячьей губой; мрачный дворский Жито; Василий Кочёва.
Князь оповестил думу о событиях в Твери, о том, что немедля собирается ехать в Орду, и просил во всем поддерживать Василия Кочёву, которого оставлял вместо себя.
Воцарилась напряженная тишина. Князь испытующе поглядывал на думцев.
— Ехать надобно. В тяжкую минуту место твое там, — вздохнув, сказал за всех Протасий. — Будь спокоен, порядок сохраним…
Бояре, подтверждая, закивали головой.
«Хорошо, что опора есть», — подумал Иван Данилович.
— Мы тебе поддержку во всем окажем, — продолжал Протасий. — Всяк понимает, дело не только твое — наше… А Твери самый час отомстить.
Князь нахмурился:
— Не о мести помышляю… О жизни Москвы.
Отпустив думцев, задержал Кочёву, чтобы дать ему последние наставления перед отъездом.
Воевода Кочёва внимательно слушал князя, смотрел на него с собачьей преданностью.
— В Орду вплавь пойду, на ладьях, — негромко говорил Иван Данилович, — так безопасней да и быстрей. Проводишь до Клязьмы…
Кочёва напряженно стоял перед князем, даже взопрел под парчовым кафтаном, обшитым мехом. Полные пальцы его в рыжеватых волосах все время шевелились.
— Надзирай! — строго посмотрел на Кочёву князь. — Выгоды наши блюди. В случае чего — советуйся с боярами, особливо с Протасием и Шибеевым… Приеду — за постоянство честь учрежу. А кто повиноваться не будет — всей силой карай! Ясно? — спросил, будто узел затянул.
— Так что, туда-сюда, ясно, княже… — гугниво ответил Кочёва и переступил с ноги на ногу.
Знал князь: Кочёву охотно поддержат и бояре, часто ссорящиеся между собой. Протасия не терпели за ум; в Даниле Романовиче видели человека, желающего оттеснить их; Шибеева считали случайно выплывшим выскочкой, и все сходились на Кочёве. Да и сам князь опасался наделять властью Протасия — не привык бы к ней. Владения большие — всяко может на ум прийти. У Кочёвы поменьше: он и слуга вернее.
К митрополиту Феогносту Калита пошел сам.
После недавней смерти митрополита Петра Феогност тоже поселился в Москве, и Калита очень рассчитывал на поддержку грека. Дорогой к нему думал: «Умен, а Петр погибче был. В Орду сам ездил, ярлык с золотым знаком у хана Узбека получил. Шутка сказать!»
Наизусть помнил, что написано было в том ярлыке: «Да никто не обидит в Руси церковь соборную, митрополита Петра и людей его — архимандритов, игуменов, попов. Их грады, волости, села, земли, луга, леса, винограды, сады, мельницы, хутора свободны от всякой дани. Ибо сии люди молитвою своею утром и вечером блюдут нас и наше воинство укрепляют, молят бога за нас и детей наших. Кто возьмет что-нибудь у духовников — заплатит втрое. Кто обидит церковь — да умрет».
«Шутка сказать! — повторил про себя Калита с завистью. Улыбнулся, вспомнив чудную приписку в конце грамоты: — «Писано в заячье лето [5], в четвертый день ущерба луны на полях». И зайцев приплели, поганые!»
Феогноста застал у собора: тщедушен, черен, а важности на десятерых хватит.
— Благослови, преподобный отче, в Орду еду…
Получив благословение, попросил:
— Кочёву-то вразуми, святой отец. Не обходи попечением. Возвращусь — в долгу не останусь…
Феогност значительно покивал маленькой головой:
— Поезжай с богом!
Перед самым отъездом Иван Данилович позвал к себе сына Симеона — отрока с серыми, как у князя, продолговатыми глазами.
Юнец был молчалив, нелюдим, ходил, откинув большую голову назад, прижав руки к туловищу, глядел на людей прямо и смело.
Войдя, Симеон неуклюже поцеловал руку отца, пригладив прямые, похожие на лычки волосы, выжидающе поглядел на князя.
На мальчике был малиновый кафтан, перехваченный поясом, в руках держал он шапочку с синей тульей — верно, во дворе играл, когда позвали.
Давно ли малышом постригали, на коня сажали, чтоб рос отважным и сильным, а вот уже и отцу по плечо.
Иван Данилович вплотную подошел к сыну, нежно обеими ладонями взял его голову; глядя в глаза, спросил с тревожным сомнением:
— Встретимся ли, чадо мое возлюбленное?
Необычайная взволнованность и ласковость отца поразили мальчика; невольные слезы появились у него на глазах.
— Вырастешь, Семушка, не осуди, — выпуская из ладоней голову сына, тихо сказал Иван Данилович. — Во время драки и за грязный камень схватишься… Не думай, что легко мне совестью двоить — в Орду ехать. Но надобно, дитятко, надобно. Для отчины нашей, для светлого дня завтрашнего…
Он говорил больше для себя, себя убеждал, что избрал единственно верный, хотя и тяжкий путь.
— А ты меч возьми! — сверкнув глазами, воскликнул детским, срывающимся голосом Симеон, и видно было — сам готов рядом стать.
Отец с любовью посмотрел на него, положил руку на плечо:
— Не время, родной… А приказали бы мне: «Яму навозну руками вычисти — Москве польза от сего будет», слова бы не вымолвил — сделал! Не для себя славу ищу, землю по крохам сбираю, Я свечу зажгу, при внуках разгорится она ярким пламенем. Только не погасите ее раздорами, заодно все будьте!..
Он сказал это со страстной силой и надеждой, продолжая пытливо глядеть на сына.
Помолчав, спросил сурово, как у взрослого:
— Не погасишь, чадо?
Сын порывисто припал к узкой ладони отца, ответил тихо:
— Не погашу, батюшка…
— Верю, родной, — погладив Симеона по волосам, сказал Иван Данилович. — Ну, пора в путь.
В ПУТИ
Крытые повозки с подарками для хана и всем, что понадобится в пути и в Орде, Иван Данилович отправил под охраной Кочёвы вперед — грузить на Клязьме в ладьи. А сам через день двинулся с другим отрядом к Клязьме, но кратчайшим путем — через лес.
Когда выехали из кремлевских ворот и спустились вниз, к реке, Иван Данилович краешком глаза поглядел на Кремль. Издали и снизу казалось — устремился он к небу всеми своими башнями и шатровыми крышами.
На кремлевской стене стояла в пурпурном плаще княгиня Елена, держала на руках Андрейку, к ней льнули остальные дети. Лица Елены не увидел, но знал: покорно и грустно оно. Сердце его сжалось: «Увижу ли когда еще?..»
И пока они ехали на виду у Кремля, пока не миновали моховое болото за Неглинной, пока не скрылись за холмом, их провожали глаза женщин и детей.
И Фетинья из окошка светлицы долго смотрела вслед Бориске, страстно шептала: «Дай те господь силы, суженый мой!»
Под Иваном Даниловичем малорослый конь. На князе шелом, в левой руке круглый выпуклый щит, у пояса меч. Но не чувствовалось во всаднике воинственности, сидел на коне нескладно, хотя ясно было — вот так-то, нескладно может просидеть, если понадобится, от зари до зари.
Позади него Бориска — врос в седло. Тонконогий красавец конь так и играл под ним, чуя умелого всадника, словно гордился им. На Бориске легкий шелом, колонтарь [6] из железных блях, скрепленных кольцами, лук со стрелами, за ремень небрежно сунут топорик, сделанный своими руками.
Ехали неширокой дорогой, теснясь к середине ее. По сторонам тянули к себе топи да грязи великие. Вдоль безлюдной дороги то и дело попадались безвестные кресты, одинокие замшелые камни. Калита ехал, бросив поводья, глубоко задумавшись: «Что ждет в Орде? Что с Русью будет? Гнев тверичан понятен… Трудно стерпеть обиды. Но властителю надобно думать не сердцем — умом. Время требует осторожности — идти в сапогах, а след оставлять босиком. И сила уму уступает. Что толку: стонем, вздыхаем под игом иль неразумно обиду срываем. Пора исподволь освобождение готовить».
Эта мысль стояла всегда рядом, как тень.
Воины продвигались молча, покачивались шеломы с флажками на остриях; однообразно позвякивали удила, и звук этот вплетался в глуховатый топот копыт.
Снаряжены были разно. У бояр шеломы украшены серебром, золотой чеканкой, латы из бронзы, на бедрах мечи с тяжелой рукоятью. Кто победнее — в шеломах из волчьих шкур, с самодельными копьями, в панцирях из кожи с нашитой железной чешуей. А у постельничего Трошки возле пояса длинная вервь с гирей на конце; на самом Трошке стеганый кафтан, набитый пенькой и кусками железа.
Когда въехали в лес, всех охватила устоявшаяся сырость. Дорогу преграждали упавшие деревья, их цепкие ветви хлестали по лицу, коряги, походившие на лапы поверженных чудовищ, мешали продвигаться. Возвышались могучие дубы. Бориске казалось — сойдутся они сейчас и начнут вспоминать богатырские подвиги Ильи Муромца и Микулы Селяниновича. Юноша жадно примечал каждую мелочь: как отражались в щитах воинов пламенеющие листья клена, как протягивали над землей мохнатые рукава хмурые ели, а возле раздвоенного корня березы вдруг проглядывали ягоды: черные псинки, веселые глазки. Проворные белки сушили на зиму грибы, нанизав их на сучья у нор.
Недавно прошел дождь, и под копытами чавкала грязь. Тучи гнуса слепили глаза, присасывались к конским головам с торчащими на них лисьими хвостами.
Наконец дорога стала просторней, и, миновав березовую рощу, отряд снова выбрался на прорубленную тропу. Солнечный луч прорвался на нее, золотистой полоской побежал по стволам, верхушкам деревьев — словно прорезал лесную гущу и снова скрылся.
На каждом шагу встречались знамена — насеки топором над дуплами с роящимися пчелами. Насеки походили на сапог, вилы, заячьи уши. Скоро придут древолазы ломать душистый мед. То там, то здесь виднелись искусно расставленные по ветвям пругла для ловли птиц, перевесы, ловко свитые из веревок.
Глядя на роящихся пчел, Бориска припомнил смешную историю, что сказывал ему в детстве отец. Будто отправился один мужик бортник в лес по мед. Залез на дерево, да провалился в дупло и застрял в меду по пояс. Орет, а без толку — кругом ни души.
Два дня эдак простоял, пока подмога пришла с неожиданной стороны: взбрело медведю-сластене в то же дупло полезть. Только засунул он лапу в дупло, опустил ее на голову вздремнувшего мужика, а мужик глаза открыл да как завопит, ухватившись за что-то мохнатое. Медведь рванул лапу, выхватил мужика из дупла, вместе с ним свалился с дерева и пустился наутек.
Бориска улыбнулся, представляя себе эту картину: «Каких небылиц не выдумают!»
Лес начал редеть, и отряд выехал в поле, к скирдам, освещенным солнцем. Сразу стало светлее на душе, и Бориска, с удалью тряхнув головой, широко и радостно улыбнувшись, выпрямился.
Князь добро посмотрел на него. «Сейчас будет веселые песни сплетать», — подумал он. К этой страсти Бориски князь относился снисходительно, как взрослый к детским забавам.
— А ну-ка, начинай! — подмигнул он Бориске, поощряя.
Бориска не заставил себя упрашивать и, озорно блеснув синими глазами, стянув с головы шелом, откинул светло-русые волосы назад, начал юношески-мягким голосом:
Рада баба, рада,
Что дед утопился.
Наварила горшок каши,
А дед появился!
Грохнули смехом воины, заулыбались одобрительно:
— Ишь взыграл!
— Гладость какая!
— Грамотник!
Гордились Бориской: на ратное дело крепок и песнотворец гораздый. Иной раз так сложит — в боку от смеха заколет, а иной — до того жалостливо, что в горле щекотно.
Любили Бориску. Было в нем смиренное до поры до времени буйство — так и рвалось оно наружу в улыбке, блеске глаз, гике молодеческом; было бесстрашие, не знающее предела, — мог один пойти на медведя, броситься с кручи в реку, ночью продираться сквозь лесную чащу.
Был он весь налит силой и молодостью, и за что ни брался: коня ли подковать, кольчугу ли сделать, — все у него спорилось, горело под руками. И грамоте-то обучился от попа Давида между делом, играючи.
Но веселье сегодня не ладилось. То ли устали, то ли не могли отрешиться от мысли, что едут на смертное дело — не в открытое поле, где силой можно померяться, а во вражий стан.
Бориска попел да умолк, начал думать о Фетинье, составлять послание к ней.
Лицо юноши приняло мечтательное выражение. «Нежная ты моя!» — так начал он, но тотчас слова сами собой стали складываться в песню:
По тебе, муравка-травка,
Я не нахожуся.
Тебя, верную, люблю,
Да не налюблюся…
Не забудь, Фетиньюшка,
Под дубочком встречу,
Наш сердечный разговор
В тот прощальный вечер…
Слова лились из глубины души — свободно и просто. О Фетинье думал всегда: и в радости и в печали. В радости — хотелось ею поделиться с девушкой, в печали — чтоб рядом была, утоляла боль…
Отряд выехал к выгари — поляне с выкорчеванными, выжженными под пашню пнями. Уродливые черные корни разламывались под лошадиными копытами.
Нивари [7] трудолюбиво копошились в земле. Рядом с иными пнями походили они на крохотных букашек — а вот, поди же, упрямством своим, руками своими добывали хлеб, украшали как умели жизнь.
Завидев отряд, нивари разогнули спины, начали с тревогой вглядываться в проезжающих всадников: чего ждать от них? Разбоя ли, полона? Или проедут, не тронув? Видно, успокоившись, продолжали свой нелегкий труд.
«Вот кому поклониться надо, — думал Бориска, — кормят всех, селенья из праха подымают».
Небо неожиданно потемнело, затянулось клубящимися черными тучами. Их глыбы пронзила ломаной стрелой молния, загремел гром, будто за лесом столкнулась тысяча щитов, и наземь стали падать первые крупные капли дождя.
Отряд пошел рысью. Вдали показались избы селения.
СТЕПАН БЕДНЫЙ И АНДРЕЙ МЕДВЕЖАТНИК
Темным вечером в урочище Подсосенки, под Москвой, кто-то постучал в дверь избы Степана Бедного. Степан, открыв дверь, вгляделся — за дождем ни зги не видно.
Порог переступил Андрей Медвежатник.
— Бог помочь, сосед! — приветливо сказал он, снимая шапку с кудрей. — Не в пору гость — хуже татарина.
— Да пора-то не поздняя, заходи, — сдержанно предложил Степан, пропуская гостя вперед.
Андрей скинул зипун, сел на скамье у стола. Степан с порванным бреднем пристроился поближе к лучине, разложил каменные грузила, поплавки. Андрей взял в руки грузило, повертел — походило оно формой на веретено с трубкой, — положил на стол.