Словно сама прислушиваясь к этому пению, плыла она – вся откровение и светлая радость. И столько свежести, пробуждающейся красы было в каждом ее движении, что невозможно было отвести от нее глаз, и Ксана, забыв о пироге, онемела от восторга.
Кто научил ее всему этому? Плавные волны Днепра? Васильковые косынки, разбросанные по степи? Бабочки, кружащие над горицветом?
Она сама была и этими волнами, и синим степным раздольем, и свежими струями утреннего воздуха у опушки леса.
В сенях, с трудом взобравшись на верхнюю ступеньку, незаметно заглядывал в окно горницы Свидин. Причмокнул осуждающе:
– Ишь, расходилась…
Не одобрял эти плясы бесовские на потребу дьяволу – баловство одно. Коли женки скакать да петь на подмостках начнут, не жди добра. И Оленке этой место в хлеву или в поле…
Свидин сполз с лестницы, переваливаясь, пошел в хоромы. «Гоже ль выламываться этак? – думал он недовольно. – У меня бы скоро притихла, забыла о плясах…»
«ПРАВДА» ЯРОСЛАВА
Над сводом статей Вокша засиделся в своей опочивальне далеко за полночь. На черной с зелеными узорами скатерти хрустели пергаментные листы. Тихо потрескивало в светильнике масло, отсветы огонька играли на слюдяных окнах, серебряной оправе турьего рога. От кипарисового креста, прислоненного к стенному ковру, шел сухой, сладковатый запах.
По летописям, делам судов и церковным уставам составлен был этот свод статей. Позже думал князь написать пространную «Правду» – дать законное мерило Ярослава Правосуда. Вчера размышлял вслух с Вокшей:
– Надобно, чтобы простая чадь покорялась нам и закону, охранять власть и добро осподарей от посягательств смердов… – С этими словами князь передал Вокше листы: – Погляди – лишний ум не помеха…
Низко склонившись над пергаментом – к старости обнищал глазами, – Вокша вчитывался в написанное:
– Аже кто запашет чужую межу, с того двенадцать гривен…
Подумал: «Не много ли?» И решил: «Не много – пусть чужую межу ценят».
– А кто осподарь огрешится – ударит своего холопа или робу, и случится смерть, – осподаря в том не судят, вины не емлют…
Вокша вспомнил рычащую толпу на площади возле Софийского собора. Таким дай послабление – истерзают.
Тихо вошел постельничий Свидин, поправив соболье одеяло на боярском ложе, пробурчал недовольно:
– Опочивать бы давно пора!
Был Свидин при Вокше псом верным уже лет сорок, и потому мирился боярин и с его ворчней, и с разговорами, которые не потерпел бы от других.
Вокша стал сворачивать пергамент, а Свидин, приблизясь к столу, потрогал свой багровый с просинью нос, стиснутый одутловатыми щеками, сказал возмущенно:
– Распоясалась голь. На Бабином Торжке зычливый скоморох показывает медведя – облучил его сподобляться хромому.
Свидин вобрал в плечи свою небольшую голову с волосами, похожими на свалянный бурый войлок, сквозь который розово просвечивало темя, ждал, что скажет боярин.
– По-бабьи речешь, – сердито поглядел на него Вокша, – не один я хром. Ум не хромал бы!
И уже мягче:
– Скажешь тому скомороху ко двору прийти. Может, и ему в потехе место.
Свидин недовольно посопел, перевел разговор на главное:
– Плясовица-то наша Оленка на Девичьей горе с Гришкой Черным милуется. Тоже смиренница!
Вокша испытующе поглядел на постельничего:
– А тебе что с того? Аль заришься на нее, пес плешивый?
Свидин притворно захихикал:
– Хороша юница. Слышал: вышивальщица отменная, а все скачет… Отдал бы на мой двор… в услуженье…
Вокша так расхохотался, что чуть не затушил светильник:
– Отдать голубку гиене?
Свидин обидчиво умолк, поглядел исподлобья: «Может, иное тебя проймет?»
Заметил смиренно, со вздохом:
– Да и захотел бы ты того – ослушается девка. Вольная ж.
По лицу боярина пробежала грозная тень: не бывало такого, чтобы голь ослушивалась его. Свидин припал мокрыми губами к жилистой руке Вокши:
– Сделай милость… Обещал ведь… Мне край вышивальщица надобна…
Вокша брезгливо отнял руку, но, вспомнив обещание на Софийской площади, сказал, как о деле решенном:
– Будет по-твоему… За верную службу. Сам знаешь – слова на ветер не кидаю. Обойдемся и без Оленки.
Свидин поглядел умильно. Подумал: «Гришку б еще втоптать». Невзлюбил за то, что лезет из грязи в ученье, что нет и следа в нем холопьей преданности, что секретничает с Оленкой…
Неожиданно в голове Свидина мелькнула такая затея, что даже сердце сильней забилось от радости.
– А Гришка-то Черный – тать,
– вдруг убежденно произнес он.
Вокша недоверчиво нахмурился – что еще? Свидин врал торопливо:
– Сказывали мне, пропало в училищном книгохранилище «Девгениево деяние», что ты переписывал для унотов. И не иначе, Гришка ту книгу выкрал.
«Почему непременно он? – промелькнуло в мыслях у Вокши, но, словно пинком, отшвырнул возникшее было сомнение. – Коли так – забью в колодки. Чуяло сердце – от голи радостей не дождешься».
Сказал Свидину холодно:
– Распознай все, как есть… – и понес прятать в шкаф пергаментные свитки.
Свидин долго в эту ночь не мог заснуть. Все прикидывал, как лучше повести дело. «Оленкиных ближников одарю – рады будут. – Улыбался в темноте злорадно. – Хватит, красава, поплясала! И милого твово скрутим…»
БОЯРСКИЕ ГРОЗЫ
Свидин взялся за дело проворно. На следующий же день был в книгохранилище. Когда выходил оттуда, что-то топорщилось у него на груди. К вечеру навестил Елфима.
Тот недавно повечерял и, сидя на порожке, старательно выковыривал языком застрявшее в зубах мясо. При этом он так вытягивал шею, так запрокидывал голову, что казалось, вот-вот захлопает черными рукавами, закукарекает.
Зашли в избу. После третьей кружки стоялого меда Свидин дал понять, в чем дело: исчезла из книгохранилища любимая книга князя, переписанная Вокшей, князь в гневе, а след ведет в училищную избу.
Елфим полазил языком меж зубов, издал такой звук, словно прочищал горло:
– Кх… Кх… – Поглядел вопросительно на Свидина: «Что бы все это означало?»
– Татя открыть надо, – поглаживая живот, продолжал Свидин, – и мню, не иначе свершил сие Гришка Черный, чеканщика Фрола сын.
Елфим поперхнулся: «Лучший унот?»
Свидин с сожалением поглядел на недогадливого, намекнул, что Вокша даже доволен будет, если подозрения его подтвердятся.
– И тебе, коль докажешь Гришкину вину, три гривны перепадет, – закончил Свидин, пытливо уставился на Елфима.
Тот заерзал на лавке: «Но как?»
Свидин извлек из-за пазухи кусок пергамента, протянул:
– Вот… листок из рукописи, Гришкой украденной.
На следующий день после занятий Петух оставил в избе одного Харьку Чудина, невесть о чем беседовал с ним. А еще через день на уроке вдруг сказал, строго прикрывая веки:
– Уноты! Пропала в книгохранилище книга «Девгениево деяние», переписанная для вас собственной рукой боярина Вокши. Брат-книгохранилец в отчаянии власы рвет, знает – за пропажу эту наказанье грозит безмерное. Не ведает ли кто, кем книга схищена?
Поднялся Харька – решительный, мрачный, сказал, глядя исподлобья на Григория:
– Черный ту книгу схитил, а за него книгохранильцу в ответе быть.
Григорий вскочил:
– Поклёп!
И Клёнка от неожиданности закричал:
– Наговор!
Тогда Чудин повернулся к Клёнке:
– А ты перелистай его букварник.
Клёнка словно к месту прилип, Петух же подскочил к Григорию, схватил его букварник. Оттуда выпал пергаментный лист с надписью: «Девгениево деяние».
…Последнее время все чаще неспокойно было на сердце у Олены. Казалось, над головой собираются мрачные тучи и становится все тяжелее дышать.
Она была одна в светелке, когда вошел Вокша. Побледнела, ожидая чего-то страшного. Сердце забилось до боли.
Вокша поглядел ласково:
– Здравствуй, Оленушка!
– Здравствуй, – тихо ответила она.
Вокша присел на скамью, огладил бороду.
– Вот пришел… – добро улыбнулся он, – лучшего слугу свого хочу осчастливить. Будешь у него при дворе жить вольной помощницей.
Олена похолодела, поняла – Свидин ее домогается, замыслил сделать послушной, запретить плясать, как грозился не однажды.
А Вокша отечески говорил:
– Жаль мне с тобой расставаться, да там будешь в счастье. – И сурово: – Чего же молчишь?
Нашла сил прошептать:
– Отпусти домой.
Боярин приподнял голову, посмотрел вопрошающе:
– С ближниками посоветоваться?
– Нет. Совсем… – пролепетала Олена.
Он гневно сверкнул глазами, встал:
– По-хорошему не хочешь – силой заставлю. Или мыслишь – силы не хватит? О встречах твоих тайных с Гришкой ведаю. А он подлый тать, и о том ты узнаешь вскоре!
Ушел, оставив ее в смятении.
Олена побежала на Девичью гору, словно там ища спасения. Бежала в слезах, казалось, если сейчас, немедля, не добежит, сердце не выдержит, разорвется от обиды, отчаяния, безысходности, от тревоги за Григория, за себя.
Вот и осины любимые. Вспомнила: как-то стояла здесь, туман увлажнял щеки как слезами радости, платье прилипло к телу, а не стыдно было, не холодно.
– Пора, Гриня, домой, – сказала тогда.
Он поглядел укоризненно, произнес, словно жалуясь:
– Все ты торопишься уйти. Кто меньше любит, тот первым вспоминает, что пора…
И неожиданно спросил:
– Как тебя батя в детстве ласково звал?
Она доверчиво положила ему руку на грудь:
– Олёк…
– Можно, и я так?..
…Она мыслью возвратилась к тому, что ждало их сейчас: «Глупая! Верила в справедливость Волка!.. Нет, не сдастся она… будет свободна и будет плясать… Сбережет свое сердце…»
И трава шелестела: «Не сдавайся… Лыбедь не сдалась… Пусть сердце твое станет горой недоступной. Не страшись боярских гроз».
«Нет, не сдамся…»
Григорий слонялся по избе, не находя себе места. За что ни брался – помочь ли отцу, поиграть ли с малым Савкой, – все было немило. Мать, с тревогой поглядывая на него, спросила жалостливо:
– Может, сынок, тюри дать?
Он мотнул отрицательно головой, выбежал из клети на улицу.
«Что придумали, подлые! Хотят расправиться! Но зачем им понадобилось это? Ну, Харька – понятно. А обучитель?»
Стал взбираться без тропки, прямо по отвесному склону Девичьей горы. Не Олек ли то возле их осинок? Она!
Григорий кинулся к ней, прижал к груди, заглянул в измученные, заплаканные глаза:
– Кто обидел тебя? С чего плакала?
Олена, словно ища защиты, только крепче прижалась к нему – не хотела расстраивать Григория:
– По дому тоскую…
Тогда Григорий, волнуясь, сжимая кулаки, стал рассказывать, что произошло в училищной избе.
Чем дальше слушала Олена, тем больше бледнела, и теперь тревогой за Григория наполнялись глаза.
Григорий, тряхнув головой, произнес с презрением:
– Пыль небо не закоптит!
Олена не выдержала, разрыдавшись, рассказала обо всем.
«Значит, вот кто решил загубить меня, – ошеломленно думал Григорий, – вот кто…»
Темнели песчаные отмели Днепра. По серому осеннему небу плыли дождевые тучи. Тревожно и жалобно кигикали чайки-вдовицы, где-то внизу заунывно звонила на отход души церковь, дрожали осины…
Беспроглядная ночь опускалась на Днепр, на город, обступала со всех сторон тревогами и страхами.
«БОЖИЙ СУД»
Свистел надсадно ветер, гнул ветки к земле, рвал одежду.
Наверху, в холодной горенке, сжав руки у горла, притаилась Олена, глядела неотрывно на боярский двор, где шли приготовления к «божьему суду».
На помост положили ковер, поставили кресло с высокой резной спинкой. Возле помоста стеной стали мечники, дворная стража.
Прихрамывая сильнее обычного, прошел к креслу Вокша. Лицо его сумрачно, глаза смотрят недобро, жилистые руки сжимают посох.
– Загубят, загубят Гришеньку, – тихим стоном вырывается у Олены, и еще сильнее сплетает она руки у горла.
Первым предстал перед Вокшей гончар Темка Корыто. Правая рука его в мешке, шнуром перевязанном. На шнуре – три печати с крестом. Пять дней назад испытывали Темку водой. Перед испытанием допрашивали:
– За что Антошке, сыну боярскому, бороду рвал?
И Темка в расспросе честно признался: тот Антошка кабалу написал на двадцать пудов меду и его, Темкиным, именем подписал.
То верно – брал Темка у него в Веденеев день два пуда меду до рождества, без роста… Брал… И обещался по сроку дать Антошке за мед деньги, как в людях цена держит. Антошка ж кабалу воровскую написал… по умышлению. На то и свидетели есть: камнетес Василий Мыльной…
Вокша резко оборвал:
– Голь в свидетели негожа. – Кивнул исполнителям: – Учинить божий суд!
Тотчас притащили котел с кипятком, сотворив молитву, бросили в него тонкое медное колечко; приказали Темке, закатив рукав на правой руке, колечко выловить, а через неделю руку суду показать: если волдыри сойдут, значит, неповинен ни в чем.
Вот и стоял сейчас беззащитный Темка, глядел затравленно на судей.
Тиун Перенег не торопясь подошел к нему, рывком содрал с руки мешок, и все увидели – не сошли волдыри, слились в одно месиво.
Вокша сказал сурово:
– Бог подтвердил! Кабала за боярским сыном остается, а в княжью казну тебе, Темка, вносить виру
двенадцать гривен, чтоб не повадно было, бороды драть… Похуленье творить…
Гончар хрипло взмолился:
– Пощади, правосудец! Отколь деньги такие взять? Не отдай на пагубу, в кабалу к Антошке.
Но мечники уже оттаскивали Темку прочь.
У холопьих изб челядины бормотали:
– Били Фому за Еремину вину!
– Правосудие!
– Есть гривна – Темушка, нет – Темка!
– Боярска правда во все бока гнуча…
Олена в горенке своей стала белее снега: к боярскому помосту подходил Григорий. На нем долгополый суконный кафтан, кожаные лапти, из-под плетеной шапки выбиваются русые волосы.
Похудевшее, изможденное лицо спокойно. Показалось или впрямь – улыбнулся он ей издали ободряюще, распрямил плечи.
«Господи, – взмолилась Олена, – помоги ты ему… Не дай свершиться неправде…
Ты же ведаешь, что честен он… Помоги… Услышь меня…
И будем век возносить твою справедливость, никогда о ней не запамятуем…
И твоя совесть, боярин, – обратилась она мысленно уже к Вокше, – пусть не замутится, увидит всё, как есть…»
Вокша мрачно посмотрел на Григория, приказал Перенегу:
– Поставь свидетелей с очей на очи.
Свидетелей два – Харька, Чудин и Елфим Петух.
Харька злобно смотрит на Григория: «Побледнел, падаль? Я те покажу – кто будет разить!»
Петух, прикрывая веки, длинно рассказывает, как уличен был Гришка Черный в краже. И Харька крест кладет, что на душу не крив:
– Все так и есть в правде!
Вокша жестко говорит Григорию:
– Не пошли наставленья тебе, подлому татю, впрок!
И тогда заклокотало в груди Григория, все подступило к горлу – подлости Вокши, Петуха, предательство Харьки… Снова увидел Олену, окаменевшую в молчаливом стоне у окна горенки…
Обжигая боярина темными глазами, он закричал:
– Виделки у тебя обнищали, коли правой виновен! Лжу творите!
Вокша подумал: «Такие на мятеж подбивают». Вспомнил минуты у собора, тихо приказал:
– Кинуть в поруб!
Мечники подбежали к Григорию, поволокли от судебного места.
Клубились черные тучи над Девичьей горой. Казалось, придавили ее косматой грудью.
ПЛЯСОВИЦА
Из кремня удар высекает огонь, в человеке удар высекает стойкость. И чем сильней человек, беспощадней удар, тем быстрее мужает он.
Увидев суд, Олена еще яснее поняла, что это расправа, и в сердце ее вспыхнуло к Григорию чувство, о каком и не подозревала. Она дала себе клятву до конца дней быть с ним, разделить любую судьбу.
Бывает такое сердце: теплится в нем, как лучина, едва приметно чувство, а подует ветер невзгод – заполыхает оно ярким пламенем, и уже ничто не страшно ему, все отдаст, на все пойдет.
Когда увели Григория и очнулась Олена, горе опять повело ее к зябким осинам. Много часов просидела она здесь, а поднявшись, дала себе клятву спасти Григория. Но как свершить это? С чего начать? «Век не оставлю тебя, любый, – думала она, – вот и некрасив ты, и не воин отважный, а другого и не надобно. Участь твою разделю, какая б она ни была».
…Олена решила посоветоваться с другом Григория – Хилковым. Прихватив с собой для смелости Ксану, подстерегла Федьку, когда выходил он из дому, на рыбалку, и с отчаянной решимостью подошла к нему.
– Ты не убивайся, – неумело успокоил он, – бежать ему надо, пока не поздно… Завтра в полдень будь на Торгу, возле больших весов.
– Есть у меня подвески… Еще бабушки… – торопливо зашептала Олена, – принесу… может, понадобятся… Сама-то не знаю, где продать…
– Приноси, – согласился Федька.
Из-за поворота улицы показался Петух. Федька беззаботно сверкнул белоснежными зубами, подмигнув Ксане, стоящей неподалеку, отвесил скомороший поклон:
– Киевским красавам почет и дорогу!
Петух осуждающе поглядел на бесстыжего зубоскала, засеменил дальше.
В тот же день был Хилков у братьев Верзиловых, у Василия Мыльного, долго шептался с ними, и при новой встрече с Оленой обнадежил ее:
– Вызволим мы Григория твово…
Подвески, полученные у Олены, Хилков продал златокузнецу, кое-что добавил от себя на покупку нужного для побега, боярскую ладью решил увести тайно, перерезав канат у причала.
А тут еще и посчастило: сыскался помощник среди дворцовой стражи.
Григория бросили в глубокий, выложенный камнем колодец, вырытый в подвале: сверху на колодце лежала решетка из железа. Над решеткой, на крюке в сводчатом потолке висела веревка, на ней спускали узнику воду и хлеб. У колодца день и ночь сменялись стражники. Один из них – молодой варяг Олаф, белоголовый, синеглазый, был женихом Ксаны. После долгих уговоров он согласился, чтобы его связали возле решетки.
Все было готово для побега, и даже назначен срок: в четвертый час ночи, после дворцовой потехи, что устраивал Вокша для заморских гостей.
Гридница Вокшиного дворца ярко освещена плошками, свечами, в ней, как днем, светло. В углу отгорожены тяжелым вишневым занавесом подмостки для забавных игр. На лавках, покрытых скарлатной
тканью, вдоль стен в коврах, сидят послы Чехии и германского императора Конрада, в плащах, отороченных мехом, небрежно наброшенных на плечи…
Тоненький, как юноша, горбоносый, с бородкой клином посол франков оживленно вспоминает, как передавал Ярославу подарок от своего государя – меч с высеченной надписью: «Королю руссов Славянину от короля франков Генриха».
Епископ Шалонский Рожер, прибывший тоже из Парижа, подтверждая рассказ посла, важно покачивает головой с длинными седыми волосами.
Смуглолицый царьградский гонец уверяет варяга Якуна, что византийский император – друг Руси. Якун, в латах, с глазом, перевязанным шитой золотом повязкой, недобро усмехается, слушая эти речи.
В правом углу гридни тихо беседуют высокий, поджарый путешественник Брегель и толстяк с тройным подбородком и выпуклыми глазами писатель Дигар. На Дигаре ярко-зеленый кафтан, бриллиантовые пряжки его башмаков сверкают нахально.
– Князь упрятал в темницу брата, чтобы остаться самовластцем, – понижая голос, знающе говорит Дигар, – приблизил к себе деспота Вокшу…
– Да, но и открыл училищные избы… – возражает Брегель, – а сейчас закладывает город своего имени на Итиле.
У Брегеля длинные, как у цапли, ноги, длинный нос (о таком киевляне говорят, что им ладно окуней ловить).
– Кто поймет славянскую душу! – сожалеет Дигар. – Но город Китава – сильнейший соперник Царьграда, и с этим придется считаться.
– Руссия, – значительно кивает Брегель и придирчиво оглядывает свой камзол.
В гридне слышна латинская, греческая, французская речь, то громче, то приглушеннее.
Дверь распахивается, и через гридню, почти не хромая, проходит Вокша, приветливо улыбается гостям.
По левую руку от Вокши садится боярин Будный, бритоголовый, с чубом, заложенным за ухо, с крашеной витой бородой. Рука его покоится на мече в ножнах.
Возле Будного – тысяцкий Вышата, в кафтане из дорогого аксамита с фиолетовыми цветами, казначей Вратислав, белый, как кролик, а еще дальше застыл похожий на медведя воевода Чудин, с грузной серьгой в ухе, с золотой гривной на шее – за бой у Любеча.
Толстяк Дигар думает, глядя на Вокшу: «Вот самый близкий к Ярославу человек, он не знает предела своей власти над холопами: учит их езжалыми кнутами, кладет на руки и ноги железные смыки, сажает на цепь. Вчера одному урезал нос за неповиновение».
Боярин Ратьшин красуется в правом углу гридни в парчовом кафтане, подпоясанном золотым поясом, в сафьяновых сапогах, прошитых бронзовой проволокой. Вокша недобро покосился в его сторону: должен был городник Ратьшин заботиться об укреплениях и мостах Киева, да, видно, больше о себе помышлял, живет ради златолюбия. Вокша скользнул взглядом по золотому поясу Ратьшина: «Вот куда гривны текут, надобно об этом Ярославу сказать».
Дигар любезно повернул к Вокше оживленное, жирное лицо:
– Признаться, я с нетерпением жду появления ваших трубадуров.
– Погляди, погляди, может, такого не видел ни в Царьграде, ни в Риме, – грубовато ответил Вокша.
Заиграли дудки, тыквы-горлянки, поднялся вверх аксамитовый полог.
На подмостках стоял худой, в длинной рубахе гудец с мрачными очами, хворостинкой с конским волосом водил по чудному ящику с натянутыми жилами, и ящик отзывался тонким, протяжным голосом.
Потом пел церковные песни хор, плясали, кувыркались, вышагивали на ходулях скоморохи, представлял бабу с ведрами бурый ученый медведь, закружил на помосте яркий, веселый хоровод, и словно ворвалась в строгую гридню весенняя степь с ее цветами и солнцем.
Но вот в круг выплыла вся в белом Олена, нежно запела о Лыбеде, преследуемой злыми людьми, и уже отодвинулась степь, и тихое лесное озеро раскинулось бесшумно, и нависла над Днепром Девичья гора.
Олена забыла обо всем на свете: где она, что ее ждет, только знала, сама она – Лыбедь, никому не отдаст волю, не испоганит душу, пока бьется сердце, будет плясать, принося людям радость…
Пели гибкие руки, тоненькое тело, вся она растворялась в танце, а тихий голос хватал за сердце, и оно замирало сладко и тоскливо.
– Но это чудо, чудо! – шептал восхищенно Дигар.
Снисходительно улыбался Вокша, думал досадливо: «Напрасно Свидину пообещал, вышивальщиц-то много». Но тут же решил: «Слово оставлю в силе, мало ли Оленок таких в Киеве…»
БЕГСТВО В СОКОЛИНЫЙ БОР
Было далеко за полночь. Резвый месяц недолго таился за тучей, выскочил из своей засады, осветил синевато-белым равнодушным светом Вокшин двор, крыши теремов, городские стены.
Олена, прижавшись худеньким телом к выступу стены, перевела дыхание. Надо было еще пересечь яркую полосу, проложенную месяцем к ступенькам подвала. Бешено колотилось сердце, будто чужие, ноги отказались повиноваться, приросли к земле.
На мгновение представила: свернувшись беспомощным комочком, лежит Гриша на дне каменной ямы, ждет, мертвец непогребенный, волчьей расправы.
Олена рывком отделилась от стены, очутилась на ступеньках подвала, скользнула вниз, в длинный земляной коридор, пропитанный плесенью, тускло освещенный двумя факелами.
Олаф ждал ее. Он сдвинул с ямы решетку, спустил веревку, переброшенную через крюк в потолке, припав к темной впадине, крикнул негромко:
– Слышь, крепче держись!
Передав факел Олене, чтобы светила, стал подтягивать веревку.
Олена напряженно вглядывалась в темень внизу. Терлась веревка о крюк, натужно сопел Олаф. И вот показался из ямы Григорий, с всклокоченной головой, с удивленно расширенными, измученными глазами.
Олена бросила факел, кинулась к Григорию:
– Любый мой!
Олаф недовольно поднял с земли факел, сказал:
– Скорей… не время…
Сунув Григорию путы, объяснил, как должен тот вязать его, сам себе забил рот кляпом.
Оставив в темноте связанного Олафа, беглецы прокрались двором, друг за другом протиснулись тайным лазом в дальнем углу и побежали к готской пристани.
Серело. В ладье Федька Хилков и Маркел Мыльной проверяли, все ли на месте, не забыли ль чего?
Федька ощупал лезвие топора с длинной рукоятью, уложил под лавку торбу с хлебом. Увидя Олену и Григория, вздохнул облегченно:
– Ну, в добрый путь, – неловко обнял Григория, – лихом не поминайте! – И шепотом: – Главно дело, догрести до Соколиного бора на том берегу… Лесник Панфилыч вас укроет…
Оттолкнул ладью от береговой клети, и вода тотчас радостно захлюпала под веслами: «Уплывай… уплывай…» И темный берег стал отдаляться, будто относило его в сторону течением.
Туман над Днепром сгустился, поплыл сизым дымом, скрывая то стволы деревьев на острове, то головы рыбаков. Сизый, словно голубиный зоб, иней покрыл железо топора, уключин, пропитал одежду и волосы.
Ладья беглецов уходила все дальше от Киева, и когда брызнули первые лучи солнца, вдруг увидели они: над Подолом, скрытым туманом, поверх Девичьей горы, величаво плыли, сверкая золотом, купола церквей, кровли боярских хором, сторожевые башни. Плыли, как в сказке, над облаками, навсегда уходили в невозвратную даль…
Поутру на Торговой площади Подола стражник прокричал на весь народ, приставив ладони к волосатому рту:
– Заклич о беглом колоднике! – Бросал слова в столпившийся люд: – Нынешней ночью, за два часа до света, ушел из княжьего поруба, связав стража, колодник Гришка Черный, девятнадцати лет от роду: ростом средний, безбород, глаза карие, нос широкий, губы длинны… Волосом голова светлоруса. А одет тот Гришка в кафтан суконный, долгополый, лапти кожаны, шапку плетену… С Гришкой тем утекла плясовица Оленка. Тонка собой и лицом бела… В городе, на посаде, в слободах, на всех дорогах и заставах, по малым стежкам спрос учинить всяким людям, где такие объявятся. Прохожих людей накрепко осматривать, чтоб тот Гришка днем и ночью не прокрался… Кто колодника поймает и боярину Вокше в Киев доставит, тому будут жалованье и милость, а кто даст хлеб аль спрячет, аль путь укажет – платит пять гривен.
Загалдел Торг разноголосо:
– Радуйтесь, кияне!
– Уж и до дитесок черед дошел! Главно – безбород!
– Плясовица! Все по правде!
Возле железного ряда стоял, небрежно пощелкивая орешки, Федька Хилков. Выслушав заклич, по привычке насмешливо сморщил крючковатый нос, подмигнул Маркелу: «Ищи ветер середь Днепра», – пошел с Торга неторопливой вихлявой походкой, шумно выплевывая скорлупу.
…Олена и Григорий с надеждой глядели на туман – подольше б держался этот их соучастник побега.
Но вот словно чья-то недобрая рука стала сердито разгонять туман, отогнула сверху серую холстину, и из-за нее выглянул кусок чистого неба, пролились на реку серебристые потоки солнца.
Прошла тяжело груженная высокая ладья, и вода за ее кормой выгнула зеленовато-розовый гребень, и заструились беспокойные ручьи возле берега, ломко отражая деревья.
Олена с тревогой поглядывала по сторонам. Пустынно, тихо.
На Олене белое платье, в котором она танцевала на боярских подмостках, белые сапожки, никак не подходившие к этому дальнему путешествию невесть куда.
И хотя копоть факела, плесень подвала, утренняя сырость коснулись ее, она казалась Григорию и сейчас нарядной, свежей, как яблонька в цвету.
Он перестал грести, зарылся светловолосой головой в ее колени.
– Что ты, Гришенька, что ты, греби, – испуганно зашептала она, отстраняя голову Григория и гладя ее, – погони б не было!
Опять тревожно поглядела вдаль. Сердце упало – на всех парусах мчались к ним от Киева три ладьи с боярскими стягами.
– Гришенька, к берегу, к берегу греби! – умоляя, закричала Олена.
Он оглянулся, понял – погоня! Сдирая кожу на ладонях, рванул весла, направил ладью носом к берегу.
А погоня все ближе.
Вон под золоченым парусом широкогрудой ладьи стоит Свидин, кричит визгливо:
– Стой!
Видно, приказано живьем взять – никто из стражников не притрагивается к луку.
Григорий напрягает последние силы – берег стремительно надвигается Соколиным бором. Только б дотянуться до него, только б дотянуться! И тогда – свобода!
Но наперерез, чуть не ложась парусом на воду, устремляется ладья Свидина. Григорий бросает весла, хватается за топор.
Боярские ладьи с двух сторон сжимают своими боками ладью беглецов. И с двух же сторон набрасываются на Григория мечники.
Он топором выбивает меч у одного из них, валит другого ударом в грудь. Но еще трое, озверев, наседают. С перебитым плечом Григорий падает на колено. Свидин злобно кричит:
– Вяжи, вяжи подлюку!
Сам прыгает в настигнутую ладью, и она жадно зачерпывает воду.
Собрав последние силы, Григорий падает на дно ладьи, головой вперед, рывком подтягивается к Свидину, обхватывает его ноги и вместе с ним переваливается через борт.
Секунда – и только круги пошли по воде, и только крик Олены над рекой:
– Гришенька!
Словно от этого крика очнувшись, мечники кинулись к ней.
Олена метнулась на нос ладьи, выпрямилась. На мгновение ей показалось: вдали, сквозь разрывы тумана, веселое солнце осветило ласковым светом Девичью гору.
Потом солнце померкло, перед глазами возникли страшные круги на Днепре… Руки мечников тянулись к ней.
И тогда Олена услышала шелест бессонной травы, тоскливые вздохи Девичьей горы, ринулась в Днепр – навстречу Лыбеди…