– Какие факты?
– Ну, например, на что она живет, кто у нее бывает?
– Ты ее любишь?
– Нет, и никогда не смог бы полюбить.
– Тогда не ломай голову. Скажи лучше – тебе понравился вечер?
– Балаган.
Я промолчал.
– Что, не согласен? – спросил Ройзман.
– Я просто устал.
– От меня? – нахмурился Матвей.
– Нет, вообще.
Мы молча шли по Тверской.
– Ну, вот твой переулок, – сказал он. – Ты здесь перейдешь улицу?
– Здесь.
– До свиданья. Ты сердишься на меня?
– С чего ты взял?
– Значит, мне показалось. Да, кстати, Рюрик, билеты у тебя?
– Какие билеты?
– Входные, в кафе.
– Кажется, здесь, если я их не выбросил.
Я нащупал в кармане пиджака билеты, передал их Ройзману и спросил:
– А для чего они тебе?
– Как для чего? Ведь это когда-нибудь будет уникальной редкостью.
Я улыбнулся. Мы расстались. Через несколько минут Матвей догнал меня.
– Рюрик, милый, слушай, что я скажу, – сказал он, задыхаясь от быстрой ходьбы. – Исполни мою просьбу: повидай завтра Луначарского и попроси его выступить в нашем кафе. Хорошо?
И он снова пересек улицу.
Подойдя к тускло светившему фонарю, я прочел записку Сони: «Не удивляйся, что не увидишь меня нигде, и сам, пока я не дам знать, не приходи. Я должна многое обдумать в полном уединении. А сегодня пришла в Настасьинский, чтобы передать тебе эту записку. Пойми меня правильно. Соня».
«Музыкальная табакерка»
Николай Аристархович Охотников с испугом прислушивался к песне, доносившейся из полуоткрытой двери «Музыкальной табакерки»: «Бойтесь советов, бойтесь советов».
Неужели за время, которое он провел дома, обдумывая способ мести Маяковскому за дурацкое положение, в которое попал вчера в Настасьинском переулке, совершился переворот и Советская власть пала? А как иначе объяснить, что в публичном месте открыто иронизировали над Советами? «Лучше воздержаться, – думал он, – вдруг она жива, а там собрались заговорщики, того и гляди, влипнешь в какую-нибудь историю».
Но любопытство пересилило страх, и он вошел в кабаре. Упитанный швейцар почтительно помог ему снять добротное драповое пальто. Охотников с удовольствием уплатил пять сороковок востроносой девице, сидевшей у входа. Хотя цена за вход в кабаре и была очень большой, он считал, что лучше заплатить втридорога, чем клянчить бесплатные пропуска.
По крайней мере, здесь все равны, и никто не будет издеваться над ним, если ему вздумается попросить слова. Несмотря на то, что Николай Аристархович не имел ни прямого, ни косвенного отношения к искусству, говорить о нем он очень любил. От его разглагольствований страдали коллеги по гимназии, в которой он давал уроки чистописания, но зато любили гимназисты, так как на его уроке можно было делать все что угодно, пока он болтал с кем-либо из учеников. Перед его приходом в класс гимназисты заранее договаривались, кто будет «дежурной жертвой».
С трудом отыскав свободное место за столиком в переполненном зале, он хотел заказать кофе и вдруг заметил, что ему делает какие-то знаки совершенно незнакомый человек. Через минуту незнакомец добрался до него, с трудом проталкиваясь своей грузной фигурой.
– Здравствуйте, дорогой товарищ Охотников! Вы меня не знаете, зато я вас помню. Хочу крепко пожать вашу руку. Вчера в Настасьинском я был возмущен наглой выходкой Маяковского и хотел подойти к вам, чтобы выразить сочувствие, но в толчее не мог разыскать. Зато сегодня встретил. Позвольте представиться – поэт Владимир Эльснер. Разрешите пригласить вас к нашему столику. – И, положив громадную руку на плечо Охотникову, повел его в глубину кабаре, где в самом углу было оборудовано нечто вроде отдельного кабинета.
Столик, казалось, согнулся под тяжестью стоящих на нем бутылок. Николай Аристархович поморщился.
– Товарищ Эльснер, – взмолился он, – я люблю искусство, но я не пью…
– Кто же вас заставляет пить? Пить будут другие, а мы побеседуем об искусстве.
В это время оркестр, едва умещавшийся на небольшой эстраде, затих, как бы для того, чтобы публика явственно услышала слова песенки: «Бойтесь советов, бойтесь советов…»
Охотников вздрогнул. Это не укрылось от поэта.
– Да вы не бойтесь, – шепнул он, —. эти слова не имеют никакого отношения к Советам с большой буквы. Здесь поют про советы, которые друзья дают мужу, когда тот подозревает жену в измене.
И действительно, как бы для того, чтобы подтвердить эти слова, певица запела:
Мужья, любите жен своих,
Мужья, не слушайте других.
Советы разные бывают,
Но цели редко достигают…
И снова загремел хор, к которому присоединилась публика:
Бойтесь советов, бойтесь советов…
Эльснер усадил Охотникова за свой столик и познакомил с тремя девицами, восторженно ловившими каждое его слово.
– Так вы решительно отказываетесь пить вино? – спросил поэт, иронически глядя на Охотникова.
– Только кофе, – ответил тот поеживаясь, но твердо.
Откровенно говоря, Николай Аристархович не был противником спиртных напитков, но был чрезвычайно расчетлив и боялся ресторанных счетов больше, чем предполагаемый черт ладана.
– Вот, познакомьтесь, – сказал Эльснер Охотникову, указывая глазами на подошедшего к их столику высокого, стройного молодого человека с уже начинающейся лысиной. – Поэт Вадим Шершеневич – автор сегодняшней интермедии и негласный владелец «Музыкальной табакерки».
– Почему негласный? – пожал плечами Шершеневич.
– Потому что теперь в моде все негласное, – сострил Эльснер. – Ведь мои гипнотические сеансы тоже негласны.
– На вашем месте, Володя, я нашел бы иное применение гипнотическим способностям, – сказал Вадим.
– Я вас понимаю, – многозначительно улыбнулся Эльснер, – но, во-первых, мне гораздо приятнее гипнотизировать женщин, а среди тех, кого вы хотели бы загипнотизировать, нет ни одной дамы.
– Ну, положим, я насчитал трех, но они, к сожалению, не смогут ничем нам помочь, если бы вам даже удалось их загипнотизировать.
Охотников опять поежился. Какой-то странный разговор, подозрительные намеки. Зачем только он сюда пришел? Сейчас так легко влипнуть в какую-нибудь историю.
– Мне не нравится, – вдруг неожиданно для самого себя произнес он, смотря на Шершеневича, – что некоторые фразы в вашей интермедии можно при желании истолковать как иронию над Советами рабочих и крестьянских депутатов. Вот эти слова: «Бойтесь советов, бойтесь советов…»
– При желании? – переспросил поэт.
– Ну да, разумеется, – нерешительно подтвердил Охотников.
– Раз вы истолковали слова так, значит, у вас было это желание.
– Наоборот, меня это возмутило, – покраснел Охотников.
– Тогда сообщите о вашем возмущении в Чека. Здесь сидит мой знакомый чекист. Я вас могу ему представить.
Николай Аристархович замахал руками:
– Увольте, увольте от этого знакомства. Я человек мирный.
– Значит, вы считаете, что чекисты не мирные? А какие же они, позвольте вас спросить?
Охотников побледнел. Но тут вмешался Эльснер:
– Да бросьте вы говорить о политике. Она только портит нервы. Поговорим лучше о женщинах.
Вадим засмеялся:
– Я отошел от своей дамы не для того, чтобы говорить с вами о женщинах.
И он удалился, помахав рукой с наманикюренными ногтями.
– Что вы намерены предпринять? – спросил Эльснер, обращаясь к Охотникову.
– Что вы, – удивился Николай Аристархович, – неужели вы думаете, что я подниму шум из-за этой злосчастной фразы: «Бойтесь советов…»
– Я имею в виду не это.
– О чем вы говорите?
– О вашем столкновении с Маяковским.
– Но позвольте, я об этом почти забыл.
– А я бы не забыл! Ведь он нанес вам публичное оскорбление.
– По-моему, он только доказал свою невоспитанность.
– Благородные люди так не рассуждают. Я бы вызвал его на дуэль.
– Но дуэли вышли из моды еще до революции.
– Но честь не может выйти из моды!
Для Охотникова этот разговор был настолько неожиданным, что он растерялся. Видя его смущение, поэт пришел на помощь:
– Я хочу дать вам совет. Совет с маленькой буквы, а не с большой. И его вы можете не бояться. Наоборот, даже радоваться. Если хотите, чтобы ваша честь была восстановлена, разрешите быть вашим секундантом. Я отправлюсь к Маяковскому и передам вызов. Я почти уверен, что он не согласится драться ни на шпагах, ни на пистолетах. Разве что языком, а это не опасно.
– Это так странно, – пролепетал Охотников, – и так не вяжется с нашими днями…
– Это вяжется с честью. Поручите мне ваше дело. Раз вы любите искусство, вам надо получить моральное удовлетворение. Иначе вам нельзя будет показаться ни на одном литературном вечере. На вас будут пальцем указывать, пока не пронесется слух, что вы вызвали на дуэль оскорбителя, а он отказался драться, то есть попросту струсил.
– А если он не струсит? – после небольшой паузы спросил Николай Аристархович.
– Это маловероятно.
– Но все же какой-то шанс есть.
– Тогда что-нибудь придумаем. Итак, по рукам?
Растерявшемуся Охотникову не оставалось ничего, как согласиться.
Буря в стакане воды
Неожиданно для всех, а главное, для самого себя, учитель чистописания в бывшей гимназии Зубковой Николай Аристархович Охотников стал героем дня. Виновник этого происшествия поэт Владимир Эльснер не мог и думать, что его шутка вызовет бурю. Маяковский без колебания согласился драться на дуэли с Охотниковым. Когда Эльснер попробовал заикнуться насчет обязанностей секундантов примирить противников, не стал его слушать.
– Вихрь революции смел все предрассудки. Обязанность секундантов теперь сведена к одному – быть безмолвным свидетелем поединка. Выбор оружия предоставляю противнику. Я готов принять любое.
Теперь Эльснер оказался в положении, в которое поставил вчера Охотникова. Он был ошеломлен, не знал, что делать, но чтобы Маяковский не догадался об этом, быстро ретировался. Надо срочно повидать Охотникова. Он нашел его и, конфузясь, рассказал о согласии Маяковского.
– Поймите, в какое глупейшее положение вы меня поставили. У меня врожденная близорукость. Я никогда не служил в армии, не держал в руках ни ружья, ни револьвера, не нюхал пороха. Я в совершенстве владею только ручкой, то есть умением держать ее абсолютно правильно. И десять лет учу гимназистов красиво писать.
– Но Маяковский сказал: выбор оружия предоставляется вам.
– Не могу же я ему предложить драться на ручках!
– Но можете сделать ловкий ход: предложите драться словами, устроить публичное состязание в остроумии. Это будет своеобразной дуэлью, и к тому же бескровной.
– Никакая дуэль не может быть публичной, это противоречит дуэльному кодексу, поэтому я согласен состязаться с Маяковским, но не публично.
– А кто же будет судьей, если не будет публики?
– Что за смысл обсуждать детали, когда сам предмет нереален. Надо найти выход. Это обязаны сделать вы. Вы и только вы заварили эту кашу. Вы должны ее расхлебать. В противном случае я вынужден буду поехать к Маяковскому и рассказать все.
– Что он вас оскорбил? Это он знает.
– При чем тут оскорбление? Это вы придумали, что он меня оскорбил!
– Как иначе вы назовете этот поступок?
– Обычным приемом при диспутах.
Эльснер захохотал.
– Хорошенький прием! Что же вы взъерепенились на Маяковского?
– Это вы меня взъерепенили! – закричал Охотников. – Черт знает что такое! Вы гипнотизер, вот и внушили мне, что он меня оскорбил.
Трудно решить, чем бы закончились пререкательства, если бы к ним не подошел Ройзман:
– Здорово, литгвардейцы! Вы еще не под конвоем?
Эльснер насмешливо улыбнулся. Охотников вздрогнул.
– Почему мы должны быть под конвоем? – не удержался он от вопроса, хотя понимал, что лучше не обращать внимания на эту нелепую шутку.
Ройзман рассмеялся.
– Вы еще спрашиваете? Думаете, в Москве легко сохранить тайну? Весь город говорит о вас и Маяковском, хотя дуэль еще не состоялась. Ее считают вызовом, брошенным революционному духу общества, злостным нарушением новой морали. Сегодня вечером созывается общее собрание деятелей искусств в бывшем кинотеатре «Поток» для общественного суда над нарушителями нового правопорядка. Явка подсудимых обязательна.
– Какая чепуха! – воскликнул Охотников и побледнел.
Эльснер улыбнулся.
– Вот, Николай Аристархович, не послушали совета. Я же вам говорил: не стоит затевать этой истории, а вы заставили меня быть вашим секундантом. Мне теперь придется держать ответ перед общим собранием.
Охотников был ошеломлен, не в силах выговорить ни единого слова. Ройзман похлопал его по плечу:
– Ничего, старина, не огорчайтесь. Наш суд не похож на царский, он строг, но справедлив. Только не юли перед судьями, а откровенно признай вину, и дело ограничится строгим выговором.
Громадный зал бывшего кинотеатра «Поток» переполнен. Из-за слабого напряжения лампочки светили тускло, все происходившее в зале казалось полуреальным-полуфантастическим. Отопление не действовало, никто не снимал верхних одежд, поражавших разнообразием. Здесь были тулупы, шинели, шубы всех сортов, начиная с енотовых и кончая собачьим мехом. Попадались новые, нарядные, но больше было облезлых и потертых. Женщины кутались в шали, накинутые на пальто.
На эстраде за большим столом сидели в креслах члены президиума. Их было пятнадцать. Председательствовала женщина лет сорока – сорока пяти, Ольга Давидовна Каменева (родная сестра гремевшего в то время Троцкого). Она была близорука и время от времени поднимала к глазам лорнет, что делало ее похожей на даму старого общества. Это ее не смущало, она знала: никому не придет в голову упрекнуть ее в близости к аристократам.
Ольга Давидовна величественно поднялась с места и объявила собрание открытым.
– Первое слово, – сказала она, – я предоставляю в виде исключения и вне очереди товарищу Майской. Она занята важной литературной работой и должна сразу после выступления уехать. Ее мнением, как видного общественного деятеля, мы очень дорожим. Товарищ Майская, слово предоставляется вам.
На эстраду поднялась грузная женщина, облаченная в черное платье. Раздались жидкие аплодисменты. Она окинула публику взглядом полководца, последний раз перед сражением оглядывающего войска, и начала громким мужественным голосом:
– Дорогие товарищи! Мы взволнованы случаем, который смело можно назвать отрыжкой канувших в вечность времен. Разрешите по этому поводу прочесть отрывок из пролога моей пьесы «Красный факел», для постановки которой по инициативе Анатолия Васильевича Луначарского заложен фундамент нового театра, в котором будут ставить только революционные пьесы.
В зале раздались смешки. В холеных руках Каменевой зазвенел колокольчик.
– Итак, – возгласила Майская. – Место действия – Петроград. Двор оружейного завода. Год тысяча девятьсот шестнадцатый.
Р а б о ч и й А л е к с е й: Так ты считаешь, что Лермонтов был прав?
В т о р о й р а б о ч и й: Да! Я считаю, что Лермонтов был прав.
А л е к с е й: Владимир, как ты докажешь, что Лермонтов был прав?
В л а д и м и р: Лермонтов был прав, что принял вызов Мартынова, потому что Лермонтов – дитя своего класса.
А л е к с е й: Но ведь Лермонтов гениальный поэт!
В л а д и м и р: И гениальные поэты остаются детьми своего класса. Вот если бы он был пролетарием, поступил бы иначе.
А л е к с е й: А как бы он поступил, Владимир?
В л а д и м и р: Дуэли – это буржуазно-дворянский предрассудок. Они аморальны с точки зрения пролетарской психологии, и поэтому ни один пролетарий не принял бы вызова на дуэль.
А л е к с е й: Больше того, Владимир, настоящий пролетарий осмеял бы того, кто сделал ему вызов.
В л а д и м и р: Я с тобой вполне согласен, Алексей! Настоящий пролетарий его бы осмеял.
Во время ее чтения публика все более и более приходила в веселое настроение. Но тут она разразилась хохотом, к великому смущению автора, и колокольчик Каменевой не мог его заглушить. Наконец один из членов президиума громовым голосом крикнул так, что, несмотря на шум, его все услышали:
– Товарищи! Объявляем перерыв на пять минут!
Сконфуженная Майская поспешила домой заканчивать важное литературное произведение. А члены президиума, пошептавшись, решили ограничить время для ораторов пятью минутами. После непредвиденного перерыва Каменева объявила об этом и мельком упомянула: некоторые записавшиеся ораторы отказываются выступать.
– А сейчас слово предоставляется поэту Николаю Клюеву.
Николай Алексеевич медленно и степенно поднялся на эстраду и отвесил три глубоких поклона.
– Не взыщите, граждане и товарищи! Говорить красиво я не обучался и не умею. Всю жизнь прожил в глуши Олонецкой губернии. Что может сказать крестьянин образованным людям? Только то, что сердце подскажет. Здесь у вас два дружка побранились да и за ножи ухватились. Кулачные бои бывают, чего греха таить. Но до ножей и самострелов мы недообразовались. Мой совет дружкам: или сразу помиритесь, или опосля, как подеретесь да лицо оботрете.
Публика была в восторге. Все стало похоже на веселую комедию. Даже члены президиума не могли сдержать улыбок. Клюев сошел с эстрады под гром аплодисментов медленно и важно, будто аплодисменты к нему не имели никакого отношения.
Следующим выступил молодой адвокат Петровский:
– Дорогие товарищи! Я понимаю и страстное желание пожать плоды великой революции, и стремление избавиться от вороха предрассудков, но закон есть закон, его нельзя подменять кипением эмоций. Как можно осуждать людей, которые еще не совершили правонарушения и не попрали нормы новой морали, не зафиксированной в законе. Два человека хотели драться на дуэли, но они не дрались. Если мы начнем осуждать людей за хотение, то создадим такой хаос, в котором сами и запутаемся.
Молодой адвокат выразил мнение всей аудитории, и ему долго аплодировали. Президиум решил, что вопрос исчерпан, и закрыл собрание, на котором, кстати, не было ни Маяковского, ни Охотникова.
Сугробы и камни
Вечерний воздух Москвы – крепкий, сочный – ударяет в окна «Метрополя», громадного и широкого, будто чем-то удивленного. Может быть, тем, что он весь как-то потускнел, словно с него сошел лак? К широкому подъезду не подкатывают нарядные автомобили, не гремит легкомысленная музыка в ресторане. Вместо нее – звон оловянных ложек и мисок, торопливый скрип сапог, запах кожи, пота, лохматых папах. Там теперь первая советская столовая. В широком вестибюле часовые – «Товарищ, ваш пропуск!» – точно в крепости. И комендант вооружен до зубов.
А в нескольких саженях от подъезда – сугробы снега. Он не меняется, такой же, как всегда, – белый, холодный, беспомощный, обреченный на таяние.
Соня проносится мимо сугробов. Сердце колотится, точно собирается выскочить из груди. Прежде чем войти в подъезд «Метрополя», она подносит сумочку к лицу и торопливо вдыхает порошок. «Вот теперь хорошо», – проносится в мозгу.
– Вам кого? – гремит строгий голос часового. (Такой ли уж строгий? А может, это так кажется?)
– В триста сорок седьмой, – лепечет девушка, – к Лукомскому.
«Что со мной? – думает она. – Неужели я такая трусиха? Как глупо. Почему подкашиваются ноги?» Перед ней вдруг, точно фонарь, вспыхнули его глаза. Она вспомнила, как увидела его впервые, выступающего на митинге. Слова были непонятные, а он – бесконечно близкий, желанный. Фантастический сон. Неужели она увидит его сейчас?
– Товарищ Лукомский, – гудит голос часового у внутреннего телефона, – к вам пришли. Пропустить?
– В триста сорок седьмой пропуск готов.
Соня берет синенький листок и бережно прячет в сумочку. Лифт не работает. Да нужен ли он? Девушка не замечает ступенек. Вот коридор, дверь, на которой выжжено, точно огнем: 347.
Стучит. Ее это пальцы или чужие, она не знает.
– Войдите.
Комната – как все гостиничные номера: кровать, шкаф, стол, умывальник. Соня не замечает предметов. Перед ней чуть улыбающееся лицо, фигуру она не видит. В тумане горят глаза, улыбка. Соня смотрит на улыбающийся рот, на протянутую руку – сильную и крепкую, до нее страшно дотронуться, делает несколько шагов, что-то говорит. Он отвечает, они пожимают друг другу руки. Соня почувствовала, как теплота его руки проникла ей в сердце.
Что он сказал? Она, взглянув в его лицо, заметила: между двумя передними зубами, ослепительно белыми и крепкими, – маленький промежуток, немного шире, чем это бывает обыкновенно, такой же, как у ее брата Пети, пропавшего без вести. Ей вспомнилась комната, не гостиничная, а домашняя, уютная, пропитанная знакомыми запахами и старинными хорошими вещами. Петя стоит перед ней в солдатской шинели. Это было в их последнюю встречу.
Неожиданно для Лукомского и еще неожиданней для себя она закрыла худенькими беспомощными ладонями свое побледневшее лицо и горько заплакала, как маленькая и незаслуженно обиженная девочка.
Петр Ильич подошел к столу, налил из графина стакан воды и почти насильно влил ей в рот.
Ей стало лучше – от воды ли, от прикосновения его руки ко лбу или оттого, что Лукомский стал похож в эту минуту на доктора из детских сказок.
– Ну вот, —улыбнулся он, – теперь давайте разговаривать.
«Что я могу ему сказать?» – подумала Соня и вдруг неожиданно для себя прошептала:
– Я… я… хочу домой.
Петр Ильич не удивился, подошел к вешалке, взялся за шинель.
– Тогда я вас провожу, – произнес он спокойно.
– Нет, – ответила Соня, – я совсем не хочу домой, но только не знаю, о чем буду говорить… Я думала… Мне казалось, я смогу столько сказать, а теперь вижу, что… Не хочу, чтобы вы думали, что я дурочка или…
Она потеряла дар речи и сконфуженно замолчала.
Лукомский не говорил ни слова. Он ходил по комнате и курил. Несмотря на неловкую паузу, Соне было хорошо. Она сидела в мягком кресле, полузакрыв глаза. Его присутствие наполняло ее сердце необъяснимой радостью. Она могла сидеть так долго-долго. У нее было такое чувство, будто она металась по городу, устала, измучилась и вот теперь нашла, что искала. Мысль, что он может подумать о ней плохо, ее не тревожила. Пусть что угодно думает. Пусть это последний раз, но она будет сидеть и наслаждаться сознанием, что он здесь, рядом. Большей радости быть не может.
Соня не понимала, сколько прошло времени. Ее привел в себя резкий телефонный звонок и голос Лукомского:
– Я занят. Завтра – пожалуйста.
Она быстро поднялась. Хотела просить, чтобы проводил, но, видя, что он понимает и так, промолчала.
Лукомский быстро оделся, и они вышли.
Когда спускались по широкой лестнице, с натянутой красной дорожкой, погасло электричество. Несколько минут, пока не зажгли свечей, они стояли в полной темноте. Хотя она не опиралась на его руку и даже не прислонялась к нему, ей казалось, что она не только прижалась к этому сильному человеку, но слилась с ним, спряталась в глубине его груди. Блаженное состояние. Когда колеблющееся, пляшущее пламя свечей осветило стены и ступеньки, по которым, точно фантастические черные зайчата, запрыгали тени, ей почудилось, что она вышла из этого состояния, как выходят из комнаты после долгого сидения, тихими шатающимися шагами.
На улице было морозно. Беспомощно лежали сугробы. Снег казался голубым. Шли они молча. Иногда мысли передаются через плечи. Два плеча (пусть одно выше, другое ниже, ничего) находятся рядом.
Когда идешь один, кажется, что шагаешь по краю бездны, похожей на грандиозный беззубый рот. Голова кружится, не на кого опереться, впереди – черная пустота. Нет чувства, равного тому, которое испытываешь, когда рядом человек, еще не ставший близким, но вот-вот готовый сделаться, когда никаких слов не сказано, но они и не нужны, и так все ясно. Молчание вечера и снега радовалось молчанию людей.
Соня пошла не в сторону дома, а так, куда глядят глаза. Лукомский следовал за ней. Она не помнила, как очутилась на Каменном мосту, как попала в тихие извилистые переулки Замоскворечья. Вокруг снега, заборы, тускло светившиеся в ночи золотые купола церквей.
Один раз Лукомский нарушил безмолвие и спросил:
– Вы живете в Замоскворечье?
Она ответила: «Нет», и они продолжали идти, дыша морозным воздухом, погружаясь в снега, похожие на громадные кружевные накидки, наброшенные на горы подушек.
Наконец вернулись в город. На Чистых прудах Соня простилась, не сказав на прощание ни слова, только крепко сжав руку.
В воздухе кружились снежинки, похожие на миниатюрных птиц, радующихся легкости, белизне и недолговечности. Соня чувствовала, как по всему телу разливается светлая и чистая прохлада, шла к себе, зная, что она уже другая, не похожая на ту, которая вышла утром из комнаты.
Снежинки кружились вокруг, словно радуясь, что девушка изменилась, и не потому, что прежняя Соня была хуже, а потому, что эта – новая, довольная собой, светлая и чистая – заменила ту, отошедшую в сторону.
Под ногами звучно скрипел снег. Чистые пруды были безлюдны.
Семья Кусикова
После холодных и неуютных комнат, мрачных коридоров, заваленных хламом квартир роскошные хоромы Кусикова казались филиалом музея или, скорее, комиссионным магазином. Не хватало только этикеток с ценами.
Острый взгляд Мариенгофа сразу определил: эти фарфоровые статуэтки, картины и канделябры скуплены хозяевами не для того, чтобы любоваться их изяществом и оригинальностью. Все рынки Москвы завалены дорогими осколками прежней роскоши дворянских и купеческих особняков, владельцы которых или заблаговременно ускакали за границу, или собирались это сделать.
Наиболее ловкие и предприимчивые из отброшенных революцией в сторону, не теряя времени, находили лазейки, где можно проявить инициативу знатока картин и антикварных вещей, среди которых попадались подлинные шедевры. Они рыскали по городу в поисках «золотых рыбок», как они окрестили особенно ценные вещи, купленные по дешевке.
Одним из таких «рыбаков» был старик Кусиков, ликвидировавший накануне Февральской революции все свои магазины в городах Приазовья и переселившийся с семьей в Москву, где со свойственной ему изворотливостью начал заново коммерческую деятельность.
Обстановка для этого была самой неподходящей, но это нисколько его не смущало. В октябрьские дни он, вопреки ожиданию своих коммерческих друзей, не растерялся, ибо при теперешних сложных обстоятельствах у него нашелся верный и способный помощник в лице сына Александра, называвшего себя Сандро. Подобно многим отпрыскам купеческих династий конца девятнадцатого века, он меньше всего интересовался коммерческой деятельностью в натуральном виде, его больше привлекало искусство, которое он не знал и не понимал, но не мог отказаться от соблазна объявить себя поэтом. Не лишенный сообразительности и заранее предвидя, что его могут уличить в безграмотности, Сандро называл себя черкесом, пишущим на родном языке и переводящим на русский свои творения. Он не был уверен, что звание никому не ведомого поэта сможет защитить их квартиру от уплотнения, и поэтому на всякий случай объяснил, что собирает антикварные вещи для музея и собирается преподнести их государству. Две-три подписи известных лиц, два-три визита к занятым по горло благодушным и доверчивым общественным деятелям – и охранная грамота готова.
Таким образом огромная квартира ограждена рвами и крепостными стенами, сквозь которые не могли прорваться жаждущие переехать из сырого подвала в сухое помещение и не имеющие крыши над головой. Если добавить, что строгости тогда были большие и почти никому не удавалось избежать декретированного уплотнения, можно смело сказать, что Сандро Кусиков полностью унаследовал от отца его ловкость и изворотливость.
Мариенгоф об этом и не подозревал, но если бы узнал, не удивился, прекрасно понимая, что благополучие этой династии зиждется не на труде и заслугах, а на хитрости и изворотливости.
Пока Сандро показывал редкие издания русских, французских и немецких книг «своей коллекции», мамаша Кусикова в соседней комнате раскладывала по вазам апельсины, груши, виноград. Ее старший сын, не претендовавший на звание поэта, расставлял на столе бутылки шампанского и кавказских вин. Когда все было готово, молча показала на дверь комнаты Сандро, и он пошел исполнять молчаливый приказ.
Сандро, знакомя нас с братом, сказал:
– У меня брат самый заурядный человек. Имя у него простое – Рубен.
Рубен снисходительно улыбнулся и повел нас в столовую. Мамаша Кусикова церемонно поздоровалась и указала места за столом, рядом со своим любимчиком Сандро. Затем сказала:
– Пожалуйста, закусывайте, не стесняйтесь, кушайте как следует, сейчас такое время, что все ходят голодными. Масло и сыр свежие и вкусные. Сандро, – обратилась она к сыну, – сколько мы платим за масло?
– Ах, мама, я в хозяйские дела не вмешиваюсь, едва хватает времени заниматься литературой. Спроси у Рубена.
– Я спросила тебя машинально. Конечно, Рубен лучше знает.
– Кажется, сто пятьдесят рублей, – небрежно бросил тот.
– Кушайте, кушайте, – улыбнулась мамаша Кусикова. – Цена не имеет никакого значения.
– Сделай себе бутерброд с маслом и сыром, – сказал Сандро, подвигая Мариенгофу закуску.
– Скажите, пожалуйста, Рюрик… Рюрик, кажется, Александрович, – обратилась ко мне хозяйка, – это ваше пальто коричневого цвета? Я заметила его в передней.
– Мое. – Вопрос меня удивил.
– Вам в нем не холодно? Оно, кажется, не на ватине?