Те же чувства выражал взгляд Лаврененко. Мне стало неловко.
– Я вам не помешал? – спросил я конфузливо.
– Нет, нет, мы покончили с делами и собираемся пить чай. Видишь, сколько сахару? Могу с тобой поделиться.
– Спасибо, ты забываешь, что у нас собственное кафе.
– Слышал, слышал, – проговорил Лукомский с усмешкой.
– Как это – кафе? – переспросил Лаврененко.
– Очень просто. «Общество поэтов», членом которого я состою, обратилось с просьбой в Моссовет разрешить нам открыть кафе-клуб. Там есть эстрада, бывают выступления.
– Это на Тверской, кажется?
– Да, на Тверской.
– Я туда зашел случайно. Какое же это кафе поэтов? Притон – проститутки, темные личности, нерасстрелянные спекулянты, черт знает что такое. Выскочил оттуда, точно из помойной ямы, – сказал Лаврененко.
Мне стало неловко.
– Это был обыкновенный день, вы попали не в день присутствия поэтов… Вход туда свободный. Посещают все, кто захочет. Иначе кафе лопнет.
– Меня удивляет, – сказал Лаврененко, – как это Моссовет разрешил.
– Брось, – засмеялся Лукомский, – нужно же поэтам кормиться.
Я покраснел. Как и все, кому приходилось сталкиваться с Лукомским, я испытывал беспредельную симпатию к нему, но не любил людей, его окружающих, этих слишком прямолинейных фронтовиков, которым существование поэтов в момент гражданской войны в лучшем случае казалось забавой, в худшем – преступлением.
Я наблюдал за Петром. В его движениях было столько простоты и очарования – ни одного лишнего жеста, ненужного слова. Может быть, Соня действительно… по-настоящему… Мелькнула шальная мысль, но я отогнал ее. Стало не по себе.
Выпив стакан чая, Лаврененко поднялся и начал прощаться.
– Уже? – спросил Лукомский, однако задерживать не стал.
– Мне пора.
Петр Ильич проводил его до дверей и, условившись о следующей встрече, вернулся обратно. Стакан, который он держал в руке, попал в полосу солнца и зажегся красным, похожим на кровь огнем. Я невольно вспомнил рассказы о подвигах Лукомского на фронте. Он проливал кровь, как воду, и все же в тысячу раз чище тех, кто ее не проливал. Как хорошо крепко и прочно знать, как знает Лукомский, что хорошо и что плохо, что надо и чего не надо, что можно и чего нельзя. Может быть, он ошибается, но лучше твердо знать и ошибаться, чем не ошибаться, но не знать ничего. Перед Лукомским, крепким, несокрушимым, спокойным, занятым по горло делами и в то же время не суетящимся, я чувствовал себя маленьким, слабым и даже как будто искалеченным, хотя был совершенно здоров.
Петр Ильич и не скрывал своего пренебрежения ко мне, но это было какое-то особенное, необидное пренебрежение, в нем не было и тени самодовольства, было простое, ясное сознание, насколько для данного момента важнее и необходимее то, что делает он, чем то, чем занимаюсь я. И все же он был по-своему привязан ко мне. Может быть, просто бессознательно для самого себя отдыхал в обществе человека, который был полной противоположностью ему. Кроме того, у нас был общий настоящий и большой друг – Павел Павлов, взбалмошный, но прекрасный товарищ, которого я когда-то в кадетском корпусе распропагандировал, толкнул на революционный путь, которым сам, однако, не пошел. После окончания университета Павел окунулся в подпольную работу, вступил в социал-демократическую партию, а я, увлекшись поэзией, отошел от политики. Теперь Павлов командовал корпусом, но оставался таким же, как в детстве, – доверчивым, скромным, бескорыстным и до смешного непрактичным в денежных делах. Любовь к Павлову связывала нас какими-то невидимыми нитями.
Лукомский прошелся по комнате, держа в руках стакан, и остановился:
– Рюрик, у меня минут пятнадцать свободных. Прочти свои стихи.
– Нет, нет, – я почему-то покраснел, – сейчас не до стихов. Я к тебе по делу… Только не удивляйся!
– По делу?! – улыбнулся Лукомский. – Уж не в армию ли хочешь?
– Что ты, – я натянуто засмеялся, – какой из меня красноармеец!
После этой шутливой реплики мне сделалось еще труднее приступить к передаче письма. Мысленно выругал дружбу, эту тиранию, из-за которой приходится переживать столько неприятных минут (гораздо больше, чем приятных), но надо решиться.
– Тебе письмо, – бухнул я без предупреждения.
– Мне? – удивился Лукомский. – От кого?
– От одной поэтессы. – Я протянул Петру тонкий узкий конверт.
– Какой он… лиловый, – улыбнулся Лукомский, внимательно, должно быть по привычке, прочел свою фамилию.
– Да… да… лилового цвета, – повторил я и подумал: «Что со мной? Почему я так волнуюсь?»
И вдруг произошло то, чего я не ожидал.
Лукомский подошел вплотную и, смотря как-то насквозь своими не то серыми, не то синими глазами (нельзя было разобрать – эти два цвета словно боролись друг с другом), спросил слегка заглушённым голосом:
– А что… эта Соня… красивая девочка?
– Да… Она считается даже… как бы это сказать… ну, красавицей.
Лукомский повернулся по-мальчишески на каблуках и весело свистнул.
– Тогда пришли ее ко мне. – Немного помолчав, добавил: – Сегодня вечером.
Я густо покраснел. Уверенный, что Лукомский не отнесется серьезно к письму Сони, взялся выполнить ее поручение скорее как веселую шутку, допустимую между друзьями, но сейчас, после того как Петр Ильич выразил желание встретиться с ней, почувствовал в его тоне нечто необычное и испытал такое ощущение, словно мои руки были запачканы чем-то липким.
Лукомский, заметив, что я внутренне съежился, спросил:
– Рюрик, ты знаешь содержание письма?
– Как тебе сказать… – Я смутился. – Знаю, но… не знал, что ты примешь это всерьез.
Пришла его очередь смущаться.
– Может быть, это мистификация?
– Нет, что ты!.. Она… серьезно… Но я не думал, что ты… ты… ты… отнесешься к этому так.
Лукомский засмеялся.
– Кто тебе сказал, что я отношусь к этому серьезно?
Я смутился еще больше.
– Послушай, – Лукомский взял меня за руку, – скажи правду – ты, может, влюблен в эту девушку?
– Я?! За кого ты меня принимаешь? Если бы я был в нее влюблен, разве я взялся бы за такое поручение?
– Вообще-то, не мог бы, но всякое бывает… Ну а теперь… я еду.
Мы вышли из «Метрополя». Я чувствовал себя нехорошо и не мог определить, что именно меня расстроило. Это, пожалуй, огорчало больше всего.
Через минуту я неожиданно очутился в объятиях Клюева.
В гостях у Ройзмана
– Ты куда?
– Коля, вот не ожидал! Откуда ты?
– Был у тебя и не застал.
– Я… видишь ли…
– Ну-ну, понимаю.
– Подожди.
– Ты лучше скажи, когда выборы?
– Неужели тебя это интересует?
– А тебя?
– Меня? Нисколько.
– Не лукавь. Признаюсь, что меня интересуют больше всего обеды и… слухи о том, что члены правления будут получать жалование… потому что мои дела не ахти. Я сейчас из деревни, а там тоже хоть шаром покати.
– Сегодня на квартире у Ройзмана предвыборное собрание.
– Он мне ничего не говорил.
– Ты его видел?
– Полчаса назад заходил к нему.
– Ах, мерзкая крыса. Но ничего, я все улажу. Слушай, он хотел сначала меня выдвинуть в председатели правления, потом вдруг прибежал рано утром, виляет хвостом, умоляет не сердиться и пожертвовать своей кандидатурой ради Сергея. Я, конечно, согласился.
– Сережа в Москве?
– Да.
– Он же собирается в Питер.
– Ничего подобного. В Питере никого нет. Все почему-то бегут оттуда.
Мы пересекли Театральную площадь, прошли мимо Охотного ряда на Воздвиженку, где находилась квартира Матвея. У подъезда Клюев остановился.
– Ты считаешь, что это будет удобно?
– Какой вздор! Беру все на себя.
Мы поднялись на второй этаж и позвонили. Николай подошел к окну, из которого виднелся большой, хорошо вымытый и вычищенный асфальтовый двор. Через минуту после звонка за дверью раздался писклявый голос:
– Кто там?
– Мы к Ройзману, – сказал я.
– Что?
– К Ройзману.
– К какому Ройзману?
– Бог мой, вот беда. Точно в крепости живут.
– Открывайте! – крикнул я, раздражаясь.
– К какому Ройзману? – пищал за дверью голосок. – К отцу или сыну?
– К Матвею Давидовичу.
– К кому?
– Тьфу! К Матвею! – закричал я на всю лестницу.
– Сейчас посмотрю.
Прошло несколько минут. Послышалось шарканье туфель. Теперь уже другой голос, старческий, дребезжащий, начал допытываться сквозь плотно закрытые двери:
– Вам кого?
– Да откройте, наконец, – взмолился я. – Меня пригласил Мотя. Я – Ивнев.
В дверях что-то щелкнуло, загремел болт, дверь слегка приоткрылась, чуть выше звякавшей дверной цепочки высунулся красный пористый нос, на котором, напоминая дряхлого всадника, восседало старое замызганное пенсне.
– Вы к Моте?
– Да, к Моте.
– Сейчас.
Дверь захлопнулась.
– Идиотство какое-то, – пробурчал Клюев.
Наконец послышались шаги Моти.
– Рюрик, это ты? – спросил он, не открывая дверей.
– Да я, я, черт тебя возьми. Ты замораживаешь меня на лестнице!
– Неправда, у нас лестница теплая, – серьезно ответил Мотя, впуская нас в переднюю.
Увидев Клюева, не сделал даже попытки скрыть удивление.
– Привел Колю, – быстро сказал я.
– Ну ладно, – бросил Ройзман, крутя прядь волос у виска и не изменяя выражения неудовольствия. – Только, пожалуйста, вытирайте хорошенько ноги. У нас натирали полы.
– Можно и не напоминать, – сказал я, снимая пальто. – Кто-нибудь есть?
– Несколько человек. Между прочим, здесь Соня.
– Очень хорошо. Она мне нужна. А Сережа?
– Есенин? Нет. Я его не звал.
– Не позвал Есенина? Ничего не понимаю.
– И не поймешь. Лучше все сделать без него.
– Как без него?
– Преподнести председательский колокольчик, а в детали не впутывать.
– У тебя все какие-то фокусы, Мотя.
– Совсем нет… Ну, идемте. Послушай, – обратился он к Клюеву, – когда ты перестанешь носить эти ужасные сапоги? От них такая вонь.
– А ты заткни нос, – ответил тот, добродушно улыбаясь.
В комнате Ройзмана было несколько юных поэтов и Соня. Увидев нас, она сразу подошла ко мне.
– Ну как?
– Хорошо. – Я натянуто улыбнулся и, оглянувшись, прошептал: – Он просит вас… зайти к нему сегодня.
– Меня? К нему? Господи, – взволнованным шепотом произнесла она, опускаясь в кресло.
– Кажется, собрались все, – сказал Матвей, обводя беспокойным взглядом присутствующих. —Даже больше, чем все, – добавил он, криво улыбаясь, с неудовольствием глядя на Клюева.
Я сел около Сони и стал наблюдать за ней и присутствующими. Соня сидела неподвижно, смотря сквозь людей и сквозь предметы каким-то невидящим взглядом. Юные поэты в бархатных куртках и серых рубахах были похожи на статистов, которых неожиданно заставили играть роль со словами. Они испуганными глазами смотрели на Матвея, как бы спрашивая разрешения, дотронуться до булочек, которые лежали на столе, надменно нарумяненные, с явным презрением ожидая неминуемых прикосновений робких, потных, скрюченных пальцев. Тут же стояло несколько стаканов чая, подобно группе гостей, которым не хватило стульев. Матвей, похожий на дрессировщика никогда не кусающихся собак, смотрел на питомцев, напоминавших скорее неопытных лакеев, чем растерявшихся секретарей. Одному из них делал какие-то отчаянные знаки, уверенный, что этого никто не замечает. Трудно представить более забавную пантомиму. Глаза Ройзмана готовы были выскочить из орбит. Они повелевали, грозили, вспыхивали от гнева, что статисты забыли свой выход. Он лихорадочно крутил прядь волос у виска и, не выдержав, заговорил, обращаясь к одному из них, ледяным голосом:
– Вы что-то хотели сказать?
– Да, да, – заплетающимся языком произнес юнец, – я хотел предложить приступить к составлению списков кандидатов.
Я подумал, глядя на него: «А не проще было бы эту фразу произнести самому Матвею?» Эти мальчики, гордо называющие себя поэтами, находятся в его полном повиновении. Это пешки, которые он передвигал в нужный момент во время своей игры. Он их безжалостно терроризировал. И единственной причиной, заставлявшей их повиноваться, была не сила его, а их слабость, вернее, беспросветная нужда. Он кормил их в кафе бурдой, которую их голодные желудки охотно принимали за обед. В особые дни выборов, перевыборов и «предвыборных кампаний» не скупился на булочки, выпекавшиеся его тетушкой из муки, купленной у спекулянтов.
– Ну, Матвей, ты знаешь лучше всех, кто способен надеть на себя поэзо-шапку Мономаха, называй кандидатов, – сказал я, желая как можно скорее покончить с этой комедией, зная, что у Ройзмана не только заготовлены списки будущих членов правления, но и отпечатаны на «Ундервуде», на длинных, тонких листках бумаги, похожих на школьные шпаргалки.
– К списку, который у тебя уже заготовлен, – добавил я вдруг (мне почему-то захотелось подразнить Матвея), – я предлагаю присоединить Клюева. Без него я не согласен вступить в правление, а если не вступлю, то не вступит и Есенин.
Мое предложение не входило в расчеты Ройзмана. Он чуть не вырвал у себя прядь волос.
– Подожди, Рюрик, нельзя так сразу… И потом… никаких списков еще нет… С чего ты взял, что они существуют!
– Если они не существуют, их надо немедленно составить.
– Ясно. Мы для этого и собрались, – отрезал Ройзман.
В эту минуту дверь приоткрылась, и скрипучий женский голос вызвал Матвея.
– Ну что такое? – грубо спросил он, подходя к дверям. – Что? Хорошо. Сейчас. Сейчас.
Подойдя ко мне, он таинственно прошептал:
– Постарайся незаметно выйти в коридор. Там тетя. Хочет с тобой поговорить. Я сейчас приду.
Я вышел из комнаты. В коридоре была тетушка Ройзмана. Глаза ее шмыгали во все стороны, точно выискивая воров, сговорившихся ее обокрасть. Такая подозрительность была чудовищна. Казалось, она не доверяет собственным пальцам: красные, напыжившиеся, они имели такой вид, будто были удручены тем, что не могли друг за другом шпионить. Слащаво улыбаясь (эта слащавость была похожа на легкий слой сахарной пудры на лужице касторового масла), она пригласила меня пройти в столовую таким таинственным голосом, как будто дело шло о тайном заговоре. В этот момент из комнаты выбежал Мотя.
– Ты еще здесь! – сказал он, хватая меня за рукав. – Идем, идем, подкрепимся немного.
В первую минуту я ничего не понял, но когда вошел в столовую, увидел в сборе всю семью Матвея, и мне стало неприятно. Она состояла из дедушки, тетушки и двух старших братьев Моти, с тупыми ватными лицами приказчиков.
– Я не хочу есть, – сказал я.
– Ну что ты! Съедим по одной котлетке, а? – И Мотя щелкнул языком.
– Слушайте, – заговорил старик Ройзман, наклоняясь к моему уху, – мой внук говорит, что вы хороший поэт, а?
– Не знаю. – Я натянуто улыбнулся.
– О, мой внук даром не станет говорить. Послушайте, научите его писать стихи, а? Вот вам котлетка, кушайте. На масле сливочном… Теперь сливочное масло не везде встретишь…
– А что с Соней? – спросил у меня шепотом Матвей. – Я ее звал закусить, она отказалась. И сегодня какая-то чудная.
– Не знаю, – ответил я. – Кончай лопать, там все-таки ждут, неудобно.
– Ничего, – засмеялся Ройзман, – не замаринуются.
Мы возвратились в комнату. Начали составлять списки. Как я и предполагал, это была сплошная комедия, так как Матвей заранее наметил всех членов правления. Мне стоило больших трудов уговорить его включить туда Клюева. Ройзман подсчитал число голосов: было ясно, что его списку обеспечено большинство.
Соня сидела в углу, молчаливая, чем-то подавленная. Когда мы вышли из квартиры, я спросил:
– Что с вами, Соня? Может быть, я не так выполнил ваше поручение?
– Нет, нет, что вы. Я так благодарна.
Она сжала мне руку. Мы шли по Воздвиженке. Скрипел снег. Крепчал мороз.
– Сегодня должно решиться, – прошептала она. – Рюрик, мне почему-то страшно. Вы никогда не думали, как страшна жизнь? И чем яснее небо, прозрачнее воздух, тем страшнее. Знаете что, – сказала она вдруг совсем другим голосом – бодрым, веселым и насмешливым, – я, может быть, к нему и не пойду.
Беспокойное утро
Погода была пасмурная. Вставать не хотелось, я собирался перевернуться на другой бок и с изумлением заметил, что за окном будто зажгли лампу. Приподнялся и увидел, что кто-то снял мутную пелену тумана. Луч солнца, как вырвавшийся из класса школьник, шаловливо запрыгал по всем предметам комнаты, которые попадались на глаза. Я уже не чувствовал сонливости, встал и быстро отдернул неприхотливую занавеску. Будет погожий день. В эту минуту в дверь кто-то забарабанил кулаком.
– Рюрик, ты еще дрыхнешь? Нашел время спать. Снимай засовы с ворот. Ошеломляющая новость! – взволнованно тараторил Ройзман.
– Матвей, не ломай дверь.
– Если не откроешь, сломаю. Новость дороже двери! .
Я впустил гостя и усадил его в единственное соломенное кресло, обтянутое вылинявшим куском ситца. Он поморщился:
– Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты выбросил эту дрянь. Лучше уж табуретку поставить.
– Матвей! Сразу видно, что ты буржуй.
– Буржуй? Да я бы их всех на гильотину отправил. Просто не люблю дешевую мебель.
– А где твоя ошеломляющая новость?
Холеной рукой Ройзман ударил себя по лбу.
– К черту мебель, и дрянную, и хорошую! Тут такое творится, что голова лопается, как спелый арбуз. Под наше кафе подложена мина.
– Мина? – Я удивился.
– Настоящая мина. Как еще назвать интригу, которую плетут футуристы.
– Какие футуристы?
– Твои любимчики. С кем ты носился, кого восхвалял и защищал от критиков.
– Матвей, ты говоришь чепуху.
– Хороша чепуха, которая может взорвать наше кафе.
– Да говори толком.
– Ты меня не перебивай! Три столпа футуризма, я бы назвал их столбами, – Каменский, Маяковский и Бурлюк – исподтишка организовали кафе в Настасьинском переулке, почти на углу Тверской. Что это означает?
– То, что в Москве будет еще одно кафе.
– Ты или притворяешься простачком, или я уже не знаю, как это назвать.
– А что?
– Пойми же, ребенок, Москва – не Париж. Мы прогорим, если будет еще кафе.
– Ну почему мы, а не они?!
– Вот здесь-то мина и зарыта. Во-первых, они закатили такую рекламу, что чертям жарко станет.
– А во-вторых, ты паникер, Матвей!
– Ты опять меня перебиваешь! Во-вторых, они привлекли самого Луначарского. Объявлены его выступления. Публика повалит туда, а мы останемся на бобах.
– Какой же это крах, если останутся бобы.
Ройзман вскочил и отшвырнул ногой соломенное кресло.
– Ну конечно, тебе наплевать на наше кафе. Под крылышком любимчиков тебе будет хорошо и в Настасьинском переулке.
– Ах, Матвей, ты горячишься, и все без толку, а иногда городишь вздор. Для нас открытие нового кафе скорее выгодно. Публика будет ходить и к ним, и к нам. Одним покажется интереснее у них, другим – у нас. Что касается Луначарского, он так занят, что больше двух, от силы трех раз он у них не выступит.
– Ты думаешь? – задумчиво произнес Ройзман, и в его глазах начали гаснуть искорки испуга, как в зале кинотеатра перед началом сеанса медленно гаснут электрические лампочки.
– Давай лучше пить кофе. Я сейчас разожгу примус.
– Нет, нет, – проговорил уже относительно успокоившийся Ройзман, – ты же знаешь, что я никогда не выхожу из дома не позавтракав. Вот еще что: сегодня в четырнадцать часов торжественное открытие этого кафе. Милый Рюрик, тебе ничего не стоит заглянуть к ним. Они дадут тебе пригласительный. Возьми два билетика. Мне хочется посмотреть, что там у них и как. Взвесить их шансы и предпринять контрмеры.
– Ты все еще боишься? – Я еле сдерживал смех.
– Нет, но предосторожность не помешает.
Ройзман с кислой улыбкой поставил на место кресло и, лукаво улыбаясь, сказал:
– Из тебя выйдет хороший педагог!
После его ухода я начал быстро собираться, чтобы пойти к Васе Каменскому и узнать, в чем дело. Слухи о новом кафе доходили и раньше, но я не придавал им особого значения.
Кафе поэтов в Настасьинском переулке
С полуосвещенной Тверской мы свернули в темный Настасьинский переулок и начали на ощупь пробираться вдоль стен маленьких одноэтажных домиков к месту, где горели два тусклых фонаря, еле освещавших огромный плакат, на котором расцвеченными вычурными буквами анонсировано выступление трех поэтов: Каменского, Маяковского и Бурлюка. Фамилия Луначарского была поставлена хотя и на видном месте, но набрана не таким крупным шрифтом. Ройзман, шедший рядом, чертыхался:
– Выбрали же место. Здесь черт ногу сломит.
– Не забывай, что здесь кафе футуристов.
– Ну, знаешь, есть предел всякому чудачеству.
– Что бы ты сказал, если бы жил в Петербурге тысяча девятьсот тринадцатого года.
– При чем здесь Петербург?
– Там было знаменитое литературное кафе «Бродячая собака».
Какая-то собака шмыгнула мимо нас. Матвей вздрогнул от неожиданности.
– В Петербурге, как я слышал, собака была на плакате, а здесь шныряет по темному переулку, черт бы ее побрал! Она запачкала мне брюки…
– Любишь кататься, люби и саночки возить.
Наконец мы добрались до слабо освещенного подъезда одноэтажного домика, по сравнению с соседними менее неприглядного.
– Послушай, Рюрик, этот дом я знаю, – почему-то переходя на полушепот, сказал Ройзман. – Здесь помещалась прачечная.
– Тогда это откровенный плагиат, потому что «Бродячая собака» открылась тоже в бывшей прачечной.
– Ну и ну, – Ройзман ухмыльнулся. – Им и имя Луначарского не поможет. Дыра. Никто не станет сюда ходить. Разве сравнить с нашим кафе… У нас, по крайней мере, пахнет не грязным бельем, а только вином.
Когда вошли в помещение, первый, кто бросился в глаза, был Вася Каменский – молодой, красивый, сияющий широкой «волжской» улыбкой. Меня он обнял, а с Ройзманом поздоровался подчеркнуто вежливо, как бы желая слегка завуалировать сухость. Матвей сделал вид, что не заметил этого, и с нарочитой небрежностью процедил сквозь зубы:
– Пришел посмотреть, как вы здесь развлекаетесь.
– Прошу в зал, – пригласил Каменский. – Будет диспут о новом искусстве.
– А Луначарский приедет? – спросил Матвей.
– Да, – сухо ответил Каменский и, обняв меня за талию, повел за кулисы.
Анатолий Васильевич стоял, окруженный поэтами и женщинами, и оживленно спорил с Маяковским. Высокий мужественный Владимир с нарочитой грубостью нападал на него. Бурлюк стоял в стороне, перебирая листочки с тезисами своего доклада, но искоса с довольной улыбкой наблюдал за выражением лица наркома. Чувствовалось, что он предвкушает удовольствие от публичного диспута, на котором надеялся разгромить Луначарского.
Ровно в десять часов вечера молодой, но уже грузный Давид Бурлюк, играя лорнетом, потребовал от аудитории тишины. Когда публика успокоилась, он провозгласил:
– Слово имеет наш добрый друг и гость нарком Луначарский.
Раздались аплодисменты.
Анатолий Васильевич ограничился краткой приветственной речью, сказав, что не будет отнимать у слушателей много времени, и добавил:
– Пусть останется больше времени для диспута. Молодое советское искусство должно отражать великие перемены, происходящие в нашей стране, только такое искусство будет иметь будущее.
– Будущее – это футуризм, – раздался громовой голос Маяковского.
– Если он будет верно отражать великие перемены, – парировал Луначарский.
Я занял боковое место, чтобы наблюдать за присутствующими, и обратил внимание, что кроме знакомых поэтов, актеров и художников здесь было много людей, составляющих так называемую разношерстную публику. Суровые, мужественные лица парней в гимнастерках и френчах перемешивались с бледными, истертыми физиономиями молодых людей, выглядевших старше своего возраста в результате бессонных ночей и пристрастия к алкоголю. Один из них, Виктор Ромов, даже создал теорию, что настоящий поэт должен быть худым и бледным, ссылаясь на Байрона, который, чтобы избавиться от розовых щек, долгое время питался бисквитами и лимонами.
В аудитории много женщин, не только молодых, но и весьма пожилых. Некоторые одеты претенциозно. Одна из них, графиня де ля Рок, укуталась в необыкновенно пеструю шаль. Рядом скромно одетая Соня и мужеподобная поэтесса Майская.
Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Бурлюк, к восторгу публики, бросал острые словечки с места и срывал громкие аплодисменты. Собрание по очереди вели Бурлюк, Каменский и Маяковский. Во время председательствования последнего какой-то пожилой человек, сильно волновавшийся при выступлении Каменского, попросил у Маяковского слова. Володя с утрированной учтивостью спросил:
– Простите, дорогой товарищ, как ваше имя и отчество?
– Какое это имеет значение? – удивленно спросил тот. – Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию?
– А как ваша фамилия? – с той же учтивостью осведомился Маяковский.
– Охотников.
– Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.
– Если вас это так, интересует, извольте – Николай Аристархович.
– Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я не могу нарушить устав нашего клуба, в котором черным по белому написано, что выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.
– Что за чепуха! – возмутился Охотников.
– Простите, дорогой Николай Аристархович, – мягко пояснил Маяковский, – это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович, Каменского – Василий Васильевич, а Бурлюка – Давид Давидович.
Это действительное совпадение имен и отчеств трех поэтов не смутило жаждавшего выступить Охотникова, и он спросил скорее насмешливо, чем раздраженно:
– А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич?
Публика хохотала, как это бывает в цирке. Маяковский поднял руку и, когда в зале наступила относительная тишина, ответил с той же нарочитой учтивостью:
– Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для столь высокого гостя мы не можем не сделать исключения.
Новый взрыв хохота. Бедный Охотников не знал, куда деться. После некоторого колебания выбрал из двух зол, по его мнению, меньшее: остался на месте, ибо боялся, что если направится к выходу, хохот еще больше усилится.
Перед окончанием вечера ко мне подошел Вася Каменский. Как всегда, пронизанный солнечными лучами. Несмотря на деловитость, которая была ему свойственна, он казался скорее наивным, чем деловым. Самое интересное, что в нем не было и тени чего-то напускного, ни малейшего желания казаться не тем, какой он есть. Его глаза, черты лица, улыбка были простыми и благодушными, ими нельзя было не любоваться. Когда он разговаривал с первым встречным, не говоря уже о друзьях, он действительно не был ни деловым, ни деловитым. Когда же разговаривал с людьми, которым симпатизировал, думал только о том, как бы сказать что-либо остроумное, дабы все рассмеялись, или теплое, приятное, чтобы порадовать, благодаря чему сделался всеобщим любимцем.
– Ну как? – спросил он, улыбаясь.
Я ответил дружеской улыбкой и пожатием руки. Этого вполне достаточно, чтобы понять друг друга.
– А помнишь, – сказал вдруг Каменский, – день, когда мы познакомились? Это было в Петербурге, на вернисаже, я хорошо запомнил, что на нем мы впервые увидели картину Петрова-Водкина «Купание красного коня».
– Помню. Мне показалось тогда, что около меня упал кусочек золотого солнца.
– А еще стихотворение, которое ты написал об этом.
Каменский сжал мою руку и начал читать:
Кроваво-красный конь, к волнам морским стремящийся,
С истомным юношей на выпуклой спине,
Ты как немой огонь, вокруг костра крутящийся,
О многом знаешь ты, о многом шепчешь мне.
Зрачки расширились… Стою в святом волненьи
И слышу запах волн, поющих о весне,
И слышу шепот душ, измученных в гореньи,
И, юноша, твой плач на огненном коне.
Там, где лежит туман, где степь непроходимая
Зелено-ярких вод, поют о новом дне,
И нас туда влечет мольба неизгладимая,
И там мы будем жить, а здесь мы как во сне.
– Я, признаться, уже забыл об этом.
Каменский широко улыбнулся и после небольшой паузы добавил:
– Быстро проносятся дни. – Он выпустил мою руку.
В это время послышался голос Ройзмана:
– Ну, Рюрик, идем, что ли?
У выхода мы столкнулись с Соней, показавшейся какой-то новой, тихой и строгой. Она быстро вложила мне в руку записку, проговорив:
– Не удивляйся. Там все сказано.
Матвей ничего не заметил, попытался вступить с ней в разговор, но она быстро отошла в сторону.
– Что с нею творится? – спросил он. – Точно подменили человека.
– Все проходит, все меняется.
– Это общая фраза. Меня интересуют факты.