Иванов Всеволод
Записки Полтинникова
Всеволод Иванов
Записки Полтинникова
От долгого употребления слово стирается. Тогда на выручку приходит синоним. Есть скука. Но есть хандра, уныние, сплин. Но все-таки без основного слова не обойдешься, какие ни применяй синонимы. Как ты с хандрой ни носись, а к скуке вернешься.
Моя жизнь была жизнью синонима. Я по профессии тенор, пою в театре, который, в свою очередь, тоже синоним - не то опера, не то оперетка, не то все вместе - музыкальная драма, черт знает что такое! Да и с помещением у нас плоховато. То мы поем на окраине, то нас перебрасывают в центр, а то отправляют на полгода гастролировать на периферию. Я замещаю первого тенора. Мне уже сорок пять лет, через пять лет голос сядет, придется переходить в преподаватели куда-нибудь в заводской клуб. Обо мне иногда упоминают в статьях, когда нужно показать, что вторые роли тоже роли и вторые актеры тоже актеры. Я читаю их с удовольствием, верю, что это так, что автор глубоко прав, восхищаюсь собой, но в конце концов понимаю, что навсегда останусь на вторых ролях, всегда буду синонимом.
Зачем я это пишу?
И сам не знаю. Времени у меня мало, пишу урывками, большей частью ночью или в перерывах, в антракте, на папиросной коробке, с которой и переписываю.
Мечта о печати? Вряд ли. Ханжи, которые на Руси никогда не переведутся, найдут мои записи порнографическими, приравняют их к стихам Баркова, хотя я ни разу не употребил ни одного похабного слова, только синонимы.
Откровенность? Но кому она нужна, если она остается в моем чемодане?
Почему я откровенен? Может быть, потому, что одинок, нет семьи, детей, перед которыми я бы стыдился. При жене, наверное, мне и в голову бы не пришло рассказать то, что вы услышите.
Нечто оригинальное, небывалое в моих похождениях? Но, по-моему, если бы люди были откровенны, мои похождения не казались бы столь оригинальными, как вам покажется.
Сладострастие, которое выливается на бумагу? Возможно. Конечно, ханжи меня прежде всего причислят к сумасшедшим. Я приписан к хорошей поликлинике. Предполагая приступить к писанию своих записей, где решил быть совершенно откровенным, в чем мать родила, я направился к психиатру, пожаловавшись на легкое недомогание и некоторую мозговую усталость. Он нашел у меня склеротические явления, чуть повышенное давление, и все. Я был еще у двух. Последний, почтенный высокий старик, ласково глядя на меня, сказал:
- Ваши физические показатели не хуже, чем у тысячи других людей вашего возраста. Скажите, что вас волнует, будьте откровенны.
Я объяснил. Он тихо засмеялся:
- Человек хочет быть откровенным и идет к психиатру, чтобы узнать: не сумасшедший ли он? Пишите, друг мой, все, что вам хочется, и чем вы будете откровенней, тем скорее излечитесь от ваших недугов, если они вообще у вас есть. Какую задачу вы себе ставите рассказом?
Я рассказал. (Вспомнить все, чтобы не попасть впросак, когда приду к бывшим любовницам. Но зачем приду? Раскаиваюсь. Нельзя ли чем помочь? Нет ли в этом болезненного любопытства? И хорошо ли это?)
- Первую половину рассказа я понимаю,- сказал врач,- но вторая, так сказать, гуманистическая, мне не ясна. (Вы себя чувствуете глубоко виноватым и притом настолько, что не- способны уже обладать женщинами, превратившись в импотента? Попробуйте. Я уверен, что поможет. Я бы не осмелился предложить вам такой радикальный способ лечения. Сколько их, которых вы хотите видеть? А, вы хотите главных, с которыми встречались часто, не считая проституток? Пытайтесь. Возможность есть? Очень хорошо.)
Но не подумайте, что я гонюсь за половыми наслаждениями. Я давно уже не испытываю вожделения, у меня его нет и не может быть. Но у меня чувство мучительной вины перед женщинами. Я понимаю: глупо, не мог же я дать им такое наслаждение, которого им не дал никто другой, и этим разбил их жизнь? А что иное давал я им, кроме наслаждения?
Боюсь, ничего. Тогда зачем им помнить обо мне? Зачем им нужна моя помощь? Да и в чем она может быть выражена? Денег у меня нет - не накопил, разве что на переезды; значит, собирался ехать, раз копил? Да и вообще это деньги небольшие - одеть двух-трех, и то в недорогую одежду, а люди ведь больше, чем в одежде, нуждаются в квартире. Так моих денег, доложу вам, не хватит на кооперативную квартиру, даже двухкомнатную, будь она мне предложена.
Я живу в старом домишке возле Донского монастыря, неподалеку от крематория.
Происхожу я из рабочей семьи, даже потомственной. Мой прадед работал на Тульском оружейном заводе мастером - делал оружие, а дед переехал в Москву, отец работал слесарем на Амо, а затем на автомобильном, теперь имени Лихачева, до войны я тоже работал слесарем, затем ушел солдатом, и здесь, в солдатском хору, у меня обнаружился голос, и сразу же после окончания войны генерал-полковник, командующий армией, отправил меня учиться. Не забудь прислать билет на премьеру, когда будешь петь в опере,- сказал он, когда я пришел благодарить его. Я не забыл. Он пришел за кулисы и поздравлял меня. Ранен я не был, хотя участвовал в отчаянных боях. Больше ранений я боялся простуды: как бы не потерять голоса. Но и тут мне везло. Излагая свою биографию, я испытываю некое затруднение. Вдруг да мои записки попадут в руки добродетели, которая и глаза вытаращит, читая их: Рабочий класс не может так поступать и так думать. Это извращение, декадентщина! Он выходец из буржуазии. В том-то и дело, что не выходец. И, может быть, предвидя эти возгласы, я и попал к психиатру?
Я тоже уважаю рабочий класс, знаю - там тоже есть всякие и в конце концов те же люди. Но нам так долго вдалбливали, что рабочий класс особый, что он преисполнен семейных доблестей, патриот - словом, ангел,- что мы глубоко поверили в это. Да, патриоты; Да, мужественно умирали. Да... но в сталинские-то времена некоторые работнички, применявшие пытки средневековья, тоже ведь были из рабочего класса? И небось наслаждались этими изысками, и небось были крайне удивлены, когда их за эти изыски поставили к стенке.
Могут, конечно, сказать, что начитался декадентских книжек. Где мне их взять? Я даже, если уж говорить откровенно, толком не знаю, что такое декадент. Читал я Л. Толстого, Бальзака, Тургенева, Горького, современных писателей. Если я в чем-либо виноват, винить тут некого.
До всего, что я описываю, до всего, что будет (чувствую!) коробить душу вашу, читатель, я дошел собственными размышлениями, во всем - если уж виноват - виноват я сам. Я встречал и проституток, которые пытались посвятить меня в тайны любви, но я знал эти тайны и без них и только удивлялся на их убогое воображение.
А может быть, писания мои происходят от моей гордости? Чем гордиться? Тем, что они делали ради меня, а я - ради них? То есть тем, что они меня любили, а я их? Да мало ли любят, мало ли свершают жертв ради любви и будут свершать? Гордиться тут нечем, тем более что иногда я оказывался ниже той любви, которой меня любили.
Перечитал я начало своей повести и все-таки не понимаю: зачем я пишу? Добро бы для заработка; эта профессия не хуже всякой другой, но никто и ничего не заработает на моих записях.
Значит, ни славы, ни денег, ни самовосхваления, ни для потомков...
И все-таки пишу?
Поразительно, вот что я вам скажу.
Конец:
Как попали ко мне эти записи?
Соседки с негодованием сообщили. Обычная квартирная склока. Собрание у баптистов его любовниц. В записках указаны их адреса, фамилии, приложены письма некоторых. Его обвинили в половых извращениях, чисто уголовное дело его сообщниц осталось недоказанным, а может быть, по нему ведется следствие. Его сослали в исправительно-трудовые лагеря.
А дальше история и обычная, и необычная. На Волге был ледоход. Правда, слабый. Но при современных самолетах нетрудно сказать, что сверху идет лед. Пароходик тащил баржу с ссыльными. Затерло. Взорвалась поблизости взрывчатка, которую надо было взорвать на двадцать километров выше. Масса случайностей, но из них-то и складываются, к сожалению, драмы нашей жизни. Уж кто-кто, а мы убедились в этом, живя нашей многотрудной жизнью.
Пароходик, желая помочь барже, защитить ее от льда, подошел ближе. Взрывной волной его ударило о баржу, и баржа начала тонуть. Ссыльные по льду поползли на пароход. Кто-то упал в воду, стал тонуть: едва ли не женщина, которая - выходит, в последний раз - понравилась нашему автору, одна из его бывших; арестованная по его записям, она стала тонуть, автор бросился ее спасать. Спасти-то ее он спас, но сам, попав между льдом, не смог схватить брошенный ему матросом багор и пошел ко дну. Тело его нашли среди нескольких других утопших.
Мне попал список. От А. Н., имя которой и адрес он не захотел назвать на следствии. Она принесла список ко мне. Зачем? Значит, он делал-таки списки? Любопытно. Я ее спросил:
- Зачем? Это же нельзя напечатать.
- Сегодня нельзя, завтра можно,- ответила она.- Вы авось доживете.
Она была молода и красива, в сто раз красивее меня и в два раза моложе: ей было около тридцати.
- А почему вам не дожить?
Она промолчала.
- Скажите, это хотя и нескромно, но вы не сами раскрыли загадочные буквы, и я знаю, что здесь написано,- это о вас, правда?
- Правда,- ответила она, прямо глядя мне в глаза.- Правда. Поэтому-то я и пришла во второй раз.
- То есть...
- То есть, я надеюсь, вы их сохраните, а мне не удастся.
- Вы же в два раза моложе меня.
- Мало ли что!
- Вы больны?
- Нисколько. То есть я больна любовью к нему. И умру от этой любви.
- Вы верите в бессмертие?
- То есть то, что мы там, в зазеркальном мире, сойдемся снова? Нет! Мне без него скучно.
- Он был бунтарь?
- Нисколько. Да и надоели мне все эти бунтари.
- Эпикуреец?
- Наслаждение было для него мучительно. Он ненавидел меня в эти минуты и поэтому бежал к другой.
- Вам нравилось, что он каялся?
- И это нет. Мне нравилось, что он есть. И все. Прощайте.
Недели две спустя один мой знакомый, видевший меня (я пошел ее проводить, полный необъяснимого беспокойства) вместе с ней, сказал, что он узнал - моя знакомая повесилась.
А вы говорите, что мало странных людей на свете.
Они не переведутся.