Однако профессор Сафонов снимает рогожи, прикрывавшие Будду, и всего вытирает тряпкой. Во время тряски отломился кусок высокой короны, зияет кроваво медь. Куска нет: вымела или утащила Цин.
Профессор осматривает свои мандаты: на них бесконечное число штемпелей, справок и резолюций.
– Правильнее мы поступим, Дава-Дорчжи, если отправимся через Семипалатинск, горами? Подле Иркутска восстание. И пускают поезда в Семипалатинск… Оттуда ехать труднее.
– Мне все равно!
Дава-Дорчжи зажмуривается и мнет ладонь так, что слышно шебаршание кожи.
– В аймаке есть бараны… курдюк пятнадцать фунтов. Надавишь – из него масло… ццаэ.
– Вы можете не увидеть баранов, Дава-Дорчжи, если не будете слушать меня.
Гыген дергает бровью.
– Увижу, – я хитрый… Дайте мне есть, мне все равно.
Профессор, заложив руки за спину, ходит по вагону. Пол подметен. Перед Буддой и вокруг него доски и поленья. На коленях в лотосоподобно сложенных руках – береста для растопки, доставать оттуда близко.
– Несомненно, это наиболее целесообразный выход, но, раньше чем предпринять решительный шаг, я подожду вашего полного выздоровления, Дава-Дорчжи. Тем временем я составлю подробный маршрут и смог бы составить подробную смету, если бы имелись деньги.
– Мне все равно!
– Ешьте!
Он видит круглые желваки на челюстях гыгена, и ему кажется, что во время болезни он приобрел над ним какую-то непонятную власть. Он резко говорит:
– Не ешьте, не трогайте!
Дава-Дорчжи боязливо отодвигает чашку.
– Но мне хочется!
– Не ешьте!
– Немного!
– Нельзя!
И гыген говорит покорно:
– Хорошо.
Профессор медленно двигается по вагону.
– Можете есть!
Он для чего-то отряхивает с себя кусочки щепок и какие-то приставшие перья.
– И завершительные станции нашей поездки, вплоть до этого места, не разубедили меня в тех мыслях, какие как-то я вам высказывал, Дава-Дорчжи… Более того, они яснее и яснее вырисовываются мне. Ваше героическое стремление со статуей, вашей родовой святыней, – оно является, скорей всего, голосом крови, непонятным зовом ее на Восток. Ваша неорганизованная мысль, простите меня, бессознательно исполнила великую задачу: она побудила меня особенно внимательно прочесть мудрые строфы Сыкун-Ту…
– Пить!
Профессор сплеснул осевшую пыль и подал кружку.
– Вы, опьяненный взрывами шестидесятитонных снарядов, танками, разрушающими города… таких танков еще нет, они будут, или вы думаете, что они есть… в вашем бреду вы видели их, – опьяненный тридцатиэтажными домами и радио, вы метнулись туда, куда позвала Европа. Но дух веков заговорил перед вами, когда Европа скинула свое покрывало и – и пока на Россию только – выпустила своих волков. Вы вспомнили, что вы воплощенный Будда, гыген, повезли через мрак и огонь, сам претерпевая мучения – очищая себя…
– Помогите подняться!
Дава-Дорчжи, сдирая длинными, грязными ногтями засохшую кожу с губ, быстро дышал. И шея у него была вытянута, словно при беге. Глаза сонные, как паутина.
– Чтоб у себя в кабинете изучать спокойное течение стад? Нет? Ощутить их на воле, где они похожи на течение вод в озерах. Мягкие спины их пахнут камышами и землей, ярко нагретой солнцем. Кроткие женщины, в любви к которым незнакома ревность, кумирни со статуями Будды, улыбающимися, как небо… Вы к этому и еще к чему-то другому стремились, Дава-Дорчжи… Другое, более ценное, несу я. Я преодолеваю большие проходы, огромными камнями заложен мой путь. Цивилизация, наука, с ревом разрывающие землю… от пустой мысли, что являюсь одним из властителей земли… это глупая, гордая мысль, может быть, – самое важное, от нее труднее всего оторваться… Это блестящий, бесцельный, глупый колпак на голове. Укрепление же – там, подле стад и кумирен, – укрепление одной моей души будет самая великая победа, совершенная над тьмой и грохотом, что несется мимо нас – и мы с ней, по-своему разрезая ее. Спокойствие, которое я ощущаю, все больше и больше… чтоб сердце опускалось в теплые и пахучие воды духа…
– Есть хочу!…
Сквозь быстро жующий рот и влажные от жадности глаза гыгена профессору видится радостное согласие Дава-Дорчжи. Тот еще молчит; слова об еде, выбрасываемые им, скомканы, невнятны; если бы их даже не говорил гыген, они все же были бы понятны.
В свою записную книжку (он ее получил в Екатеринбурге на митинге в честь Третьего Интернационала: барышня в рваном свитере, стыдливо моргая белесыми глазками, раздавала их, – «от печатников на память») профессор заносит: «Идет снег. Дава-Дорчжи пытается сидеть – трудно. Необходимо подумать, насколько повлияла на Сибирь восточная культура. Связь между восстаниями и ею. Здесь наиболее долго длится борьба с тьмой».
И еще пониже: «Жизнь человека часто бывает лишь продолжением его детства».
Дава-Дорчжи встает. Опираясь на стену, он бредет к дверям. Снег в проходах высокий и пухлый. Вагоны заносит, и без колес они веселее – похожи на конфетные коробки.
– В городе есть наши, – говорит гыген, – они дадут еды.
Профессор послушно одевается.
– Вы мне сообщите их адреса?…
Гыген вдруг улыбается. Профессор замечает: какие у него необычно большие скулы, точно уши сунуты под глаза. Кожа на скулах темная и, наверное, очень толстая и твердая, как мозоль.
– Я помню… да… совсем забыл…
Он, продолжая улыбаться (теперь улыбка у него во все лицо, и так, пожалуй, хуже), водит длинными пальцами перед ртом:
– Забыл… забыл… это не болезнь была… а новое мое перевоплощение… да… Принесите мне, пожалуйста, есть.
Профессор в городе. Он отправляется в отделение Географического общества. В музее вповалку спят солдаты. У входа в библиотеку, на ступеньках лестницы, человек в пимах и самоедской малице. На вороту малицы – музейный ярлык.
– Вам кого?
Профессору необходимо поговорить с председателем общества. Правление и председатель арестованы за участие в юнкерском восстании. Малица жалуется:
– Спирт из препаратных банок выпили, крокодилом истопили печь, на черепахе мальчишки с горы катаются.
Кто же профессору может сообщить о монголах? Откуда малице знать о монголах, – их в шкафах нету, он стережет библиотеку, дабы не расхитили.
– Обратитесь в исполком.
Исполкомовская барышня посылает в Киргизскую секцию. Там юный мусульманин переводит на киргизский язык «Коммунистический манифест». На вопрос профессора он спрашивает: «Товарищ, вы знакомы с системой пишущих машинок? Необходимо в срочном порядке переменить русский алфавит на киргизо-арабский алфавит». Монголов в городе нет, они скрылись неизвестно куда, впрочем, если товарищ владеет монгольским языком, ему могут предложить переводческую работу.
Теплушка за Омском.
Дава-Дорчжи неуверенно и легко, точно ноги его из бумаги, выходит из вагона. Виталий Витальевич ведет его под руку.
– В Новониколаевске я буду хлопотать, чтобы нас пустили по южному пути на Семипалатинск.
– Мне все равно.
Едва только Дава-Дорчжи приобретает силу, чтобы самому надеть сапоги, он берет котелок.
– Куда вы?
– По вагонам… у солдат каши просить…
– Я могу сделать это! Возвратный схватите, Дава-Дорчжи.
– Я же не болен… откуда у меня возвратный… Вам они каши не дадут… вы старик, а похожи на китайца…
– Дава-Дорчжи, на мне лежит обязанность.
– Почему вы меня голодом морите? Вы сами все втихомолку съедаете.
Профессору стыдно думать о золотой проволоке. Пусть она лежит в углу, плотно забитая гвоздями, и погибнет вместе с вагоном. Для себя он ее не употребил и не употребит – он не вор. Думая так, он чувствует себя спокойнее. Весь Будда в пыли, только почему-то слабо оседает пыль на бровные извилины. Спина – в зеленоватом налете, профессор смазывает ее маслом, которое достает тряпочкой с вагонных колес.
Однажды в составе, везущем на дальневосточный фронт коммунистов, он среди кожаных курток замечает товарища Анисимова. Впрочем, он пристально не разглядывает: он бежит в комендантскую – ждет. Если Анисимов придет за справкой – он перехватит его.
Он ждет напрасно: Анисимова нет.
Дава-Дорчжи приносит котелки с кашей и щами. Ест он жадно, опуская пальцы в пищу, точно желая напитать жиром пальцы рук. Ложка у него кругом обкуcaнa, и на металле круглые следы зубов. И зубы у него точно выросли и заострились: профессору больно смотреть на них. Каша темная и густая, походит на землю, и запах ее стелется по полу.
Гыген почти не разговаривает с профессором и не опрашивает о пути. Движения его становятся быстрее, спина выпрямляется.
В Новониколаевске он исчезает на целый день.
В распредпункте как-то неожиданно быстро комиссар делает пометки на заявлении профессора Сафонова: «Удовлетворить, направив по просимому маршруту».
Вечер. Профессор долго путается среди составов,
отыскивая теплушку. Надпись на дверях соскоблена: это он видит при ярком свете дугового фонаря. «Нужно восстановить», – думает он.
Дава-Дорчжи сидит на постели. Он распахивает новый козий полушубок и поправляет ворот гимнастерки.
Профессор спрашивает:
– Подарили?
Ему хочется пошутить с гыгеном, он хочет сказать: «разрешение на южную дорогу отказано».
– Получил!
Он, все думая о своем, как-то позади себя говорит:
– Вот что… где же выдают полушубки странникам?
Гыген делает несвойственный ему жест: подбоченивается. Лицо удлиняется, и профессор видит белые, как бумага, глаза. Голос у Дава-Дорчжи высок, почти крик:
– В полку, в полку, в полку… сволочь ты этакая… отстань! Подыхать мне тут с тобой! С голоду мне умирать. Не поеду, остаюсь! Мне здесь надо… я здесь… я…
Он пытается вскинуть вдруг ослабевшие руки, профессору страшно подумать, что он вскинет их. Он расстегивает шинель, забывает и опять шарит в петлях давно выкинутые крючки.
– Конечно, конечно, ваше дело…
Он вдруг обрадованно находит оставшийся крючок, но сукна подле крючка нет. Должно быть, серое, мокрое от снега сукно.
Дава-Дорчжи так и не подымает рук.
– Я совсем другое думал, Дава-Дорчжи… я полагаю, мы сможем сговориться… я, наконец, могу достать деньги, получено разрешение. В таких случаях, знаете…
– Доносить пойдете – доносите! Я в анкете сам написал – офицер…
Профессор смотрит на его облупившееся лицо и распухшие (очень неровно, алыми горошинами) веки. Дава-Дорчжи кричит о новом своем перевоплощении: он отныне не Будда, не гыген, он не болел – он умирал; он оставлял дух того, который вот, в золотых пятнах, рядом; так разве болеют. Профессор говорив тихо:
– Оставьте шутить, Дава-Дорчжи… Вы офицер, вы почти русский, и вам ли идти служить к большевикам… Вы обязаны, если вы честный человек… Я вам не верю.
Дава-Дорчжи достает из кармана бумаги, они завернуты в носовой платок профессора. Он их швыряет на кровать.
Дава-Дорчжи идет к дверям военной прямой походкой. Ноги у него слегка кривятся, отворяет дверь пинком сапога.
Дава-Дорчжи, гыген и лама, уходит.
Он бормочет о новом перевоплощении – и непонятно, верит он этому или нет. Или он верит разговору солдат у вагона: «Заблудилась в тундрах железна дорога, можно теперь тысячу лет ехать»; или – после тифа, когда мозг иссушен болезнью, – владеет его ногами желудок. Ноги идут к свободной пище!
Он, подлезая под вагон, чтоб сократить путь, говорит:
– Вот надоел, старый хрен! Вези теперь!…
Глава восьмая
Что думал Хизрет-Нагим-Бей и что мог бы думать красноармеец Савоська. степь весной, суслики и пестрые травы, и ветры
…В дымке, в дымке села далеких людей. Люблю свой дымок на пустыре. На дверях и на дворе нет мирской пыли, в пустом шалаше живет в довольстве свобода. Я долго был в клетке.
Та О, «Свой сад»
Человек пробует засов. Железо в крюке лежит крепко. Долго по железу дрожит рука в шинели – засов недоумевает: почему?
Потому что человек слушает. После болезни трудно узнать шаги. Но нога ожидаемого скользит на ступеньках.
Проходы немы. Железнодорожники, как везде, – в тулупах и с фонарями, маслянистый свет которых никогда и ничто не в силах осветить. Прицепляют вагон, тулуп шуршит о буфера и стенку.
Человек гнется справа налево, слева направо – всем телом. Так гнется кисть тушью на бумаге, и непонятные знаки означают непонятное. Будде непонятно, зачем человек творит эти знаки. «Это неправда!
Будде все понятно. И медным гневом залито его лицо. И лотосы рук – как льдины в шугу, золотые пальцы ломают синь, как солнце утром ломает вершины гор».
Человек лежит в теплушке. Его затылок сжимает подушка, он отрывает голову, дребезжаще злобится: – Что, взял, взял? Думал освободиться, думал освободиться, думал одному уехать! Я уйду!
Человеку незачем поднимать голову: он один и самого себя хорошо слышит. Резки, почти враждебны его тощие губы.
«Придете в ужас и преклонитесь перед тем, который привезет вам святыню. Раскроете глиняные монастыри, чтоб просияло на него оттуда спокойствие. Он сам проходит последние тьмы. Он…»
Самому себе нужно говорить высоко и грубо. Он так и говорит. Он много раз повторяет самому себе: «Один субурган, пройденный – мирно пройденный с Буддой. Только один субурган пришел Дава-Дорчжи. Другой субурган – проникновение в великую мудрость, превращение в Будду – не прошел к нему Дава-Дорчжи… От второго субургана свернул Дава-Дорчжи в сторону. Но я не сверну!»
Будда не думает так. Глаза у Будды занесены пылью…
«Это неправда!
Лицо благоотшедшего горит медью всесовершенной победы. Величие чрезвычайной долговечности основывается в его ровно, как птица над пустыней, парящем круглом подбородке… его ресницы видят создание в течение одного часа миллиона субурганов. Ресницы его как сон, отрешившиеся от страданий. Металлописная его сила, потому что он – Будда».
Профессор Сафонов – европеец. Он знает: чтобы не думать, нужно занимать тело и разум движением. Двигаясь все время, не размышляя о смысле движения, Европа пришла в тьму. Восток неподвижен, и недаром символ его – лотосоподобный Будда.
Виталий Витальевич двигается и совершает свои обычные работы в вагоне. Ночью, под влиянием темноты и отчаяния (горько остаться одному), он мог совершить ряд глупых возгласов и жестов. Теперь ему что: он европеец, он должен исполнить свою обязанность, и, кроме того, цивилизованному европейцу достаточно дня, даже несколько часов, для победы над своими душевными волнениями. Ему поручено довезти Будду до монгольской границы и сдать его представителям монгольского народа. В Петрограде у него квартира, книги, обстановка и рукописи: труды всей жизни. Он вернется, исполнив поручение. Предположим, что монгольские ламы в благодарность за услугу пожелают его иметь гостем в своей стране, – почему он не сможет остаться и прожить до конца революции или же просто отдохнуть и набраться сил. И его и чужое мнение было бы: он обязан доехать. Он довезет Будду.
Профессор Сафонов отдирает доски и кладет в карман кусок золотой проволоки. Где растет хлеб, там цветет золото. В ближайшей деревне (поезд идет так, точно машинист рожает на каждой остановке, – постоянно в тендер льется вода и начальники разъездов торопливы, как повивальные бабки) профессор предлагает мужикам за коротенький – со спичку – кусок проволоки дать ему хлеба и масла. Толстый и низенький, как телега, в серой байковой рубахе мужик осторожно, словно червяка, берет проволоку. Катает кусочек на ладони, пробует зубом, звенит о сковородку и отдает обратно. Потом опять берет, щупает, кусает – и опять возвращает. Вносит калач и говорит:
– Оно, кажись, и в самом деле золото, а возьми ты его лучше обратно. Золото-то оно золото, – вдруг с мощей. Нонче ведь к нам разные люди ходют. Вот если кольцо или, на худу голову, крест…
Профессор берет калач и уходит. В иной избе ему дают шаньги или картошки, но золото везде возвращают.
Ночью он ложится у засова, – когда в дверь стучатся, он плотно прижимает губы к щели (чтоб не отдавалось эхо в пустом вагоне): «Занято… командированный…» Доски трещат, хриплые лохматые голоса матерятся, пока не отходит поезд.
Так встретил весну профессор Сафонов.
День и ночь, особенно сильно к утру, дует в Семипалатинск ветер и несет желтый песок. Выдувает из степи целые камни, похожие на дома. Иртыш бережет тополя, иначе задул бы песчаный ветер, как свечу, и воды, и травы, и даже небо. Небо отражается в Иртыше и только этим живет.
Профессор Сафонов в комендантской на станции Семипалатинск. На борту тужурки коменданта красный бант, а лицо серое и прямое. Комендант привык писать на бумажках с утла на угол, и пальцы держат перо тоже как-то углом. Читает профессорские накладные, мандаты, литеры и прочее. Читает долго – точно наступает сапогом на каждую букву. Часы в комендантской хрипят со скуки. Скучно смотрит на профессора, точно читает «свод законов». К тому же профессор плохо переплетен: ему стыдно за свой костюм.
– Садитесь, товарищ… – Комендант долго, точно фамилия рассыпана в мандатах, ищет. – Товарищ Сафонов. Обождите… – Он опять ищет. – Товарищ Сафонов.
Наконец складывает мандаты, перегибает их, словно ему еще раз хочется прочесть. Всовывает рукав в рукав и смотрит.
– Приехали, значит?
– Я имею просьбу к вам, товарищ комендант.
Мозги у коменданта словно занесены песком, он крутит яростно головой, продирает с усилием, будто в первый раз, глаза.
– Какую просьбу? – спрашивает он подозрительно. Глаза его щурятся, закрывают щеки, лоб… – Какую просьбу, товарищ?
– Статую Будды, которую поручено сопровождать мне, выгрузили из теплушки, и она безо всякого присмотра лежит на дворе. Боюсь, как бы не нанесли повреждений, так как статуя имеет ценность не только археологическую или религиозную, но и высокохудожественую и общественную. Совнарком, поручая мне…
Комендант с сожалением распускает рукава, щупает грудь и носом дует в усы, словно хочет их сдуть:
– Та-ак. Выгрузили, и хорошо. Что же, год ей в теплушке лежать? Дорого сейчас в Питере все. Хлеб-то почем?
– Я прошу вас, товарищ комендант…
Тогда комендант подымается, поворачивает стул медленно и тяжело, словно это корова. Щупает сиденье и протяжно, как канат, тянет в соседнюю комнату:
– Сергей Николаич… А?…
И так же протяжно, толсто катится, как бревно, из другой комнаты:
– Но-о-о…
– Да идите же!
Наконец появляется из другой комнаты низенький человек с неимоверно длинными черными усами. И бас у него нарочно для таких усов. Они читают мандаты вместе, и вдруг Сергей Николаевич густо и широко, точно смазывая дегтем, хохочет:
– Бу-у-уд-ду! Бога… Черти!… Перуна на-ам!… Хо-хо-хо!…
Комендант смотрит ему в рот, долго дожидается и внезапно пускается хохотать. Они катаются по столу, стулья падают. Сбегаются барышни, смотрят и вдруг с визгом, щипая в восторге друг друга, прыгая, мелко, бисерно, с продергом, хохочут. В спину барышням толкаются сонные солдаты, коридор дрожит в хохоте. На перроне, облокотясь о лесенку, мрет в смехе какая-то ветхая старушка…
Но тут комендант, хлопая рукой по кобуре револьвера, кричит в толпу:
– Убирайтесь!… Работать мешаете!…
Он вытирает с усов слезы и тревожно спрашивает у Сергея Николаевича:
– А подписи правильные?…
– Как будто правильные.
– А надо бы узнать, верно ли правильные.
– А как их узнаешь, что они правильные?
– Сверить надо.
– У нас заверенных петроградских подписей нету. И комендант долго, точно ведро с водой из колодца, тянет новую мысль.
– А раз нету заверенных питерских подписей, значит, поддельно… если бы правильные подписи…
Профессору хочется плюнуть, крикнуть или еще что-нибудь.
– Разрешите заметить, товарищ комендант, я с этими подписями приехал из Петрограда.
– То из Петрограда… а у нас тут власть на местах. Из Семипалатинска-то вы бы не доехали. Вот кабы правильные подписи…
Басом, как кирпич, брошенный в пустое здание, вздыхает Сергей Николаевич:
– Правильная подпись, значит, дело правильно, вот, по-моему.
Комендант садится на стул и опять соединяет рукава. Вновь тянется ведро, плещется на губах слюна:
– Разве в центре по телеграфу подписи заверенные запросить?
Он опять разъединяет, как вагоны, рукава и думает вслух:
– Чудно. Зачем они нам Будду прислали?… Да мы бы им тут из любого колокола десять свежих Будд отлили. Чудно!
– Чудно! – басом прет Сергей Николаевич.
– Посмотреть, что ли, Сергей Николаевич?
– Посмотрим!
Трое идут на товарный двор. Позади догоняет их барышня с бумажкой на подпись. Она тычет в несущийся песок бумажкой – сушит чернила. Комендант плавно, точно танцуя, опускает ногу на бурхан. Сергей Николаевич шевелит свой палец по сломанной короне: «Изъянец». Комендант опять спаивает свои рукава.
– Пальцы-то золотые…
– Позолоченные.
– То-то, я и то думаю, – как из Петрограда золотые пальцы выпустят.
Он кивает головой:
– А ведь безвредный. Пущай лежит.
Профессор кладет мандаты в карман.
– Я его увезу!
– Ну, и везите. Вам, собственно, от нас чего надо?
– Караул поставить!
– Караул?
Комендант смотрит на Сергея Николаевича. Тот где-то внутри ворочает:
– Караул можно.
Комендант быстро, точно шея у него отрывается, кивает:
– Можно. Поставить ему Савоську – тот спать любит, пущай спит…
Савоська коротконог и ходит так медленно, точно ноги у него уперты в пол, и ресницы курчавые. Шинель он несет на штыке, стелет ее подле статуи, и у него внезапно появляются ноги. Он закуривает, стучит пальцем в бок Будды.
– Медный, – мычит он с уважением. – А ты, дяденька, сказки не знаешь? – спрашивает он профессора. И пока Виталий Витальевич отвечает ему, он засыпает.
Профессор Сафонов глотает пыль: у нее странный вкус, отдающий холодом в висках. Снега стаивают, но шапки у всех встречных надвинуты глубже, чем зимой. Не от пыли ли они защищают виски?
За вокзалом профессор зацепляет у забора шинель: он хочет снять с гвоздя. Но это не гвоздь, человеческий палец, а за пальцем человек в бешмете, похожем на гнилой забор. Бешмет хватает профессора за карман и кругло, раскатисто, как горсть брошенных монет, говорит:
– Бириги диньги… мащеньник на мащеньнике… ты чэго привэз?
Профессору трудно двинуться, притом человек держит его за хлястик.
– Укажите, пожалуйста, где здесь Совет?
– Совит? Здесь много Совитов… Есть Совит – дома имит, мой дом тоже этот Совит имит. Есть Совит в тюрьму садит, Билимжан пятый месяц сидит… Торговать Совит нету, все даром дает…
– Мне исполком Совета.
– Там народу много, чиго бояться, давай провиду.
Татарин идет вразвалку, дорогой жалуется и выспрашивает, какие товары пропускают на дороге. В прихожей Совета он остается ждать. Окончив дела, профессор пойдет к нему пить чай и спать. Татарин тычет профессора в холку, чмокает: «Такая же мягкая у меня постель». Чем же заплатит профессор? Тогда татарин тычет его в голову:
– Проси, в Совитэ всим дают… руками больше махай. Ой-пурмай, какой дела чаман…
Секретарь исполкома мандат читает быстро. Секретарь длинный и круглый, плечи у него почти вровень с головой, над столом он как суконный сверток.
– Вам нужно было двигаться к Иркутску.
– Мы не хотели мешать движению армии. Я проеду из Семипалатинска на Лепсинск, через озеро Чулак-Перек, и оттуда по пикетам на Сергиополь и дальше по станицам к границе…
– Но ведь это же целая экспедиция… И Будда, при чем тут Будда? А где ваши товарищи?
– Они вступили в армию.
– Еще лучше! Вы один?
Они идут в кабинет председателя. Секретарь с насмешкой тычет в мандат:
– Будда приехал! Лошадей просит!
Председатель свирепо пучит глаза. Он неимоверно добр, и ему поэтому все время приходится кричать.
– Пошлите его к коровьей матери!… У нас здесь агитаторов возить приходится на верблюдах, а ему – лошадей. Вы его ко мне, ко мне… я разделаю!
Секретарь опять превращается в суконный сверток.
– Если хотите, я ваш вопрос выдвину на заседании пленума Совета… оставьте мандаты и зайдите в середине недели. Вы карточку в столовую имеете? Как командированный обратитесь в губпродком к товарищу Никитину.
Профессор берет обратно мандаты.
– Тогда разрешите мне на вольных?
– Пожалуйста, товарищ, – только предупреждаю…
Секретарь пишет пропуск: «Профессору Сафонову ак сопроводителю статуи Будды до пределов Семипалатинской губернии».
Татарин Хизрет-Нагим-бей ждет его у входа.
– Получил?
Профессору нужно в губпродкоме получить карточку. Затем его Хизрет-Нагим-бей будет кормить и возьмет совсем дешево. Через месяц будет курмыш. Магометанин ли он? Солай, – какой же татарин бывает христианином, а про монголов он не слышал – они вместе с киргизами укочевали в степь. Идет ли с ним человек в шинели? Идет? Очень хорошо. Солай.
Профессор послушно шагает за татарином. Сутулая спина вся в полосах – маслянистых и глубоких, точно татарину в спину вшиты куски грязного сала. Призрачен песчаный город: его таким и представлял профессор Сафонов. Желтые пески несутся сонными струями, они необычайно горячи, и профессору приятно думать, что всего неделю назад он видел сосны в снегу и белки гор. Всю неделю неслась теплушка через сугробы. В песочных струях сонны люди, и так же, как во сне, сразу забывает профессор виденные лица. Татарин часто оборачивается, он чем-то много доволен, и каждый раз профессор видит новое лицо. Так и должно быть: у порога иной культуры, опьяненные сном, бродят иные, чужие этой культуре люди. Они сонны, неподвижны и трудно, как камень воду, усваивают мысли. Они сонны, неподвижно устремлены вперед, в пустыню. Только имея бодрость и ясный ум, ощущая напрягающиеся мускулы – от напряжения их профессор испытывает удовольствие, – можно творить. Его творчество близко пустыне, – и потому он такой ясный и простой. Он весело смотрит в лицо татарину, и тот кивает головой: «Хорошо».
Внезапно профессору хочется быть откровенным или сказать татарину приятное и веселое. Он с удовольствием ступает на кошмы, настланные в избе татарина, и, хоть тот не проводит его в чистую половину (боится заразы), ему это приятно. Он щупает бревенчатую стену и говорит: «Крепкая изба», и с участием слушает рассказ татарина о конфискации кирпичного дома.
Здесь на кошмах Хизрет-Нагим-бей как будто меньше ломает язык, он больше понятен, или так и должно быть. Все же кошмы слишком пушисты и мягки, и стены необычайно крепки. Приносит травяной чай женщина, она слегка подкрашена и походит на Цин, профессор ей приветливо кланяется. Низкие, четверть аршина, столики, изогнутые (словно ветром) чайники, двери, завешенные чистой циновкой. Золотисто-голубой свет (он пахнет молоком), и кошка, подымающая лапой циновку, уходит куда-то сквозь стену…
Профессор достает кусок золотой проволоки – тот, что продавал крестьянам. Он чувствует, что здесь другой мир и проволока его будет понятна. Точно: татарин только слегка дотрагивается до проволоки, вешает ее на мизинце ногтя. Профессор с любовью смотрит на длинный, как щепа, острый ноготь.
– Много еще? – спрашивает Нагим-бей.
Профессор, подавая проволоку, думал купить пищи, но он быстро говорит:
– Много.
Здесь татарин встает, выпрямляется. Под грязным его бешметом оказываются чистые плисовые шаровары и шелковая желтая рубаха. Нагим-бей проводит профессора в светлую половину. Собираются еще татары. Нагим-бей суетливо скрывается: профессор понимает – он узнает у русского, действительно ли проволока из золота. «Все великолепно», – думает профессор и пьет много чаю. Он в пустыне, здесь много пьют чаю.
Татары обступают его: русский ювелир сказал – проволока китайского золота, это же самое дорогое и древнее золото. Татары вокруг Виталия Витальевича, они с уважением смотрят на его неумело заплатанную шинель, волосы цвета линялой жабы и золотой вставной зуб. По вставному зубу они решают: «Не вор»; и Хизрет-Нагим-бей спрашивает:
– Сколько просишь?
Профессору нужно – крепкую арбу, четырех верблюдов, двух погонщиков и сколько требуется пищи. Он везет мимо озера Чулак-Перек на Сергиополь и оттуда по станицам по тракту до Чугучака статую Будды. У него имеются мандаты и пропуск. Профессор объясняет, что такое статуя Будды.
– Бурхан… бурхан… – кивают бритые головы. Они желают сами видеть бурхана. Профессор Сафонов ведет их на товарный двор.
Уткнувшись головой в бок Будде, спит Савоська. Подле него окурки: их несет и не может отнести ветер – так долго тянул и думал над ними Савоська.
– Четырем верблюдам не увезти, – говорят татары, и они нарочно, натужась, пытаются перевернуть статую на другой бок. – До Чугучака восемьсот верст, в степи весна – верблюдам идти тяжело, – никак нельзя меньше восьми верблюдов.
Они возвращаются, пьют чай и за проволоку согласны везти Будду до Сергиополя.
– Найду других, – говорит профессор.
Татары спорят: сейчас весна, за Сергиополем белые, утоняют верблюдов, людей убивают, за проволоку много купишь? Наконец они соглашаются дать четырех верблюдов и везти за Сергиополь до станицы Ак-Чулийской.
Виталий Витальевич с наслаждением мнет пальцами жирный кусок и кладет его на губы.
Теплые и веселые заборы, профессор проводит по ним ладонью. Об сапоги шурша, дует песок, оттирает его ладонь от забора и сам, радостный и пушистый, лезет в руку. Профессор долго ходит по двору. Верблюды дышат широко и шумно; запахи от них тоже необъемные, степные: полынь, молодые весенние травы.
Савоську видеть тоже приятно. Он подымается, стучит прикладом в статую.
– А если бы у тебя утащили ее? – шутит профессор.
Ног у Савоськи опять нет, весь он четырехугольный и бурый, как лист картона, и ружье словно воткнутая щепочка.
– Ута-а-ащут… Кому ее! У нас дрова вот пру-ут… это – да-а. Везешь бога-то, дяденька?