Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Возвращение Будды

ModernLib.Net / Иванов Всеволод / Возвращение Будды - Чтение (стр. 3)
Автор: Иванов Всеволод
Жанр:

 

 


      Губы у него пепельного цвета, как потухающая головня. Солдатская гимнастерка расстегнута, и видны натянувшиеся жилки: он очень тощ. Профессору хочется извиниться, но он молчит.
      – Я могу доехать в аймак Тушуту-хана один, без людей и без бурхана Будды… я уже был бы там. А без этого соснового ящика не могу… Пока я воевал с немцами, они захватили мои стада и юрты.
      – Кто?
      – Там… разные… Будде они отдадут. Лежащие рядом этому тоже не верят, говорят, что большевику с красной звездой гораздо больше можно получить стад и юрт.
      – Так три тысячи голов-то не ваши?
      – Они мои, но молоко их пьют чужие мне люди, даже не родственники.
      – Какие же пятьсот голов вы заплатите большевикам?
      – О прибытии Будды, со мной поедете вы и еще… сообщите, что Будда на границе.
      Он вдруг, широко раскрыв рот, кричит:
      – Они отдадут стада, иначе!… Иначе!…
      Женщина испуганно вскакивает. Он машет рукой, она ложится.
      – Привыкла при крике менять трубку с опием, поэтому и вспрыгнула… Как бы можно было назвать на вашем языке, профессор, проклятие Будды: «Ты никогда не воплотишься в родах, которые не возвратят мне стад»?
      – Я первый раз слышу.
      – Запишите или, лучше, запомните. При всем уважении к вам, карандаша мы не одолжим. Денег у меня нет – я истратил их в Петербурге… впрочем, едва ли вас интересуют финансовые дела экспедиции.
      – Я тоже не имею денег.
      Дава-Дорчжи тычет пальцем в огонь. Говорит мечтательно:
      – На станциях продают калачи…
      – Я видел также творог и даже гуся… Мясо они меняют исключительно на соль.
      – Да… у нас соли мало…
      Профессор, успокоенный, засыпает.
      Позже он пытается понять, что его успокоило. Он с некоторым сожалением смотрит на маленького, черненького человечка. Правый сапог у Дава-Дорчжи лопнул, и он чинит его. Гнилая кожа лезет, расползается, как грязь, шило блестит, узкое, словно глаз Будды.
      У солдат гортанные голоса, и Виталию Витальевичу кажутся понятными их выкрики и даже то, что они так много пьют чая. Он только не догадывается, откуда у них чай: сейчас в России совсем нет чая. Он мочит тонкий сухарь в воде и долго поясняет Дава-Дорчжи свои мысли о крушении европейской цивилизации, о том, что Европа будет скоро огромным мертвым музеем.
      Дава-Дорчжи думает свое. Потом, когда профессор смолкает, он пальцами показывает ему, как ловят тибетцы яков. Дава-Дорчжи был в Тибете и подарил далай-ламе часы с музыкой: это было давно, мальчиком. Солдаты, одобрительно вскрикивая, смотрят на его пальцы.
      Теперь профессор Сафонов хочет понять себя: чего ему хочется. У огромного плаката, прилепленного на уборную, где надпись: «Статским вход воспрещается», профессор Сафонов говорит гыгену:
      – Я буду с вами разговаривать.
      Говорит он так, дабы решить быстрее: чего ему хочется. Он, сбивая пристающий к каблукам твердый синеватый снег, ходит от уборной к станционному колоколу. Позади за ним следит монгол Шурха.
      Станции походят одна на другую, только в иных вместо колокола звонки дают ударом в вагонный буфер: значит, станцию захватывали зеленые, они для чего-то увозят все колокола. Но Будда уже проехал Вятку.
      Профессор думает о колоколах, станциях, о том, что мертвых хоронят теперь без гробов. Когда ходили в деревню менять одеяло на хлеб, старуха со злостью указала:
      – Вон у тех просите, они вам дадут!…
      Три громадных бревенчатых амбара набиты сверху донизу трупами. Зачем мертвым амбар? Тепло нужно живым. Однако никто не дает ни хлеба, ни дров.
      «Не все ли равно: ехать ли в Сибирь, Туркестан или Монголию? Никуда не доедешь. Дава-Дорчжи пусть мечтает о табунах и кумирнях с тысячью Будд. Библиотекой моей топит буржуйку какой-нибудь жилец, и придет время, когда будут топить манускриптами и Остромировым евангелием здания на углу Невского и Садовой». Так думал профессор Сафонов, раздраженный путешествием и жизнеспособностью Дава-Дорчжи. По его мнению, Дава-Дорчжи должен был подчиняться течению событий так же, как подчиняется им профессор. Иначе что же это такое? Русский профессор оказывается большим буддистом, чем буддийский перевоплощенец? Разница лишь в том, кто обоснованнее бранит Советскую власть? Экая невидаль! Многие профессора теперь бранят. А там, глядишь, побранят, побранят, да и встанут за кафедру читать лекции. А хорошо на кафедре – не то что в этой проклятой теплушке! И почему, собственно, он согласился ехать? Поздно проснувшаяся страсть к путешествиям, скука, стремление к пище или желание сделать добро монголам? А в чем добро? В статуе? Статуя – это лишь металл и сама по себе никакого добра не несет. «А какое ж добро несешь ты, профессор? У политрука добро скромного размера – и все-таки, пожалуй, добро. А у тебя?»
      Профессор Сафонов, как видите, размышлял с полной серьезностью – и, кажется, с полной растерянностью.
      Колокола на станции дребезжат морозно. Станционные колокола звонят России похоронную. Профессор Сафонов сидит в теплушке рядом с живым воплощением Будды – гыгеном Дава-Дорчжи. Гыген ест мерзлую брюкву и, одобрительно кивая, слушает.
      – Будет же что-нибудь выдвинуто в противовес этой неорганизованной тьме, этому мраку и буре. Неужели же кровь и смерть? Неужели такое же убийство, как и у них? Генералы будут вешать, расстреливать, грабить коммунистов… Коммунисты будут восставать и расстреливать генералов, и колокола будут звонить все меньше и меньше, буфера вагонов занесет снег… Дава-Дорчжи, для чего нам даны сердца?
      Сырые дрова горели плохо. Женщина забилась в ящик, глаза – ресницы их были бледновато-синими, – бледные от снега глаза она плотно прикрыла, спрятав куда-то внутрь. Профессор дал ей одеяло, гыген отвернулся. Ушли из теплушки, отстали еще четыре монгола, остался один Шурха.
      Дава-Дорчжи и профессор Сафонов стоят подле дверей. Синяя тяжелая ночь. Через сугробы, за соснами, в холмах – искры!
      – Волки, профессор!
      Виталий Витальевич думает о дровах. Но у всех заборов часовые. Их кормят исправно, и они не разучились еще откидывать затворы. Крестьянам не нужна вшивая и грязная солдатская одежда, они гонят: «Зараза». Греться только разрешают в хлевах, но кто их будет караулить: они могут выпить молоко или отрубить у живой скотины ногу, – в хлева пускают редко.
      Дава-Дорчжи берет зазубренный, соскальзывающий с рукоятки топор и рубит сверху там; где написано суриком «Осторожно».
      Выходит из рогожи, из стружек желтое, раскосое лицо и, отпотелое, благостно улыбается вечной улыбкой на вечно теплый огонь.
      Профессор снимает сапоги и, выжимая портянки, говорит:
      – Я решил, Дава-Дорчжи. Безглазой дикой тьме мы противопоставим омытое европейской пытливостью благословенное, настойчивое шествие вперед. Наши сердца! Я пока не знаю куда… но хотя бы провести Будду через водопад… мор и голод… Мне неизвестно, какие у вас мотивы для движения вперед, у меня есть они: сердце, – хотя капля его, уцелевшая в цивилизации, мысль вечная и пьяная всегда своей волей… я с вами!…
      Дава-Дорчжи пальцем указывает женщине: возвратить профессору одеяло, теперь тепло. Подвигая чайник на более раскаленное место покрышки, он отвечает:
      – Я так и думал, Виталий Витальевич!
      Что он думает о словах профессора, которые чрезвычайно туманны, крайне трудно понять. Профессор, по правде говоря, и не пытается. Он утомился от размышлений, и, если уж передать вам тайну, он недоволен собой. Профессор истории, знаток Востока, – и его, по сути дела, ведет вперед почти невежественный монгол! Даже ведь в области буддоведенья профессор знает гораздо больше, чем Дава-Дорчжи. Ах этот поток жизни! Как он странен, непонятен и одновременно певуче нежен и кипуч!
      Неделю они топят печь досками, которыми забит Будда.
      Через семь дней видны его ноги…

Глава шестая
Металл, распространяющий спокойствие

      Конфуций над рекой говорил: «Уходящее – оно подобно этому, ведь не перестает ни днем ни ночью».
Луи-Юй, IX эб

      Колокол толст – непременно не звонок; Ухо заложено – непременно глухо.
Юань-Мэй

 
      События, описанные в настоящей главе, должны бы начинаться так: в тьме, холоде и ветре теплушка несется вперед. Гыген, злобно махая топором, рубит ящик. Топор (писал уже) зазубренный: летят пахучие, лохматые щепы. Низенький, плечами немного скошенный, серобороденький человек, намеренно кротко улыбаясь, подкидывает щепы в печь. Женщина и Шурха боязливы: их пугает золотистое тело обнаженного Будды. И вышедший из сосновых досок улыбкой лотоса приветствует снега и ветры.
      Последний солдат гыгена покидает вагон – он последний, его надо запомнить – Шурха. Гыген отворачивается, когда монгол собирает свои тряпки.
      – Теперь вас некому караулить, профессор.
      – Я сам караулю себя.
      – В последнее время мне часто приходится опускать или отвращать свое лицо, профессор. Сможете ли вы себя укараулить? Их тянет красная звезда и еще не знаю что… Страсть проливать кровь?
      Будда сидит: его поставили так, когда вынимали снизу доски. Видны веероподобные украшения у его висков. Не потому ли Дава-Дорчжи щупает его руку?
      – Значит, действительно, профессор, тяжело, если решился уйти Шурха… какие-то духи здесь помимо голода и мороза. Он был верней меня…
      – Вы хотите сообщить, Дава-Дорчжи…
      – Что мне сообщать! У него какие стада. Никаких… все же он был самый верный из всех… вернее меня.
      Дава-Дорчжи гладит руку Будды. Конечно, тело Будды светлее тела гыгена (оттого сквозь узкие тигровые глаза его – улыбка).
      Виталий Витальевич вдруг ощущает в локтях внутреннюю легкую испарину, словно кости, опустошенные, наполняются водой, теплой, как парное молоко. Либо вкус парного молока приходит вперед того ощущения. Он смутно помнит. В жилы, еще куда-то (совсем трудно уловить) испарина взметывается острой, пронизывающей ломотой, и желудок вдруг крутит и трясет тело. Он совершенно уверен, что Дава-Дорчжи, находящийся сейчас за спиной Будды, ест там вместе с женщиной хлеб и масло. Пищу ему принес сбежавший монгол Шурха как выкуп за свой уход. Он, Дава-Дорчжи, жаден и даже не прожевывает кусков, в то время как Виталий Витальевич с весны этого года учится возможно медленнее жевать пищу. (Зубы нужно сжимать плотнее, – вкус пищи тогда долго держится в нёбе и деснах.)
      Зато Дава-Дорчжи обещает в Монголии обильно кормить Виталия Витальевича: бараньим мясом, парным молоком и мягким весенним хлебом. Виталий Витальевич поспешно обходит Будду (действительно, желтый металл очень тепел). Дава-Дорчжи успел спрятать, он действительно скребет ножом стену вагона. Он хитрый.
      Профессор притворяется непонимающим. Он разводит руки, и ему трудно их свести обратно: он опускает их вдоль тела. Необычайно длинны у человека руки.
      – Вы не думаете сегодня искать пищи, Дава-Дорчжи?
      – Да, да… я иду.
      Он сыт, – куда ему торопиться? Но в угоду профессору он спешит, даже не повязывает вокруг шеи полотенца. Ясно, – в чем профессору сомневаться? – он понюхал полотенце, оно пахло теплым ржаным хлебом. Профессор ухмыляется и грозит женщине пальцем.
      – Обманщики, обманщики!… Старика обманывать… Голодного старика!…
      Женщина тоже хитро ухмыляется и проводит ладонью по губам: они у ней кровяные и плотные. Когда человек питается хорошо, разве будут бледные губы. Она, по-видимому, хвастается. А еще Дава-Дорчжи жалуется на отсутствие пищи!
      Следовательно, Виталию Витальевичу нужно самому спасать себя. Придерживая рукой борт шинели (пальто он давно променял на шинель, – пальто сейчас все закапывают: Россия вся ходит в шинелях, – она мчится и воюет), он зажат между Буддой, железной печкой и ворохами мокрой соломы. Женщина сидит у подножия бурхана, глаза у ней закрыты, и лунообразно ее лицо.
      В былое время, если б он захотел есть… он бы купил. Он часто говорит Дава-Дорчжи, что можно было купить раньше.
      И все-таки Дава-Дорчжи его обманывает.
      Ему жалко самого себя, и он плачет. Он голоден, бос и одинок.
      Потом он возвращается к Будде. Он полагает, что думал давно о поступке, который он сейчас совершит. Началось еще в особняке графов Строгановых, когда в первый раз увидел Будду. Или нет, когда Дава-Дорчжи мыл его посуду и рассказывал легенду. «Дава-Дорчжи глуп и за пищу распускает своих людей, о сыт и не может подумать о статуе».
      Подпрыгивая, срываясь, зачем-то подскакивая на одной ноге, он скачет вокруг Будды. Ногти у него скользят и срываются – они до противного мягки. А золотая проволока плотно вправлена в твердую медь, и нет у ней конца, за который ухватиться и потянуть. Он запирает дверь на болт, как ночью, и запаляет коптящий, сильно пахнущий керосином светец. Он внизу ножом гыгена расковыривает конец проволоки и тянет. Проволока в углублении скреплена крошечными медными гвоздиками, он режет их, золото осыпается мелкой пылью.
      Ладони его мокры, проволока вырывается: он обматывает руку полотенцем гыгена. Про женщину он забыл, – она в ужасе визжит в углу. Он оборачивается, видит непомерно большой рот и на острых коленях грязный кусок цветистого платья. Он грозит ей ножом. Рукой, завернутой в полотенце, трогает ее губы и отскакивает к Будде. Рот ее под полотенцем такой же неуловимый, как проволока. Она смолкает – за свою жизнь она научилась понимать приказания.
      Меньше кулака получается плохо свернутый клубок золотой проволоки. Он в углу топором откалывает доску обшивки, всовывает туда проволоку и вновь забивает гвозди. Ножом соскребает с полу искорки золота, их совсем мало, можно пересчитать, но сыплет их в карман брюк.
      Женщина скажет о случившемся Дава-Дорчжи, и, продавая проволоку, гыген не будет уже скрывать от Виталия Витальевича пищу и молоко.
      Между пальцами сильно болит оттянутая проволокой кожа. Зачем же он трудился? И Дава-Дорчжи может сделать то же самое, к тому же он моложе и опытнее во всяких работах. Напрасно.
      Но Виталию Витальевичу приятно чувствовать себя утомленным. Притом, по понятию язычника, он свершил святотатство, едва ли Дава-Дорчжи решился бы сделать такое…
      …Дава-Дорчжи возвращается поздно: поезд стоит на разъезде и деревня далеко в степи. Он приноси! полкалача и доску, сорванную с забора. И с радостью Виталий Витальевич думает, что другую половину калача гыген съел дорогой. Половина делится натрое Женщина молча наливает чай.
      Сердце у Виталия Витальевича бьется неспокойно, и он ждет, как гыген откинет раскалываемую доску и вскрикнет. Но женщина молчит. Он съедает свою часть калача.
      – Чай пустой пить будете? – говорит Дава-Дорчжи.
      Профессор виновато гладит кистью руки колено.
      – Мне сильно хочется есть.
      – Дело ваше.
      Гыген роняет на пол оторвавшуюся от гимнастерки пуговицу. Он берет лучину. Смолистая щепа загорается сразу; чтоб продолжить ее горение, он подымает ее выше над головой. Ищет на полу пуговицу. Смола капает ему на рукав, он выпрямляется.
      В Будде горят сотни лучин, брови у него мягкие и круглые.
      Дава-Дорчжи вдруг вскрикивает:
      – А-а-а…
      Он сует другую лучину в печь и, треща искрами, подбегает к статуе. Хватает пальцами лицо Будды. Надергивает шапку и вместе с горящими лучинами выпрыгивает из вагона.
      – Ага! – несется из пухлых, синих и розовых снегов.
      …Вечер вязнет на твердых ветках берез. Темно-синие березы, и в них черным звоном звонит колокол проходившему поезду…
      Виталий Витальевич ждет. Он застегнулся, повязал туго шею. Он готов к допросам и аресту. Всегда устраивается не так, как думаешь. Если Дава-Дорчжи нашел нужным доносить на него, как на вора, то стоит ли умалчивать об его офицерском звании? Если расстреляют, то пусть расстреливают обоих.
      Внезапно Виталий Витальевич ощущает благодарность к женщине Цин-Джун-Чан – она смолчала и скажет о проволоке при допросе. Он берет ее вялую Руку и жмет. Она улыбается: у ней совсем молодое лицо и тоненькие круглые брови. Она слегка коротенькими мягкими пальцами касается его лба и говорит:
      – Ляр-ин!…
      «Это, наверное, значит люблю или что-нибудь в этом роде», – думает профессор.
      Он ждет, когда сильно заскрипит снег: люди, ловящие других, ходят тяжело и быстро. Сильно ноют плечи, и зябнут руки. «Так он и не выменял варежек».
      Долго спустя Дава-Дорчжи приводит трех мужиков. Один из них, рыжебородый, в овчинном бешмете со сборками, тычет пальцем на статую и говорит другому:
      – Этот?
      У спрашиваемого детское розовое лицо и совсем мужской хриплый голос:
      – Много работы, дяденька…
      Они ходят вокруг Будды, стучат пальцами и хвалят хорошую медь. Дава-Дорчжи проводит рукой по лицу Будды, по складкам его одежды и внезапно отскакивает. Губы у него скрючены, он брызжет слюной в уши профессора, толкает его кулаками в печень:
      – Ободрали, сволочи, всю проволоку дочиста… теперь я понимаю, почему они ушли от меня!…
      – Кто?
      – Солдаты… кто!… они постоянно выпроваживали меня из вагона, а сами ящик разбили и проволоку выдрали… Вы-то, вы-то чего смотрели…
      – Мне! Мне! Мне?
      – Вам! Вам!… вы же сопровождаете, вы тоже ответите, здесь на триста рублей золотом!… Я-то подумал: почему так ящик легко раскололся?… Попадись теперь они мне, я…
      Он замахнулся кулаком и, обернувшись к крестьянам, крикнул:
      – Беретесь, что ли?
      Рыжебородый мужик снял шапку. Лысина у него была тоже рыжая и широкий веселый нос в веснушках. Профессор улыбнулся ему. Мужик посмотрел на него и, улыбнувшись, протянул руку:
      – Здорово живете, давно в дороге-то? Дава-Дорчжи прервал нетерпеливо:
      – Ну, беретесь?!
      Мужики осторожно переглянулись, и рыжий ответил тихонько:
      – Поди, так и на золотой не наскребешь. Ты как, Митьша, полагаешь?
      Митьша в вязаном спортсменском шлеме и дырявом полушубке ответил уклончиво:
      – Бог его знат… главное – не русская штука… и слышать не приходилось. Из китайцев ен, што ли, статуй-то?
      Рыжий мужик решительно надернул рукавицы.
      – По работе и заплатим, мы тоже не живоглоты… сколько наскребем, столько и получите… еще влезешь с таким золотом, – нонче ведь, раз-раз, да и к стенке!
      Дава-Дорчжи вяло оперся о печку.
      – Скребите… поскорее. Задержите, прицепят теплушку, как я с вами… останетесь.
      Мужики ушли за инструментом.
      Остается самый младший. Он, ворочая сапогами солому, ходит по теплушке и смотрит во все углы.
      Спит профессор плохо, мужики принесли дров, угарно, несет теплом печка, воняют человечиной высыхающие одежды. Профессор стыдит себя, ворочается. Дава-Дорчжи, сытый и сонный, бормочет:
      – Блоха спать не дает, завелась…
      Среди ночи Виталий Витальевич просыпается от шороха соломы. Ему кажется, что он угорел, – во рту сухо. Через полузанесенное снегом окошечко – на соломе пятна света. По соломе ползет человек. Это Дава-Дорчжи к женщине. Профессор закрывается с головой. Но от женщины гыген возвращается быстро. Профессор ощущает на себе его руку. Пальцы легко пробегают по телу, ощупывают одежду и сапоги. Гыген ищет даже в подушке и в соломе под подстилкой. Затем он возвращается. Он ищет проволоку.
      Утром Дава-Дорчжи говорит:
      – Это русские ободрали Будду. Я честно везу его домой. Русские сорвали проволоку и сдирают позолоту. Но увеличивается святость божества от поруганий.
      Три дня мужики соскабливали с Будды позолоту. Толще, чем везде, лежит позолота на лице Будды, на его круглых щеках. И вот красный, злой, медный выступает из золота лик его. Губы его темнеют, и совсем внутри глаза. Вокруг статуи настлана шерстяная шаль, золото осыпается туда.
      – Выколотим, – говорит рыжебородый.
      На теле остается кое-где позолота: желтые, как прыщи, пятна. Совсем не могут снять золото с пальцев Будды.
      За золото Будды мужики приносят мешок мерзлых булок, меру картофеля и дров. Они бережно завертывают шаль, на которую падали крупинки, и в газету – листочки золота с лица. Потом рыжий мужик, вздыхая, жмет руки:
      – Продешевили мы, да уж…
      Гыген выторговал еще кусок рваной кошмы. Из Дров он устроил себе кровать. Он поминутно заставляет женщину подкидывать в печь поленья.
      – Если бы я догадался раньше… за проданную проволоку мы бы ехали спокойно. Теперь я простудился! и меня знобит. Утянули… – Он кутается в шинель. Намеренно громко хохочет: – Я вас ночью видел, вы к женщине шли, Виталий Витальевич. Сказать ей, чтоб она вам не сопротивлялась?
      – Мне мало нравятся ваши солдатские шутки, Дава-Дорчжи.
      – Тогда я могу рассказать какую-нибудь поучительную монгольскую легенду. Теперь я вам разрешаю записывать, потому что я вам верю. Вы очень подробно объяснили, чего хотите… Например, история кутухты Муниулы с жизнью его – непристойной и женолюбивой…
      – Когда мы доедем?
      – При хорошей экономии на полтора месяца нам хватит продуктов. К тем дням мы будем в Сибири, там много почитателей моего перевоплощения, и я склонен надеяться на пищу, питье и достойные меня благочестивые разговоры.
      Профессор, заложив руки за спину, слегка сутулясь, ходит из угла в угол. Он решил молчать о проволоке, ему наскучили ссоры, упреки. Он расспрашивает про аймак Тушуту-хана. Гыген словоохотлив, немного витиеват и часто, с прихлебываниями какими-то, смеется. Он говорит историю своего рода, в ней много имен, мест и замечательных битв. Профессор понимает смутно, но слушает охотно.
      Утром Дава-Дорчжи знобит сильнее. Он много пьет чая и лежит, сжимая виски пальцами.
      Профессор на станции из красноармейского лазарета приводит доктора. Он щупает голову гыгена, раскрывает грудь, спрашивает, не дожидаясь ответа:
      – Голова болит? Ноги болят? Озноб?
      У доктора широкие, длинные и тонкие, как ремни, пальцы. Он проводит пальцами по руке профессора:
      – Лекарства у нас нет, в Омске иногда принимают в лазарет… все перегружено. У него тиф. Кофе, чистое белье и компрессы.
      Смотрит на Будду, стучит ногтем и говорит «медь» и уходит.
      Гыген вдруг начинает плаксиво просить револьвер. Хотя револьвер у него под подушкой, все же профессор прячет его у себя. Гыген грозит застрелиться. Он упрекает профессора в лености, из-за которой он, гыген, должен умереть. Лучше ему погибнуть сразу, если нельзя достать лекарств. Он по-монгольски бранит женщину, и та падает на колени, уткнув голову в пол.
      – Какие домашние лекарства есть? Где мне достать кофе?… Ступайте менять револьвер!
      Профессор идет.
      Бред начинается через день. Профессор со стыдом думает, что гыген притворяется. У него нет никакого повода так думать, но ему кажется намеренным, как Дава-Дорчжи срывает компрессы и разбрызгивает кофе. Гыген часто садится в постели, предварительно сунув себе под спину шинель (стена холодная); одними и теми же словами он вяло говорит:
      – В тебя одного переходит дух Будды… ты один воплощение гыгена, Дава-Дорчжи… дай мне из бокового кармана… напишу в аймак.
      Сует какие-то бумаги с монгольскими надписями и жалуется:
      – Все меня бросили. Ты только один перед смертью. Я уже умер… я опять дух Будды.
      Профессор носит кипяток, ставит компрессы.
      Скучный, сухой весь лежал Дава-Дорчжи. Постоянно нужно было лить в него воду – поить. Волосы отросли необыкновенно густо и как-то все сразу: жутко было смотреть на пряди, торчащие из носа. Подушка вся залепилась слюной, – переворачивая голову, Виталий Витальевич силой заставлял себя не отдергивать руку. Из ушей торчала вата (гыген боялся ушной простуды), и теперь она походила на черных тараканов.
      Часто гыген вскрикивает гортанно и длинно и, подняв тощие руки, лживо приветствует заместителя наркома по делам национальностей от имени монгольского народа. Затем он говорит речь об угнетателях – китайских империалистах – и сразу почти из слова в слово (насколько помнит профессор) передает легенду о статуе Будды из аймака Тушуту-хана. Начинается она словами: «В год Красноватого зайца…», и Виталию Витальевичу представляется большой, с собаку, красноватый заяц на бесконечном снежном поле. Тогда он отворяет дверь.
      Чаще всего происходит это на ходу поезда. В зубы профессора несется колючий и твердый, словно камни, снег. Серый дым откидывают вагоны.
      «Есть какое-то возмездие за наши поступки», – думает профессор, возвращаясь к печке.
      Женщина – ее профессор сокращенно зовет «Цин» – моет в кипятке белье гыгена. У него всего одна пара, и, когда однажды женщина мыла, профессор захотел узнать, насколько оно крепко. Он подошел к котелку (мыла нет, тряпки просто жамкаются и преют), – поверх, в кусках грязи, плавали серые точки.
      Профессор наклонился ближе: это были сварившиеся вши.
      Поэтому ли или по чему другому в этот вечер Виталий Витальевич чувствует особенную боль в ногах, ему холодно, хотя он сыт и в теплушке ярко горит печь.
      Раз утром Цин идет искать сухой растопки. У гыгена сильный бред, – он вскакивает и порывается бежать. Его во время восстания ловят большевики. От сырого дыма болят у профессора глаза, и потому же кричит гыген: «Зачем глаза выкалываете?» Тонкие, скользкие руки гыгена раздражают, и голос у него становится пискливым.
      Много спустя является с щепками Цин. Подле дверей Виталий Витальевич видит высокого, горбоносого человека в черной, до пят, собачьей дохе. На шапке у него широкая красная лента.
      Профессор высовывается:
      – Вам что нужно?
      – А ничего, – распахивая доху, говорит человек.
      Профессор раздраженно стучит по ручке двери.
      – Проходите, здесь больной… Проходите, вам говорят, – здесь правительственный груз! Проходите прочь.
      Доха, отходя вразвалку, гудит:
      – Ну, не очень-то верещи… правительственный!
      Виталий Витальевич грозит кулаком Цин. Та смущенно взвешивает на ладони принесенные щепки: они сухи совершенно. Она не понимает.
      На рассвете в дверь скребут. Женщина Цин снимает засов и, чуть наклонив голову, смотрит в темноту. Чья-то лохматая, в шкурах, рука просовывается и тянет ее за платье. Она, не обернувшись, уходит.
      Профессор озлобленно хватает гыгена за вытянутую вперед руку. Тот садится, глаза его мечутся по потолку, на лице блаженная радость. Профессор опускает ему руку, тот вздрагивает.
      – Сми-и-ирна-а! – кричит Дава-Дорчжи. – Здорово, молодцы-ы!
      Виталий Витальевич шевелит его плечо, семенит вокруг кровати – и стараясь перекричать гыгена:
      – Послушайте, она ведь ушла, ушла!… Необходимо крикнуть: назад! Я же не знаю этого слова по-монгольски… Послушайте, ее присутствие в ваших интересах, – кто вам будет мыть белье!… Разве мне разорваться! Послушайте, Дава-Дорчжи.
      – Молчать! Какая там сволочь строй ломает? Ни с места! Сми-и-ирна-а-а!…
      Профессор распахивает дверь и тоненьким, срывающимся голоском – в ночь:
      – Послушайте, вы-ы!…
      По щепке, что лежит подле вагонных ступеней, шуршит и перекатывается снег. Сухой шорох, щепка тоже сухая. Ее обронила Цин.

Глава седьмая
Все о том же металле, благоухающем спокойствием

      …Жизнь человека часто бывает лишь продолжением его детства.
Из записной книжки профессора Сафонова

 
      …Поезда пропускали грохочущие и звенящие дни. Доски, железо и люди мчатся вперед. У синих льдов одинокие волки, туго задрав молодые морды, воют на поющую сталь. В степи одна должна быть песня – волчья. У людей песни человечьи и железные. Волку страшно.
      Дава-Дорчжи чувствует пальцы. Оно трепетно и радостно – это первое ощущение. Поднять и опустить палец руки – на вершок, – отодвинуть его по одеялу. Влажно и слабо все тело, горят уши, – так, наверное, цветут цветы. Упоенная цветущая слабость.
      Подле печки, как и всегда, сидит в шинели, подпоясанный облупившимся ремнем, сутулый старикашка.
      – Профессор!
      Старикашка, вихляя одной ногой, знакомым шагом подвигается к кровати. Дава-Дорчжи манит его пальцем, шепчет, задыхаясь, в ухо:
      – Не подох ведь!
      И улыбается, ему кажется – он улыбается всем лицом, но шевельнулись только брови и слегка мускулы подле губ.
      Профессор не знает, что теперь делать. Волновать нельзя. Он жует, косится, задумчиво вздыхает.
      – Да… теперь питаться нужно.
      – Давайте же!
      И Дава-Дорчжи ест.
      Профессор кормит его размоченными в воде булками, он жадно тянет воду и пальцами шарит в кружке:
      – Еще!
      Чтобы отвлечь его, Виталий Витальевич говорит осторожно:
      – Цин скрылась уже три недели, и я ничего не слышал о ней.
      – Еще!
      – Вы были в бреду, и, по-моему, достаточно было крикнуть одно слово, чтобы она немедленно вернулась. Ее увел какой-то или грузин, или черкес.
      – Еще!
      На другой день Дава-Дорчжи сжимает уже кулак и трет им по одеялу:
      – Еще давай, старая карга!
      – Вам нельзя много есть, Дава-Дорчжи, у вас суженный кишечник…
      – Давай! Еще давай, жрать хочу!… Все поел… мяса хочу!
      Тогда профессор меняет в поселке возле станции свое обручальное кольцо. – Когда он возвращается с мясом и молоком, гыген лежит на полу: он пытался ползти.
      – Давай!
      Он хватает зубами молоко, льет его себе на шею и с шеи скребет ладонями в рот.
      – Еще… еще!…
      Профессор отодвигает бутылку.
      – Уже Омск, Дава-Дорчжи. Где здесь у вас знакомые?
      Гыген сыт, спит.
      Теплушка в тупике, на сортировочной. Тысячи пустых вагонов. Между составами рыскают собаки. Виталий Витальевич собирает по вагонам оставленные поленья, доски.
      В комендантской говорят ему:
      – На Дальнем Востоке и в Маньчжурии белогвардейские восстания, товарищ. Мы не имеем времени отправлять какие-то экспедиции с Буддами… а если у вас там в Буддах-то эсеровские воззвания, вы такой возможности не допускаете?
      – Осмотрите.
      – У меня, товарищ, семьдесят составов каждый день – до коли каждому под подол заглядывать…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5