…Один Будда являлся в бесчисленных видах, и в каждом из бесчисленных видов – является Будда.
Камень, поставленный близ Пекина 1323 года, 16 числа 3-й луны
Котелок придвигается к трубе по возможности поближе. Дрова нужно класть подальше от стенок печи, ибо пламя, устремляясь вверх, покрышку печи накаляет быстрее, чем при обычной топке, и тогда картофель варится ровно шестнадцать с половиной минут. Есть картофель нужно сразу, с кожурой и в оставшейся горячей воде вымыть лицо, затем руки и, наконец посуду.
Едва профессор спустил руки в воду, едва лишь тонкое тепло обволокло его руки, как в двери постучали.
– Обождите десяток минут! – крикнул профессор Сафонов. – У меня в сутки двадцать минут теплой воды. Я спешу вымыть посуду.
Он быстро взял щепоточку золы и сильно потер тарелку. Надо спешить. Стук повторился.
– Я не медик, медик выше, – еще громче крикнул профессор, озлобленно вскидывая тощие свои брови. – Здесь живет профессор Сафонов, ничего не понимающий в медицине, голодный, холодный. Прошу проходить дальше, или обождите, если вас интересуют вопросы истории Востока, – я кое-что понимаю в этой области, хе-хе!
Живот профессора наполнен приятным жаром картошки, его руки в теплой и веселой воде. Профессор обеспокоен. Стук в двери сильный и как бы сытый. Профессор, надев меховую шапку и шубу, идет к дверям. Перед дверным крюком, грохоча цепью, он озлобленно кричит:
– У меня только третьего дня, милостивый государь, да и вчера, – простите, запамятуешь, приходили ваши с обыском. У меня нет столько теплоты в квартире, чтобы каждый день допускать обыски. Имеете ли вы, черт возьми, полномочный ордер?
Из-за двери отвечают неторопливо, но громко:
– Мне нужно профессора Виталия Витальевича Сафонова по личному делу.
– У меня нет личных дел, я голоден и одинок. Но все же профессор, придерживая воротник у горла, снимает крюк.
– Медик этажом выше, милостивый государь, и какого черта вы стучитесь, если вам говорят: обождите.
– Господин профессор, мне необходимо видеть вас.
Человек в солдатской шинели и фуражке быстро, не обращая внимания на профессора, прошел в кабинет. Рукава шинели необычайно длинны, шинель подпоясана узким лаковым поясом. Профессор, догоняя солдата, сказал со злостью:
– Еще человечество надеется на продолжение жизни: каждый день, по нескольку раз, стучат ко мне, в то время как знают, что другой профессор, медик, этажом выше. Они еще лечиться хотят…
– Надежда, как перо, мала, а указывает мудрейшие пути, – сказал солдат, не оборачиваясь.
– И превосходно, надейтесь, а я не желаю надеяться и к медику вам путь указывать не намерен. – Профессор плотно прикрыл дверь кабинета. – Я могу понимать мгновенно, милостивый государь, я привык. Если вас послали предложить мне картофель и муку, говорите. Но предупреждаю вас: у меня только книги. У меня пустота! Вчера я, академик и автор почтеннейших трудов, ночью крался по Неве, дабы украсть доску из баркаса. Я пират, милостивый государь… В минуты тепла я ни с кем не разговариваю, я снимаю пальто, шапку – читаю и пишу. Можете снять свое пальто, вашу шинель…
Солдат тихо берет миску из рук профессора.
– Простите, гражданин, но там нет картофеля, я его съел. Сейчас моется посуда, гражданин солдат.
– Я более опытен в мытье посуды, во-первых, а во-вторых, вы меня старше и мудрее…
– Не дадите ли вы за всю мою мудрость мешок картошки?
Человек в шинели расстегивает лаковый ремень. У человека неподвижное и злое лицо. Глаза у него маслянистые и темные.
– Я расстегну шинель, господин профессор, я не раздевался две недели. Меня зовут, господин профессор, Дава-Дорчжи, я из аймака Тушуту-хана.
– Говорите короче, а если хотите погреться, то в молчании греться более удобно. По опыту могу сказать, что вы можете скинуть верхнее платье на сорок минут. Видите, я снимаю…
Профессор, непонятно почему раздражаясь все больше и больше, тщательно закрывает вьюшку печи. Раздражает профессора и степенный вид грязного и почему-то всех презирающего солдата; раздражает его реденькая, словно выгнившая бороденка, тонкий и пискливый голос.
– Сообщайте причину вашего прибытия поскорее, не такое времечко теперь, чтоб нам вести нравоучительные разговоры. Мне важно иметь тепло и незамерзшие пальцы, гражданин солдат.
– В Хуху-хото, неизвестно откуда, подобно вот моему появлению, – как-то неумело улыбаясь, сказал солдат, – неизвестно откуда прибыл отшельник Цаган-лама Рачи-джамчо. Была осень. Сотворив умеренное количество чудес в городе, отшельник ушел в горы. В горах, гражданин профессор, его застала непогода.
– Чрезвычайно глупо! Ну зачем мне знать, что какого-то отшельника застала в горах непогода? Плевать мне и на отшельника, и на погоду… Говорите короче!
– В горах, уважаемый Виталий Витальевич, отшельник поселился для подвижнической жизни близ скалы Дангу-хода и здесь проводил время постоянно, читая номы, помогая людям изучать правила буддизма и ревнуя о совершенствовании своего духа. Войны и сражения проходили мимо него… Вскоре он распустил руки, сложенные в молитвенном положении, и в год Красноватого зайца…
– Сражения у скалы Дангу-хода?… В год Красноватого зайца? В тысяча шестьсот двадцатом приблизительно?
– В тысяча шестьсот двадцать седьмом году, дорогой Виталий Витальевич. Я знаю, с кем разговариваю. Убедительно прошу вас выслушать меня. В этом году он построил кумирню высотой в пять цзяней в долине аймака Тушуту-хана, у горы Баубай-бада-раху, при истоках речки Усуту-гола. Там моя родина, так как я из аймака Тушуту-хана.
– Мне совершенно неинтересно это знать. Вы утомили меня.
– Подвижник, ради испрошения блага для лам, воинов, пастухов и всех одушевленных существ, замуровал себя в скалу Дангу и в этом положении прожил семь лет, претерпевая свой трудный подвиг, помогая людям усваивать закон и учение Будды. Он скончался в двадцатый год правления Шуно-чжи, проведя в созерцании около тридцати лет. Главнейшие ученики его Цагай-дайчи, Чакар-дайчи и Эрдени-дайчи, размуровав с достойным благоговением келью его, обрели уже не кости Цаган-лама Рачи-джамчо, они обрели там бронзовую золоченую статую – бурхан Сиддарты Гаутамы, прозванного Буддой… Так совершилось трехсотое пробуждение на земле высочайшего ламы Сакья, вечного спасителя существ и подателя всяческой добродетели…
Профессор сложил миски у стены. Солдат сидел неподвижно. Уже тепло уходило, скоро надо брать шубу: день тепла пропал. Профессор воскликнул раздраженно, потирая руки:
– Очень великолепно, очень! Спасибо, что сообщили такую увлекательную легенду…
– Именно, увлекательную, – пискливо ответил солдат.
– И все же, если порыться в хороших книгах, – эту легенду можно найти. Я даже, помнится, где-то читал ее! Книги кормили мои мысли, а теперь кормят мое тело. Не угодно ли: «Лависс и Рамбо. История девятнадцатого века» в восьми томах! Прекрасный коричневый переплет с золотым тиснением, можно выгодно продать. Там есть превосходные портреты и глупейшее содержание… Или вот, это может еще больше понравиться: «Двор Екатерины Второй». Почему я покупал такие книги? У меня была жена, она любила книги с золотыми тиснениями, – она предвидела голод и то, что во времена революций обостряется интерес к истории. Вот и вы…
– Владетели аймака Тушуту-хана, – прервал солдат, неподвижно глядя в лицо профессора, – владетели издавна с– должным уважением берегли статую Будды. Канты по краям его одежды оторочены проволокой из золота, подобной же проволокой отделаны ногти.
– Превосходно, превосходно! Но, видимо, книги вам не подходят? Иным я ничем не обладаю, смотрите сами. Но если на деньги, то какова будет цена картофеля?
Картофеля, по-видимому, солдат не имеет. Солдат отрицательно мотнул головой. В этом мотании профессор заметил даже какое-то ехидство. Профессору нужно бы гнать солдата, но профессор спрашивает: может быть, мука есть? Ни муки, ни хлеба. Челюсть у профессора слабо вздрагивает, он предлагает надевать верхнее платье, ибо сорок минут тепла на исходе. И хотя солдат понимает, что сорок минут еще далеко не минуло и что, предлагая надевать ему платье, профессор как бы гонит его, солдат протяжно и хвастливо говорит:
– В аймаке Тушуту-хана, уважаемый Виталий Витальевич, я имею три тысячи голов скота, то есть имел до революции…
– А теперь отняли. И превосходно сделали! По справедливости, один человек, каким бы молчанием он ни обладал и какие бы великие планы ни держал в себе, он не имеет права держать три тысячи голов скота. Сколько это пудов мяса будет?…
– Революция как огонь: ест и не наестся. Но мой скот за время революции удвоился. Это мне точно известно.
Профессор торопливо подымает крюк двери. Внизу скрипят камни лестницы, – скрип склизкий, протяжный, нудный: кто-то тянет на верхние этажи бревно. Слышны вздохи, харканье. Лестница пахнет сыростью. Лифт обледенел и покрыт снежными мохнатыми сосульками. Какое ехидство нужно иметь, чтобы прийти и сообщить глупую легенду и то, что ты имеешь три тысячи голов скота в Монголии за десять тысяч верст от Петрограда. Жалкие тоскующие люди!… Профессору хочется утешить глупого монгола, и Виталий Витальевич говорит:
– Весьма благодарен за лестное сообщение легенды; запишу немедленно, несмотря на голод, холод, недоразумения. Легенда необычайно ценная, особенно в наше время, не правда ли?
Рука у монгола твердая, жесткая. Лицо его обрадованно сияет, и он говорит несколько торопливо профессору:
– Весьма рад, что вы согласились. Я так и предполагал. Тогда же, в год появления бурхана Будды, явилось в песках воплощенное сомнение, но оно было немедленно же уничтожено нами. Я рад, что вы меня поняли, и обещанное мною вам стадо я еще более увеличу… На сто голов, – и три жены, да, увеличу.
– Какое обещанное стадо?
Монгол, весь сияя радостным лицом, исчезает в льдистых пролетах лестницы. Шаги у него звонкие и холодные. Да, на пороге холодно! Профессор задумчиво возвращается в кабинет. Здесь он, закутав поверх пальто ноги одеялом, пытается думать о картофеле, о муке, о деньгах. Но мысли его возвращаются к тому чувству, которое мелькнуло в нем сегодня утром, когда он проснулся. Он почувствовал себя одиноким. Правда, это чувство длилось одно мгновенье, но и это мгновение было очень тяжелым.
Три тысячи голов скота… пастух, наверное, не чувствует себя одиноким. Но ведь ясно, что в революцию необходимо, в целях самосохранения, сидеть дома и быть одиноким. Если одинок, то сосредоточишься на самом себе, будешь заботиться только о самом себе. Там, где раньше стены были улеплены афишами, сообщающими об увеселениях, о премьерах или концертах филармонии, теперь наркомы и Советы взывают о помощи грозными, охрипшими от битв и приказаний голосами. А сугробы взбираются все выше и выше и закрывают воззвания. И вот по сугробу, на уровне воззваний, уже залепленных снегом, уже неразборчивых, идет монгол Дава-Дорчжи из аймака Тушуту-хана… Дурак монгол! Если ты имеешь три тысячи голов скота, то почему ходишь в рваной шинелишке, и стучишься в незнакомые квартиры, и врешь, и придумываешь легенды о статуях Будды, врешь только для того, чтоб согреться у железной печки? И даже смелости не хватает, чтоб, перед тем как скрыться, сказать: «А я вам наврал, никакого Будды не было в аймаке Тушуту-хана на моей родине. Я голоден и замерз, я думал, в вашей миске остался картофель или даже картофельная шелуха, ибо не знаю же я, что вы съедаете картофель вместе с шелухой».
И профессор с удовлетворением думает, что картофеля хватит на три дня, а если съедать половинную порцию, то на шесть или на неделю. И кроме того, во двор забегала собака из соседнего дома – из квартиры, где живет комиссар продовольствия… Почтенный комиссар продовольствия кормит собаку… Нет, не беспокойтесь, пожалуйста, никакой собаки у комиссара продовольствия нет. Он сам живет голодно, он в дикой кожаной куртке…
Профессор выдумал забежавшую собаку, дабы отогнать мысли об одиночестве, так же как и выдумал монгол статую Будды в своем аймаке Тушуту-хана. Очень нужно Будде опускаться в аймаке Тушуту-хана – грязном, вонючем селении. Там даже вода пахнет падалью, верблюды усеяны огромными клопами, пастухи зубами бьют вшей, а у Будды – «ногти отделаны золотом»… Профессор тихо грозит пальцем: самому себе, легковерному и грустному монголу Дава-Дорчжи, остывшей печке, треску мороза на петербургских улицах…
Но тут в дверь опять стучат. Профессор без шубы, без шапки, со злостью потрясая руками, бежит к дверям и, срывая крюк, кричит озлобленно:
– У меня нет времени записывать ваши глупейшие сказания!
За порогом в кожаной куртке и коричневой кожаной фуражке с изломанным натрое козырьком любезно улыбающийся человек. Он вежливейше и тишайше спрашивает нежным дискантом:
– Разрешите узнать, здесь ли живет многоуважаемый профессор истории Сафонов?
– Никому еще не помогло, что я профессор Сафонов. Ко мне продолжают лезть. Никому это не помогло быть вежливым!
– Виталий Витальевич, если не ошибается адрес? Вы простите, Виталий Витальевич, все же. – И человек в кожанке, наилюбезнейше кланяясь, достает длинный пакет и с гордостью говорит: – Профессору Сафонову от товарища наркома по просвещению в личные руки…
И человек улыбается, потому что теперь-то известно – профессор не закричит, не вздумает возмутиться невежеством. Профессор смотрит на него, и взгляд его говорит: «Могу закричать, но, чтоб не волновать тебя, дурака, не закричу. Почтительнейше беру пакет и почтительнейше раскрываю». Человек понимает мысли профессора, человек хочет быть взаимно вежливым; он даже, сняв перчатки, голой рукой берет крюк и, как бы подчеркивая свою вежливость, говорит:
– Не заметили ли, на улице – двадцать пять по Реомюру. Нас ждет машина…
Хм, на машине приехал! Понадобился профессор Сафонов, так на машине приехал? А полено дров прислать не могли – и если бы труп нашли профессора Сафонова, кому бы пакет вручили? Профессор со злостью разрывает пакет и нарочно читает не то, что к нему обращено, а оборотную сторону бумажки:
– «Всероссийский союз городов, в дополнение к отношению своему, напоминает вторично…»
К чертовой матери летит почтительнейшая вежливость кожаной куртки. Раздается раздраженный голос:
– Вот дьяволы, саботажники, контрреволюционеры! В Чека таких, других путей нет. Важные отношения надо на чистой бумаге печатать, а они на обороте бланка союза городов, чтобы бедность нашу подчеркнуть. Переверните, гражданин профессор.
– «Народный комиссар просвещения. 16 ноября 1918 года. Проф. Вит. Сафонову. Народный комиссар просвещения просит гр-на Сафонова немедленно пожаловать на совещание экспертов в особняке бывшего графа Строганова по вопросу о статуе Будды. Народный комиссар (подпись). Секретарь (подпись)…» Ерунда какая, – восклицает профессор, – совершенно неправдоподобная бумага! Зачем мне Будда! Второй раз сегодня Будда.
Человек в кожаной куртке внимательно смотрит на бумагу.
– Действительно, неправдоподобно, – соглашается он, – но это оттого, что я спешил. Подписи действительно нет, а одно пустое место. Но я сейчас подпишу, потому что секретарь-то – я. Химическим карандашом, – и вот вам вполне правдоподобная бумажка.
– А как же Будда, разве он существует, господин секретарь?
– Будда? А почему не существовать Будде, если существует бумажка. Разрешите вам заметить, что эти разговоры праздные и как бы невежливые, ибо нас ждут…
– Будда?
Человек в кожаной куртке ухмыляется бесподобному остроумию профессора. Действительно, куда спешить, если ожидает Будда. Нет, их ждет закон революции. Профессор замечает: химическим карандашом на фуражке секретаря наркома выведена звезда, пятиконечная и кривая.
День солнечный и тревожный. По Троицкому мосту идут матросы с карабинами за плечами. Автомобиль гудит, поворачивает… Кидается в сторону испуганная старушка в длинной шубе с воротником искусственного кенгуру. Какие-то важные и неуловимые мысли в голове профессора. Нужно их немедленно же собрать, соединить и развеселиться, и тогда тревога немедленно исчезнет.
…Важные пути тем дальше, чем укромное шествие становится медлительней.
Сыкун-Ту
На ковры накиданы рваные рогожи. Рогожи, конечно, не защищают ковры от грязных валенок и сапог, но очень сильно показывают унижение дворца графов Строгановых. При входе часовой гордо курит трубку, сапоги у него укутаны ковром. Часовой искусно ловит пропуск трубкой и одним пальцем. Секретарь, неизвестно чем гордясь, говорит профессору, что даже и при появлении наркома часовой не встанет.
– И пропуск трубкой поймает?
Секретарь не понимает ехидности вопроса, но что-то в походке профессора ему кажется обидным, секретарь говорит:
– Теперь музей, а не частная квартира, а потому никакого унижения не выявляем, гражданин.
Почему они все страшно боятся унижения? Они говорят громкими голосами. Неправдоподобный свет льется через грязные, заснеженные окна. Все это очень похоже на аукцион. Вот к секретарю подходит человек в черной шинели, с круглым, как бревно, портфелем. Растоптанные валенки косят, и длинный, до пят шарф напоминает портьеру на низеньких дверях. Человек в валенках сразу начинает кричать человеку в кожаной куртке:
– И вечно вы, товарищ Дивель, не координируете действий! Сейчас звонят мне: вопрос о Будде, мол, дело не Наркомпроса, а Комиссариата по делам национальностей. Следовательно, ни вы, ни нарком просвещения мне не нужны. Здесь должен говорить нарком по национальностям или его заместитель.
– Следовательно, по-вашему, товарищ Анисимов, я напрасно за профессором на Выборгскую сторону гонял? Я не позволю себя унижать, у меня вежливости хватит, но тем не менее такие свинства…
– Молчать, товарищ Дивель1
Товарищ Дивель, закатив глаза, тонким дискантом кричит совсем по-бабьи:
– Я тогда складываю с тебя ответственность за собрание. Я… вечные ведомственные трения… Я!
Он горячо жмет руку профессору, извиняется и сообщает, что произошло недоразумение, он не курьер, чтоб для комиссариата национальностей профессоров-экспертов разыскивать. Профессор может ехать домой. Как домой? Анисимов хватает профессора за рукав. Дивель за другой. Профессор смиренно и ехидно улыбается. Спорящие понимают его улыбку, но рукава все же отпустить не могут. Наконец Анисимов кидает портфель и подбегает к телефону.
– Алле. Комендатура? Говорит комендант дворца Анисимов. Слушаете? Что? Да, да. Я, я!… Сейчас пойдут Дивель и профессор Сафонов, так вот, у входа профессора задержать, впредь до распоряжения, а Диве-ля выпустить, пускай идет к черту, волынщик!
Дивель возвращается и кричит что-то совершенно непонятное, обидное перед лицом Анисимова. Они опять спорят; звонят в комиссариаты, требуют машину. Профессор садится в кресло. Мебель, портьеры, ковры – на все приклеены свежие нумерки. Действительно, музей. В соседней комнате, видимо, канцелярия, оттуда несет табачным дымом и стучит машинка. Оттуда же с лохматой бараньей шапкой в руках выходит Дава-Дорчжи. Появление это не удивляет профессора, только как будто прибавляет в нем ехидства. Дава-Дорчжи спокойно говорит спорящим:
– Заместитель наркома выехал. Он просил передать выговор товарищу Дивелю за нераспорядительность и товарищу Анисимову за суетливость, или наоборот, не помню.
Дава-Дорчжи явно врет, но секретарь и комендант смотрят на него растерянно и смолкают немедленно. Дава-Дорчжи садится на ручку кресла и говорит в лицо профессору:
– Я забыл добавить к истории Будды еще рассказ о храме, Распространяющем Спокойствие. Хотя этот рассказ относится к более поздним временам, но к событиям вокруг бурхана Будды имеет непосредственное отношение. Надо сказать, что аймак Тушуту-хана в эпоху династии…
– Аймака Тушуту-хана нет. Он сгорел в тысяча двенадцатом году и с того времени не восстановлен, – неожиданно для себя врет ему профессор.
– Насколько мне известно, его восстановили весной текущего года, – немедленно и явной же ложью отвечает ему Дава-Дорчжи. И, помолчав мгновение, он добавляет значительно: – И это восстановление тоже имеет отношение к событиям вокруг бурхана Будды. Профессор понимает, что теперь-то ему надо сказать, что он, Виталий Витальевич Сафонов, находится вне опьянения революционным экстазом, что у него мало времени предаваться праздным и трудным мыслям, ему надобно работать, он не может ездить осматривать все дворцы, захваченные революционерами, – ему надобно немедленно ехать домой. Сказать это надо смиренно, тихо, а Дава-Дорчжи несомненно отпустит его. Вернее, соврет что-нибудь необычайно пышное, и профессора выпустят. Но вместо всего этого профессор глубоко надвигает шапку на уши и говорит многозначительно и медленно:
– Да, события вокруг бурхана Будды становятся для меня все более и более ясными.
Дава-Дорчжи отходит от кресла, наклоняет голову. Лицо его неподвижно, глаза сияют.
– Я рад. Все задуманное вами кончится быстро. Вон идет Цвиладзе, заместитель наркома по национальностям. Человек он горячий, как и подобает грузину, ибо в их стране так же много винограда, как в нашей – легенд. Он горячий, но мудрый для своих лет. Сюда, Виталий Витальевич, сюда…
Толпа черноволосых и широкоскулых людей в солдатских шинелях и стеганках осторожно стоит на рогожах. Пахнет казармой: кислым хлебом и капустой..К этим запахам примешивается тонкий запах овчин и растаявшего снега на лыках. Солнце осторожно пробирается мимо ног на рогожи. У одного из солдат обмотки завязаны электрическим проводом. Дава-Дорчжи, прямой и широкогрудый, надменно смотрит в лицо товарища Цвиладзе. Но глаза толпы обращены выше рослого заместителя наркома. Взгляд толпы рассеянный, сонный, но как бы вековой. Профессор ощущает усталость и тоже подымает глаза.
До половины окна дотягиваются и бессильно свисают ветви сосны. Зелень их почти синяя, и выше этой зелени в окне сверкают золоченые плечи. На высоком мраморном пьедестале – литой, полуторасаженный, золоченый, в высокой короне Будда. На ладонях и ступнях у него лотосы. Около висков веероподобные украшения. Профессор опять вспоминает: «Канты по краям его одежды оторочены золотой проволокой, ею же отделаны ногти». Ну и глупо, глупо! Почему же Виталий Витальевич Сафонов, профессор истории Востока должен стоять и думать о золотых кантах на статуе Будды? Пускай думают о кантах эти сонноглазые люди. Может быть, и гортанный голос Цвиладзе напоминает им вечерние или утренние голоса коней. Каждый странник должен гордиться тоской по своей родине… Сафонов не странник, он хозяин, он дома…
Заместитель наркома высокогруд, в сером пиджаке и серой барашковой шапке. Из кармана у него торчат газеты, он говорит быстро и с какой-то насмешливой уверенностью:
– Товарищи и граждане, все трудящиеся Востока! Приветствую вас от имени Совета Народных Комиссаров. В вашем лице, товарищи и граждане, мы видим пред собой представителей далекой Монголии и, кажется, даже Китая. Позади меня статуя Будды, вывезенная из монгольского, ламаистского монастыря, святыня монголов, захваченная в аймаке Тушуту-хана царским генералом и палачом монгольского народа Савицким. Статуя эта является религиозным фетишем: предметом поклонения для монахов и одураченных ламами темных масс. Однако, товарищи… мы, пролетарии, умеем уважать не только принципы национальности, но и искреннее религиозное чувство. В то время как царский генерал Савицкий проиграл в карты графу Строганову статую Будды, мы, коммунисты, уважая ваши национальные требования и сознавая, что там, где национальное объединение и самоопределение разбивают и уничтожают отжившие рамки патриархального и родового быта, где разбивают реакционные узы семьи, рода, племени и соседской общины… где создают необходимую историческую почву для классовой борьбы, – там коммунизм выдвигает национальное объединение в противовес патриархальной анархии и внешнему иноземному национальному гнету. Мы желаем, чтобы складывались национальные типы киргизов, туркменов, монголов… Все же, товарищи, если мы помогаем вам выявить свое национальное лицо, то это не значит, что мы идем на помощь церковникам, ламам и монахам. Поэтому, товарищи монголы, постановление Малого Совета Народных Комиссаров о передаче в руки представителей монгольского народа находящейся здесь в покоях…
Заместитель наркома поднял кулак и, злобно тыча им в японские гобелены, тибетское оружие и на окружающие статую низенькие черного пахучего дерева крошечные божки, воскликнул:
– …в покоях графов Строгановых статуя Будды из аймака Тушуту-хана, – еще не значит, что большевики покровительствуют ламам! Нет! Статуя Будды передается как музейная редкость, как национальное художественное сокровище. В наблюдение за точным исполнением инструкций Наркомнаца у монгольской границы, будут допущены в Монголию представители Советской власти на местах… Из центра же командируется для сопровождения перевозки политический комиссар товарищ Анисимов.
– Нами рекомендуется в качестве представителя экспертов товарищ профессор истории Востока Сафонов! – вдруг торопливо, даже вздрогнув, выкрикивает Дава-Дорчжи.
Заместитель наркома мельком глядит на монгола и повторяет:
– Совершенно верно, профессор Сафонов командируется в качестве».
Виталий Витальевич всего ожидал, но этого… он бормочет что-то несвязное: мои труды, белые ночи. Дава-Дорчжи ловит его на этом бормотании, на растерянности. Подавая заместителю наркома выпавшие из кармана газеты, Дава-Дорчжи лениво говорит:
– Господин профессор, по-видимому, желает вам возразить.
И тогда, сжав в кулаке газеты, Цвиладзе с внезапным кавказским акцентом восклицает быстро, проходя мимо профессора:
– Гражданин профессор, вэ… когда идет революция, нет возможности вилять хвостом. Завтра в одиннадцать дня – ко мне, в Наркомнац, за инструкциями, за мандатами, – и, кинув газеты на рогожи, оборачивается к монголам: – Да здравствует международная революция и раскрепощение трудящихся Востока.
– Ура-а!…
Громче всех кричит Дава-Дорчжи. «И все врет, и все врет», – думает профессор. Дава-Дорчжи, словно угадывая его мысли, подходит к нему. О, ему чрезвычайно приятно ехать с таким просвещенным спутником! И у него действительно веселое лицо. Он провожает профессора до ворот. Оба они минуту смотрят на пустынный Невский. Темнеет, проспект походит на лесную просеку, ветер несет холодный снег.
– Мы все получим по вязаной фуфайке, – вдруг тихо говорит Дава-Дорчжи, – мне обещали. Вернее, у меня уже ордер есть на вязаные изделия.
– Мне нужно жить в Петрограде, – так же тихо отвечает ему профессор, – я не желаю покрывать… ваши фокусы.
– Вы имеете возможность отказаться от фуфайки, Виталий Витальевич. И зачем нам фуфайки, когда миллионы народа сейчас голодают, в тифу. Да, революция научила нас великому чувству, не правда ли, – это стыдиться богатства. И чем дальше революция продлится, тем все глубже и глубже будет это чувство, и это самое важное в мире. От этого чувства появился Будда…
– Вы думаете посмеяться надо мной: что старика профессора, как комиссара, можете направить. Я смогу найти на вас управу. Я!… – Виталий Витальевич понимает, что так утвердительно говорить нельзя, что это указывает на его слабость.
И Дава-Дорчжи ухмыляется самодовольно. Он стоит долго, потирает кончики пальцев о шинель и смотрит, как профессор, слегка припадая на левую ногу, идет через Мойку к арке Генерального штаба. На мосту через Мойку несколько мальчишек с салазками: они катаются. Петроград совсем похож на деревню: у окон сугробы, проруби на реке, в небе редкие дымы из труб. Небо низкое, светлое. Женщина в солдатской шапке несет мимо профессора конскую голову. И Дава-Дорчжи еще сильнее трет пальцы, ибо профессор останавливается и спрашивает больше по привычке: «Продаете?» И женщина, тоже, должно быть, по привычке, стыдливо глядя себе в ладонь, отвечает: «Нет». Да, люди стыдятся быть богатыми, им стыдно иметь конскую голову, – и тут ли не поехать профессору: в командировке выдают продукты, усиленный паек…
Дома профессор думает о пайке. Наполнив котелок картофелем, профессор кидает дрова в печь и начинает собирать рукописи. В комнате становится теплее, профессор думает: кому он оставит на сохранение свои рукописи? Он перевязывает рукописи бечевками и сверху на каждой рукописи жирным красным карандашом пишет: «Рукопись профессора В. В. Сафонова, уехавшего в правительственную…», подумав, переправляет: «уехавшего в научную командировку на границу Монголии. Просят обращаться осторожно». Рукописей много. Он подкидывает в печь дрова. Тепло. Но дров в. се же жалко, и он кидает в печку черновики, ненужные книги. Сколько ненужных книг и сколько нечитаных!
Но вдруг он останавливается. Как же так произошло и какая причина заставила его согласиться на поездку в Монголию? Ведь если пойти завтра в Наркомпрос, то распоряжение Наркомнаца легко можно аннулировать. Тем более что и Дивель поссорился с Анисимовым. Паек!., но ведь если и здесь похлопотать, наконец, согласиться почитать лекции красноармейцам, ему давно предлагали читать лекции гарнизону Петропавловской крепости… Дава-Дорчжи не угрожал, хотя он весь и наполнен какими-то темными планами. Нет, авантюризмом наполнена вся земля; он, старый профессор Сафонов, на шестом десятке лет, как мальчишка, как гимназист, увлеченный экзотикой, легендами, соглашается ехать в Монголию. Глупый, грязный монгол, возможно – переодетый лама, везет его для каких-то своих, может быть, грабительских целей. А он уже собрал рукописи… Из печки вырывается бумажный пепел, он реет по комнате. Профессор сонно смахивает пепел со щек.