– Великая-то великая, – ответил Фокин, – только не понимаю я вас, сволочей! Что же, ты на самом деле думаешь, что я на этом свете существую, – одного швейцара другим заменять?
Плюнул и пошел тихонько от дворца.
Ринулся было швейцар Ганс за ним, но у ворот зазвонило, – значит, Тиних выехал из гаража.
Открыл было ворота, затем опять захлопнул и, словно себя захлопывая, мотнулся перед Тинихом.
У каштана, на углу улицы, подле будки папиросника, интересующийся Оська, расспрашивая, задержался.
Думать Фокину все равно – стоя ли, на ходу ли.
Стоял он у дерева и ковырял легонько кору. Полицейский наблюдал осторожно за странным человеком – почему тот скребет кору ногтем. Во-первых, дерево портит, во-вторых – ногти. Подошел полицейский ближе и по раскосым глазам догадался – русский. Отошел. Русские уже многому обучены и большого вреда не делают, разве что кору поковыряют.
А ни полицейский, ни Оська, ни, наконец, Фокин не заметили, как с неимоверной быстротой промчался мимо них автомобиль и как сидели там рядом с вытаращенными глазами швейцар Ганс и миллиардер Тиних
Оглядывались они неимоверно быстро во все сторороны. Автомобиль носился неимоверными кругами, и вечерние газеты сообщили, что миллиардер Тиних пробовал автомобиль необыкновенной конструкции «сильных ощущений», и такой, что его и слугу подбрасывало из стороны в сторону с риском выкинуть совсем. А как сконструирован он внутри и в чем суть – неизвестно.
«Впрочем, – добавляли газеты, – всякие причуды бывают у людей».
А Фокин стоял в это время пред батраками, пред нищими, пред всякими опустошенными людьми, которые ничего не могли объяснить и которым никто бы не смог ничего объяснить.
Было это в каком-то подвале. Плесенью несло и от стен, и от людей, хотя и одеты они были с возможной, давным-давно описанной, немецкой опрятностью.
Стоял Фокин на бочке.
Окраина как ржавый обруч на бочке, именуемой городом. Дома словно из мусора и грязи – того и гляди расползутся; воздух как гнилая тряпка.
Весь мир шатается и скрипит, как бочка под ним, и весь мир несет перегаром спирта.
– Счастье я думал найти, братишки, товарищи, в штатских фасонах. Получается кругом кукиш или, по-сибирски, фига. Наблюдаю я, наблюдаю, и мутит меня от штатского платья, которое дошло вплоть до охоты на свиней, не говоря о худших мелочах. Что ж, посмотрю я, посмотрю да и…
Впрочем, мысли его о событиях этих отступили назад пред тоскливыми до слепоты глазами слушавших. От разговора его глаза не менялись и еще более ждуще тускнели. Мотнул головой Фокин, за шею схватившись рукой, начал быстро:
– Ребятишки, товарищи, вы на меня надейтесь, я, ребятишки, не выдам, я всем там скажу про вас, – так, мол, и так, видел, мол, все портной Фокин и решил: ждать невозможно!.. Повырезать и вообще многих пустить голыми, пусть добывают сами себе фасоны. Я, может быть, самому Владимиру Ильичу скажу так, я всей Красной Армии и, может быть, за свиные их охоты, ЧК скажу. А сам я все-таки, братишки и товарищи, пойду дальше, и найдется же ведь мне, поди, случайно, какая-нибудь странишка, где можно в спокойствии шить гражданское платье. Как страна эта называется, – может, и обитателям ее неизвестно, а вы братишки, не унывайте и, вообще, – кройте. Пошил бы я вам, из жалости к вашим глазам, но какую одежду пошить – нет у меня, братишки, инструкций, а без инструкций мне, по советскому своему нраву, шить совестно…
Про страну и про инструкцию, в конце концов Оська, будучи человеком положительным, пропустил' при переводе. Батраки и нищие были довольны и, потрясая опрятным тряпьем, кричали:
– Es lebe der Ленин.
А шить-то им не из чего было и не на что, и только какой-то, самый опрятный и самый смелый, подошел и спросил:
– Не проще ли будет, der Bruder Окофф, сшить нам красное знамя?
Потер смущенно ухо Фокин, руку спрашивавшего отвел.
– Ну обождите, ради бога, я еще на знамя фасона не придумал.
Ответили столпившиеся около бочки:
– Мы подождем.
8. От Нубелгайма до мельниц в Бельгии
Найдутся ведь такие люди, даже из братьев моих «серапионов» (Каверин, например), – упрекнут-таки меня в отсутствии бытовых особенностей страны, в коей путешествует Фокин. Каюсь, мало их, и описаний природы тоже мало, но сильно-сильнешенько надоело мне это в России, чтоб тащить быт за Фокиным.
Дабы не обижаться на меня, возьмите, честный читатель, хороший учебник географии и найдите там Нубелгайм и все местечки, которые я буду перечислять ниже. Возможно, в учебнике, изданном Госиздатом, не найдется таких городов и местечек, – не отчаивайтесь, возьмите другого издателя, а если и там нет, поверьте мне на слово, – есть такие места, сам видел! Также прибавьте сюда – в меру своей фантазии – горя, нищеты, голода и драхму сытости, – из прежних моих книг возьмите немного красок и запахов, и мы расстанемся взаимно довольными.
А с Оськой в Нубелгайме случилось такое событие.
Отправился он в булочную за хлебом (тут вот вы бы потребовали в прежнее время описать булочную
и хлеб, а я щелкнул пальцами беспечно и пошел вслед за Оськой).
Вдруг из-за угла автомобиль, обитый внутри розовым шелком, в автомобиле дама, обитая тоже шелком, но снаружи. И на коленях у ней собачонка.
Любите ли вы собак? Клянусь вам своим «кабинетом» в Петербурге, который я, кстати, мало посещаю, влюбились бы в нее, подобно Оське!
Глазенки красные, как моченая клюква, шерсть торчком, как осенняя трава, и нос – винтом.
Крякнул Оська, булки на асфальт выронил.
Дама впорхнула в магазин. Оська – в автомобиль и со всей своей прежней сноровкой уткнул собачонкины зубы в рукав (главное – зажать ей уши, тогда собаки почему-то перестают кусаться, – однако это не всегда и не всем удается). И, не подняв булки, помчался Оська со своим счастьем домой.
Заскочил Оська дорогой в общественную уборную, оглядел – такая ли собака. Такая в точности, и, если даже позвать: «Аврелка», – хвостом машет и, главное, сейчас же, несмотря на неприличный запах, начала ластиться.
Спешит Оська, словно передала ему собака всю свою невыбеганную прыть. Квартал за кварталом, как волоски, дверь за дверью – не поймешь – одна сплошная дверь.
Нужно сказать, что затруднений за последнее время у Фокина встречалось как-то мало. К человеческому счастью стал он относиться несколько легкомысленно и вдруг ни с того ни с сего поделал по дороге некоторые пошивки. От легкости своей слегка поправился и будто посвежел.
Затруднения от такого посвежения пошли с другой стороны.
Стоит он во дворе домика приютившей их какой-то старушки, разговаривает с прислугой, девушкой. Девушка Паулина хорошо знала любовные дела и еще больше, к несчастью читателей (благодаря ей повесть похождений Фокина растягивается), и еще лучше знала, где поговорить, а где помолчать, – стояла она перед ним и как будто глядела, а как будто и касалась его вскользь.
Он же говорил руками или бровью, которая имела способность двигаться по всему его лицу, не избегая и губ.
Признаем, что господствующей чертой Фокина было стремление к покою. Ну, и как же тяжело достается, хотя бы, скажем, любовный покой.
Мнется Фокин, ерошится, говорит:
– Фокин… Око!.. Окофф… герр Окофф, леший вас дери.
А она обрадованно повторяла за ним:
– Фокинг. Е, spotter!
И опять непонятно, чему радовалась. И Фокин не мог решить, какого она счастья хочет: через него или просто от него.
Так он, малостью своего роста объясняя свое трепыханье и сверлёж, чувствовал себя не Фокиным, а черт знает кем.
Солнце сушило луг, словно косить здесь должны были не траву, а прямо сено, крыши черепичные аж темнели от жары, коровы сытее неба, и девица наделена землей в изобилии всеми соками.
Да, тяжело подымать чужеязыкую землю.
Едва лишь Фокин понатужился приступить к любовным действиям от плеча или с пуговиц кофты, – из близлежащих кустов выскочили трое в черных блузах со значками, похожими на кусок изломанной тюремной решетки. Судя по их рожам, объяснение должно было следовать незаурядное.
Фокин, привыкший к вежливости, отдернул руку от девицы.
Но тут вдруг кулак одного из черных потянулся к его уху и не совсем удачно опустился у затылка. От второго, более увесистого кулака Фокин качнулся, от сотрясения во всем теле почувствовал боль под ложечкой.
– Да что вы, спятили, сукины дети! – кричал он. – Я же Фокин!
Тогда один из черных закричал: «Веревку!» – девица оползла от страха на землю, и мельком только видел Фокин – в последний и в первый раз – некоторые результаты крепкого телесного ее воспитания.
Откуда-то бежали еще черноблузники.
«Теперь мне влетит так влетит», – подумал Фокин, засучивая рукав (другой ему успели ободрать), и по излюбленной своей привычке заехал первому черно-блузому под нос. И тут же, только успев ободрать кому-то на животе платье, обнажить волосатую заросль, – упал, и показалось ему черным небо.
Девица, неизвестно почему, орала, черноблузые дрались страшно, молча, гулко, – кулаками выговаривая по его телу:
– Окофф!.. оки!.. око!., окофф!.. оки…
Тут-то и прибежал Оська с собачонкой.
С демонстративнейшим визгом и свистом, схватив за задние ноги собачонку, ворвался он в середину драки.
Оська кусался. Кусалась, закатив глазенки, собачонка. Фокин бил руками и ногами.
Обалдели на минуту черноблузые и слегка выпустили Фокина.
– Втикаем, – закричал Оська истошно, – втикаем, то тюремные хвашисты.
Он сунул собачонку к оголившемуся брюху в обнаженно выдранные штаны черноблузника. Собачонка вцепилась в волосатую кожу, девица Паулина заорала: «Бешеная!» – и черноблузые полезли на заборы, лестницы, чердаки.
А портной с Оськой – по улице.
Из кабаков и кафе выходят люди, смотрят вслед бегущим, пожимают плечами и говорят:
– Какие странные спортсмены!..
На веранде пустующего кафе, мимо которого бегут двое, сидят человек с толстым носом и с тонкими седыми усами и человек с тонким носом, но без усов. На обоих гетры, клетчатые кепи и пальто из коверкота.
Рядом, третий в кафе, газетный фотограф, господин Морли. Он в резиновой куртке и с аппаратом, и скорее аппаратом своим быстро произносит:
– Клянусь, это – Фокин!
Морли упоен выдумкой, он щелкает бегущих, толпу зевак, кафе с двумя посетителями, улицу, мчащиеся мимо автомобили, – он еще бы щелкал, но вспоминает редакцию. Так, через три часа в вечерке «Svelt?hig» появляются первый портрет знаменитого советского агитатора, авантюриста и разбойника Ивана Окофф, иллюстрации и портреты русского князя Михайлова и жениха дочери Михайлова, шевалье Андре де Олесью, первые граждане, хладнокровно наблюдавшие погоню.
В кафе же толстоносый спекулянт из рязанских купцов Михайлов и владелец газеты Олесью продолжают пить кофе. Так же тонко, как его нос, Олесью го. ворит:
– Слышали, пробежал Фокин? Толстоносый, лениво:
– Полиция арестует.
– Вам легче.
– Мне воопче наплевать. Я теперь русским вопро-сом не интересуюсь.
– А я интересуюсь французским, и в частности газетой своей. Немцы выдумали очередную штуку с пророками и христами, дабы не платить репараций и иллюстрировать дружбу с Россией. Это – только начало. Задача нашей прессы – борьба за национальные задачи.
– Так.
– Фокина надо прекратить и на прекращении без полиции увеличить тираж газеты.
– Так бы давно, об тираже. А задача всегда останется задачей, милый.
Машина гудит, в автомобиле почему-то люди всегда выпрямляются, и Олесью оказывается вдруг на целую голову выше Михайлова.
Тот говорит лениво:
– Эк вас вымахало!
– На такой жизни вымахаешь.
Автомобиль на прямых знакомых дорогах, а Фокину и Оське надо дороги свои искать в переулочках, в садах, где фонтаны походят на выпрыгивающих из воды рыб и где все танцуют неустанно: деревья, люди, скамейки. Наконец машина и двое потных людей встречаются.
Толстоносый, в таком румянце, что приподнятая шляпа тоже словно наполнена румянцем до краев, спрашивает наивежливейше:
– Не вы ли будете случайно герр Окофф? Бежать дальше нет сил, и Фокин отвечает с достоинством:
– Бывает, что бываю я Оковым, по правде зовут меня Иван Петрович Фокин, павлодарский портной и гражданин, и вам спасибо, гражданин, за русскую речь. Умучили меня здесь, сукины дети, языком и, главное, не объясняют, почему я их бить должен.
Шляпы еще в воздухе, обильно пахнущем бензином. Усталый Оська просит у шофера попить.
– А не вы ли будете случайно начальником тех, «то дерутся, или объясняющим все эти канители, а также как ваше имя-отчество, гражданин?
Михайлов говорит имя-отчество. Изморенно оперевшись об автомобиль, Фокин бессмысленно смотрит на Олесью, и тому почему-то неловко. «Разбойничья рожа», – думает он и еще больше выпрямляется и, похоже» выпрямится сейчас до небес.
– Папироски нет, Геннадий Семеныч? В драке все папироски растерял, вот до чего тут драчливые нации, – даже трудно объяснить. Сегодня во славу батюшки Ильича семь носов пришлось расквасить, благо носы тут крупные, особого вреда не произойдет для организмов населения. Вам как, Геннадий Семеныч, тоже всыпают или вы предпочитаете по старости от них на автомобилях?
Оська подходит, тянется тоже за папироской, садится на крыло машины и кричит шоферу:
– Собачонку погубил из-за девки. У нас бы в таком деле просто: ливанула бы в шары кипятком, и кончено…
Михайлов опасливо шепчет Олесью: «Может, плюнуть нам на эту затею, разбойники ведь». Олесью тоже как-то не по себе, но он лезет в небо, – притом же здесь не Россия, и можно предупредить всегда полицию. Жизнь здесь – квадратики, из которых дети складывают картинки: как ни бейся, а ничего, кроме следуемых картинок, не сложишь.
Оська же юрко шепчет Фокину: «Ушел только от тебя, ты и успел подраться, а я собаку загубил».
Тогда Михайлов крепко уминает шляпу на голове и говорит небрежно:
– Есть слухи, Иван Петрович, будто бродите вы по Германии, ища штатского мирского костюма, или, иначе говоря, тишины. Мы идем к тому же в штатский комитет.
– Да что ты, постой, что ты… есть такой-таки, а?
– Есть, Иван Петрович, есть.
Хотел было перекреститься тут Фокин на радости, но, сплевывая, сказал укоризненно Оське:
– А ты мне еще брякал, – не найдем мы случайно ни государства, ни мирного фасона. А здесь имеются целые комитеты. И машина комитетова тоже, Геннадий Семеныч?
Оглядел Оська машину, посмотрел на небо, подумал: «Если может портной шить счастье, почему же не сшить ему комитет и даже целое государство». Подумавши так, хлопнул одобрительно шофера по плечу.
– Штатский комитет всех стран поручил мне свезти вас на заседание и одновременно на бал и показать вам стремления народов земли к спокойствию, миру и штатской одежде. Ближайшее заседание будет в Париже через четыре дня.
– Так, – протяжнейше сказал Фокин, – а комитет вам, часом, не заявлял, когда он власть в наши руки, передаст?
– Позвольте, Иван Петрович…
– Нет уж вы мне позвольте, Геннадий Семеныч, по порядку дня и постольку, поскольку мы являемся представителями Советского Союза, и когда за нами – да… Мы к этим делам насчет организации привыкли и завсегда непорядки видим, так как представители рабочих и крестьян. Скажем, первое слово, заседание, хорошо. А при чем тут бал и бессмысленное расходование народного имущества? Загогулина!
Он посмотрел с сожалением на смущенного Михайлова и сказал решительно:
– Едем! С балом разберемся на месте, возможно – манифестация под видом бала. Еду. Крой, Оська, горе сбрось-ка!
Тот влез на сиденье рядом с шофером, стукнул в стекло, свистнул, заглушая свист машины, и запел:
Собачка моя,
Сучка-невеличка…
………………………………………………………………
………………………………………………………………
…Из старых песен рассказать разве о мельницах, лениво шевелящих крыльями, как сытые птицы на сытых холмах Бельгии. Тихие города, благовест колоколов и благость ладана в прямых, словно нащепленных церквах.
Забудем про это!
Мельницы там темные, огромные фабрики с отвратительным дымом, густой грязью перекрасившим небо. Грохот во дворах мельниц, словно мелют не зерно, а камни. В церквах служат попы, состоящие в фашистских орденах и после обедни идущие со свинчатками избивать рабочих. В Льеже, Генте, Намюре и прочих местах на неубранных полях сражений жирные буржуа сбывают свой жир в фокстроте и шимми. В Шарлеруа, в Люттихе и иных благословенных городах найдешь ты, читатель, остатки разбитых баррикад, и кое-кто расскажет тебе о красном знамени, подымавшемся и падавшем на ратушах.
Тихая земля моя, степи!
Тихий мой Фокин и смущенный Оська, почему вы в экспрессе, мчащемся на Париж, почему сонный слуга стелет вам туго накрахмаленные простыни, когда в сибирских павлодарских озерах – караси ищут клева?
Видно, не из старых песен делается теперь жизнь!
9. Фокин на балу штатских в Париже
…Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки…
Хм,что ни говорите, а куда легче жилось писателю в старину! Я не завидую имениям или виллам, – нет, формальный метод приучил нас к другому. Вот попробуй опиши бал! Бал! Ах ты, какое дело! То ли работа изобразить монгольские степи или, скажем, Самарскую губернию? Пустил бы я там лишний раз ободранного мужика, суслика или, на худой конец, во все мои краски раскрашенную мышь. А тут – бал! Если по совету критика Правдухина, открывшего, что к такому способу прибегали Сейфуллина и Л. Толстой, показать видимое глазами героев… вполне возможно, а вот ведь тоже скучно.
Многое, милые мои, сейчас скучно делать, оттого что очень многое мы поняли.
Стоит Фокин за колонной. Проходят мимо в покроях самого разного фасона самые разнообразные люди. Трудно упомнить все земные фасоны, но понятно одно – военных мундиров нет, но и от этого не легче портному.
Подводит к нему парижанин Михайлов девушку и говорит:
– Позвольте представить – дочь моя Вера, невеста нашего спутника Олесью.
Платье на ней из парчи, туфли на золотых каблучках и высокая грудь, как мука, вдруг посыпавшаяся из мешка. По-другому, но с таким же сожалением и завистью смотришь на сыплющуюся муку.
И, даже немного оторопев, словно мука была золотая, спросил ее Фокин:
– Давно ли сюда попали и как изволите жить, гражданка Вера?… Любопытные места кругом, и народ тоже, больше занимающийся танцами, чем мыслями о скоропроходящей жизни!..
Видит – не то язык несет: ускакал черт знает куда, и остановить невозможно, надо бы ему о другом, да и та, видимо, о другом спросить хочет.
Оська же зашел за колонну покурить и перочинным ножом вырезать на ней: «Оська и Фокин» – число и месяц. Совсем смутно портному, будто мука во рту.
– Почем же за платье берут и велика ли здесь безработица у портных, не говоря о музыкантах, которые играют непрестанно танцы?
А у той зрачки – как иглы, и чувствует – шьет она другого Фокина, и нет этому спасения, другой сейчас Фокин будет. Сухим, как нитка, голосом спрашивает:
– Почему вы ушли с родины?
Обвел вокруг себя, указывая на толпу руками, Фокин и совсем неуверенно ответил:
– А из-за этого… штатское…
У Веры же брови метнулись, как из-под ног в лесу ночная птица. И вдруг так же строго отвернулась.
И, весь в поту, подумал Фокин: «Могила, а не девка».
На возвышении стол, вокруг него народы в своих народных костюмах гражданского фасона: греки, итальянцы, испанцы, негры, англичане. Лица у всех – словно неустанно, всю жизнь танцевали этот фокстрот, который тянется нескончаемо, словно штука солдатского сукна.
Седой старик с бородой ниже земли звонит за столом в колоколец величиной с ведро и кричит по-русски:
– Го-оспода!
И чудно Фокину, и тревожно, почему же говорят все по-русски и хохочут при этом. Одна только Вера супится среди них, и одну ее не снимают бесчисленные фотографы, и одной ее ради не вспыхивают огромные лампы, похожие на молнии.
– Господа, – кричит старик, – приехал из России честный человек, знаменитый русский портной, шивший все время на засильников в Кремле. Ему надоели военные замыслы большевиков, ему надоело издевательство над православной русской церковью. Господа, представители всех народов, покажите и докажите, что не дремлет в вас стремление раздавить засевших в Москве гадов, что вы полны стремлением переменить свою штатскую одежду…
Наклонился портной к Оське и спросил шепотом:
– А ведь молчат все, Оська, ведь, значит, мы двое с тобой не согласны с ним. Что он несет, а, что?
Пожал пренебрежительно плечами Оська:
– Просто брешет от старости; послухаем еще, я тебе потом это все по-французски переведу, смешнее. Тут ведь все сплошь русские.
Старик же, путаясь руками в бороде, кричал:
– Конец приходит извергам и кровопийцам, болтаться им всем скоро на столбах… Крест скоро взметнется над Кремлем, и собакам глодать выкинутые кости, которых ни один человек не согласится хоронить.
Шепчет совсем смятенно Фокин Оське:
– Парень, да ведь это – сплошь контрреволюция и позор… Тут ведь так влипнуть можно… Нет, брат, пойдем, Оська, от греха подальше: тут такой заговор, тут такая игра, что мне ни один комиссар не только что френча – подштанники не закажет.
Обалдело вильнул он за колонну, нырнул вниз по лестнице и рад был неслыханно коврам, на которых шаги – как иголка в тесте. Оська спешил за ним, в утешение бормоча, что всех собачонок в Париже он собственной рукой перережет и что ничего ему не надо.
На углу лишь опомнился Фокин. Деревья бульвара в пыли, дождик серенький моросит, и нет нигде у фонаря Ваньки-извозца.
– Тут, брат Оська, почище уголовщины и, главное, милицию не позовешь. Ну страна – разговоры какие допускает. Пойдем-ка поищем лучше портных в этом завалящем городе.
А рано, часов пять утра – не больше.
Улицы моют машинами, и людей в машинах не видно. К полицейскому подойти спросить про портных – опасно. Может быть, ищут их, потому что на бал-то ради них потратились, и, возможно, такие здесь обычаи, что должен сбежавший гость оплатить расходы по балу.
И вот идет мимо в промасленной куртке, по виду похожий на машиниста или кочегара с паровоза.
Подходит к нему Фокин и видит вдруг – под самым сердцем у него, от копоти совсем почти незаметная, пришпилена маленькая жестяная звездочка.
Твердо протянул ему Фокин руку и сказал:
– Братишка, умучили… очень тошно здесь, братишка!
Машинист пожал руку со всей охотой и спросил:
– А что, эмигрант?
– Фокин я, Иван Петрович Фокин.
Улыбнулся тот вежливейше, и, видимо, Фокин для него так же известен, как кедровые орешки.
– Если не эмигрант, то что у вас нового и почему вы здесь?
И с радости начал тут Фокин врать, и врал так, что самому стыдно до озноба стало, и оглядывался он очень часто. Оська переводил его речь с великой и ожесточенной охотой, что пятьдесят миллионов пролетариев, одетых в одежду, придуманную им, Фокиным, и вооруженных танками, пойдут скоро на Европу, разденут догола всех буржуев и заселят ими киргизские степи и что, в первую очередь, будет полякам, как самым легковерным брехунам, – трейле.
Лицо у машиниста было строгое, квадратное, будто слегка и слушал он так, словно знал все это давно (хотя и не имел обыкновения читать эмигрантских газет, ибо врут они так же, как Фокин), но слушал все-таки не без удовольствия.
И под конец хлопнул его по плечу Фокин и сказал с восхищением:
– Ну, а вы как живете, туго?
– Туго, – ответил рабочий и ухмыльнулся.
Русские жалеть любят.
– И насчет одежонки, пожалуй, туго?
Промолчал машинист.
Шевельнул Фокин плечом и спросил:
– Газеты читаете?
– Читаем, товарищ.
– Так вот портреты Фокина видел?
И слегка удовлетворенно шевельнул грудь.
– Я все знаю, мне теперь все подземности известны. Я тебе… Есть у меня до тебя такое желание. Укажи ты мне, братишка, свою квартиру, и сошью я тебе новое платье.
– У меня достаточно платьев имеется. Разве у русских такой обычай, что ради гостя хозяин должен платье новое шить? Я тебя, дружище, лучше вином угощу.
– Вина мы потом выпьем, когда ты в новом платье будешь, и неизвестно, из чьих погребов ты тогда вином меня угостишь. А сейчас выбирай ты себе, парень, материю покрепче.
Рассмеялся машинист.
– Да не надо мне платья, милый друг, и нет у меня лишних на то денег.
– А ты знаешь, какие я платья-то шью?
Машинист шевельнулся подозрительно.
– У нас в газетах печатали, что при царях в Москве лучшие во всей Европе портные жили. Мне стыдно было подумать, что ты из таких портных, такому портному много найдется работы и в Бурбонском дворце…
– Я счастливое платье шью, как сошью – так человеку и счастье…
И вдруг самому стало непонятно тяжело объяснить такую простую и испытанную историю.
Тут рабочий взял его легонько за плечи, качнул его слегка и сказал:
– Мы люди взрослые, нам для чего такие сказки? Счастье, милый друг, в борьбе, и счастье мое в рабочей блузе, и больше никакой одежды мне не надо.
Оська был очень доволен и ответом, и тем, что перевел его портному совсем по-газетному. Поглядел было на того Фокин огорченно, но крепкое, словно из чугуна отлитое лицо и даже ноздри не колышутся, когда дышит.
Больше для своего спокойствия сказал:
– Чудно! И, думаю, притворяешься, парень. Однако наше дело предложить.
Позвал его было с собой рабочий, но не пошел Фокин. Уткнулся он сапогом в тумбу и думал. Оська же переводил на русский язык вывески, получалось но-глупому длинно, и он хохотал.
Но тут по бульвару пронесся автомобиль, затем вернулся, и толстоносый человек со всей вежливостью спросил найденного Фокина:
– Что же вы, герр Окофф, покинули собрание и что могло вас так встревожить?
Молча сел Фокин в машину, молча кивнул головой на предложение Олесью – подписать под своим портретом, что не большевик он, что слухи, распускаемые немцами о нем, – ерунда и что ждет он не дождется возвращения штатской жизни в Москве.
Открывались банки и конторы, автомобили с блестящими верхами вытряхивали людей в цилиндрах, похожих на верхи автомобилей.
С гордостью рассказывал ему парижанин Михайлов, какими богатствами владеют эти банки, какие миллионы текут из Египта, Рура, Персии, Африки, какие миллионы черных войск готовы защищать черные покрышки.
Одним глазом взглянул на это Фокин и спросил с тоской:
– А какой месяц теперь в России?
– Такой, какой здесь, – август.
– Погода другая, – ответил Фокин и опять замолчал.
А Оська видел – удручен портной и уничтожен; согласен был Оська на все, чтоб только утешить его, и ничего не придумал. Посмотрел на толстоносого Михайлова, как уверенно он увозит Фокина, и подумал: «Придется, видно, и для дяди Фоки собак разводить».
В кабинете (куда провел их Михайлов, умчавшийся за фотографом, дабы запечатлеть отречение Фокина) сидел низко в кресле Фокин и не заметил даже, как вошла Вера.
И резко, точно отмыкая заржавленный замок, спросила она портного:
– Вы что тут делаете, вам не стыдно сидеть здесь?
Раскрыл уныло губы Фокин:
– Такая жизнь, голубь, такая косолапая наша жизнь!..
– Жизнь строится, а не с неба валится.
Фокин махнул рукой.
– Сегодня второй раз такое слышу!
– Почему ж вы не строите жизнь у себя в стране по-своему, зачем вы сюда приехали?
Надоели уже Фокину упреки, и ответил он с легким раздражением:
– А вы давно, барышня, из России?
– Я там не была десять лет.
Оглядел ее с легким недоумением Фокин.
– Так вы ступайте туда и попробуйте постройте! Вы думаете, жизнь строить – это пуговицы пришить?
Окна все в кабинете выходили на юг, метнулась было к ним Вера, но отошла. Глаза у ней вспыхнули, руки задрожали, и Фокин поднялся за ее словами, хотя и пропахли они насквозь запахами газеты «Накануне».
– Домой хочу, портной, домой, на родину! К полям, к просторам, к серому небу, – меня тоска ест от злости, вокруг меня льющейся на мою родину, на Россию. Я не хочу второй родины, не хочу окон на юг и лощеного, как цилиндр, моря… Я – домой!
Оська вдруг подсвистнул, подпрыгнул.
– Крой их, стервь, эх, перевести бы это кому-нибудь, мамаша! Собачонок-то ихних еще, собачонок наплодили, суки!
Выровнялся как-то от возгласа Оськина Фокин, с легонькой смелостью взял Веру за руки.
– А ты, девчонка, плюнь, и по откровенному делу сейчас садимся в аппарат и по-ошли…
Оська же предпочитал страшное, так он, выглянув в окошко, предложил:
– Дяденька, через окошко лучше на полотенце спуститься…
– Я люблю в России ее буйное начало, – сказала Вера и как-то выпрямилась (по-видимому, кое-какие привычки от жениха она успела приобрести), – ты вызвал во мне все, что так давно таилось во мне, тоску и таинственность российских просторов…
Фокин не читал «Накануне» и потому ничего не понял, но сказал значительно и твердо:
– Совершенно верно, и насчет манаток буржуазных не беспокойся, проживем и без них…
– Что такое манатки?
– Манатки значит барахло.
Фотографы, думая, что так и нужно, сняли Фокина и Веру спускающимися по лестнице. Фотографии были попорчены гневным отцом, но и поломанные все-таки их вечером газеты напечатали с подробным объяснением относительно коммуниста и авантюриста Фокина, уворовавшего дочь князя Михайлова, русскую красавицу Веру.