– Раздерут когда-нибудь девки твой чуб по волоску.
– Так каждой надо что-нибудь на память. Пожертвую уж.
– Ох, Митька, Митька! – покачал головой Захар. – Да вслед за чубом они и головешку твою расколотят. Про крепость Кавказских гор не знаю, а это уж как пить дать – разобьют.
– Верно, дядя Захар, – согласился вдруг Митька, понизив голос. – Лимит на эти оплеухи я давно перебрал, чувствую. И давненько прикидываю – как бы свой чуб подставить в руки одной тут… Пусть уж теребит каждый день.
– Жениться, что ль, надумал?
– Да вот… Почищусь морально с годик…
Захар прошел в кабинет заведующего мастерской.
В комнате, тоже пропахшей соляркой, сидели трое: сам заведующий Филимон Колесников – кряжистый, неповоротливый колхозник с огромными узловатыми руками, черный, как ворон, бородатый бригадир первой бригады Устин Морозов и редактор районной газеты Смирнов. Несмотря на то что Смирнов был в дождевике, по выправке в нем сразу можно было узнать бывшего кадрового военного.
Перед Колесниковым лежала районная газета, но разговор шел не о районных делах.
– Мы, конечно, предлагаем эти американские базы убрать мирным способом, – говорил заведующий мастерской, внимательно рассматривая свои огромные кулачищи. – А не придется ли все же вот этими руками их ликвидировать? А, как ты думаешь, Петр Иваныч?
– Здравствуйте, – сказал Захар, цепляя фуражку на самодельную вешалку. – Все мировые проблемы обсуждаете?
– Да что же… Оно ведь невольно обсуждается, вроде бы само собой, – сказал Колесников.
– Я вот что заглянул, Филимон… К обеду должны из Ручьевки два больных комбайновых мотора подвезти и тракторный коленвал. Как у тебя, загрузно?
– Когда у нас незагрузно-то было? Да ведь чего поделаешь… А что с ними?
– Не знаю. Круглов говорит – что-то серьезное.
– Ладно, поглядим. – Колесников подвинул к себе толстую тетрадку, что-то долго выводил в ней, напряженно сосредоточась. – Так вот, значит, проблема-то какая, – продолжал он, отодвинув тетрадку. – Как, спрашиваю, думаешь, Петр Иваныч?
– Тебе сколько лет, Филимон Денисыч? – спросил вместо ответа Смирнов.
– С десятого года я. Аккурат осенью круглую половину простукнет.
– Сколько из них воевал?
– Да сколько… Всю Отечественную, как и ты, чуть ли не день в день отшагал.
– И как думаешь, не хватит с тебя?
Филимон вздохнул глубоко, протянул руку за кисетом к Устину Морозову, который крутил самокрутку, просыпая на могучие колени, обтянутые засаленными штанами, табачные крошки.
– По-человечески сказать – вроде бы хватит. И ежели еще по совести – какой с меня солдат! Мне вечно говорили, что я в строю как корова в конском ряду. Мне этими руками, – и Филимон покрутил в воздухе широкой, как лопата, ладонью, – мне этими руками привычнее вилы держать или там лопату, гаечный ключ… Да ведь не согласятся они на разоружение, на добровольное ликвидирование этих баз.
– Как же, не затем строили, – усмехнулся в бороду Устин, принимая обратно свой кисет, тоже засаленный, как штаны.
– А война что же – кому она нужна, – промолвил Колесников, зажигая папиросу.
Большаков присел рядом со Смирновым и сказал:
– Может, и есть такие, кому нужна.
В кабинете установилась тишина. Только Устин уронил, качнув головой:
– Это кому же?
Редактор газеты смотрел на председателя не мигая, чуть прищурив глаза. Филимон Колесников полез было зачем-то в стол, но передумал и осторожно задвинул ящик.
– Я так мир понимаю, – продолжал Большаков. – Мироедов мы придавили намертво. А те из них, которые сумели уволочь переломанные ноги, забились в самые темные и узкие щели и уж не осмелились оттуда выползти. Большинство из них подохло там без воздуха, от тесноты да собственной обиды. А может, кто и по сей день жив. Живет, как сверчок, да исходит гнилым скрипом в иссохший кулачок. Все ждет – не наступит ли его время, все надеется…
Под Устином Морозовым затрещал стул, он приподнялся и раздавил в металлической пепельнице, стоявшей на столе перед Колесниковым, окурок. Но тут же снова вытащил кисет и проговорил:
– Не осталось уж таких. На что таким надеяться?
– А вот на американскую бомбу хотя бы, – сказал Захар.
Редактор газеты проговорил:
– Такие, пожалуй, еще сохранились кое-где. Во всяком случае, в войну их было порядочно. По деревням то староста, то полицай объявлялся из таких. Многих мы переловили. А вот одного…
Голос у Смирнова вдруг перехватило, он встал, подошел к единственному в комнатушке окну и с минуту постоял, глядя на прибитую ночным ливнем, мокрую еще траву вдоль заборов. Потом продолжал, не оборачиваясь:
– А одного вот старосту не успел я поймать. В моей родной деревне всю оккупацию свирепствовал, всю мою семью погубил – отца, мать, невесту… А ведь мой батальон брал деревню. Улизнул, сволочь…
– Эк, жалко! – согласился Морозов. – Как же ты!
– Так вот. Сам я был тяжело ранен, в сознание пришел, когда уж…
– Что ж, может, и в самом деле живут где еще такие, – проговорил Морозов. Он сидел в своей любимой позе – согнувшись, облокотясь на колени, разглядывая крашеный пол между ног. – Как невесту-то звали?
– Хорошее было у нее имя – Полина.
– Поля, значит? И правда хорошее, – просто сказал Морозов, чуть качнув головой.
Еще раз установилось в кабинете молчание. Филимон свернул газету, положил ее на стопку других газет, лежащих на этажерке возле стола.
Председатель проговорил:
– Не сомневайся, Устин, есть такие. Вот были у нас в деревне кулаки – братья Меньшиковы. Ты, конечно, не знаешь их. А Филимон, однако, помнит.
– Слышать слышал. А вспомнить чего-то не могу, – сказал Колесников. – Мал, видно, еще был.
– Зато я их до последнего своего дня не забуду. Уползли куда-то после двадцатого года, скрылись. И, кто знает, может, живы еще. Старшему, Филиппу, лет восемьдесят, правда, теперь, да ведь и по сто, и больше люди живут. А младшему, Демиду, где-то за шестьдесят всего. Он моложе меня, кажется, года на два. Во время войны оба еще находились в силе и, может… может, говорю, в твоей деревне, Петр Иваныч, кто-то из их породы…
– Может быть, – негромко промолвил Смирнов.
Филимон Колесников глянул в окно:
– Иришка Шатрова, кажись, идет сюда.
Захар Большаков при имени Ирины машинально встал, снял с вешалки пропыленную фуражку.
– Эх, черт, не улизнешь теперь! – с досадой проговорил он. – Далеко она там?
– Вон подходит, – ответил Колесников, – Теперь где уж улизнуть… Да, может, и не к тебе она.
Но Ирина Шатрова шла к председателю.
Сноп солнечных лучей, бивших через окно, перерезал надвое кабинетик Колесникова. Переступив порог, девушка, маленькая и тоненькая, настолько тоненькая, что, казалось, вот-вот переломится, стояла, облитая этими лучами, и не то щурилась, не то улыбалась. Солнце отсвечивало на ее гладко зачесанных волосах, переливалось зелеными, голубыми, ярко-розовыми искрами на ее простенькой, дешевой брошке, закалывающей вырез платья, насквозь пронизывало это самое легонькое ситцевое платьишко, ясно обозначая чуть длинноватые по девчоночьи ноги. Она, конечно, не знала этого, не догадывалась, а если бы догадалась, то сейчас же смутилась бы устремленных на нее четырех пар мужских глаз. А сидящие в кабинете пожилые и просто старые мужчины смотрели на нее не отрываясь. Казалось, она зашла сюда не из мира сего, явилась не из той жизни, которая шумит за окнами, и вот если бы сейчас потухли солнечные лучи, девушка исчезла бы навсегда вместе с ними.
– Фу, а накурили-то! Лодку пустить, так поплывет! – воскликнула она, подбежала к закрытому окну и распахнула его.
Но, очевидно, один из четырех мужчин смотрел на девушку пристальнее, чем остальные, девушка почувствовала это и живо обернулась.
– Ты чего, дядя Устин, так на меня глядишь?
Морозов медленно опустил черные, как закопченное стекло, глаза, опять согнулся и облокотился о свои засаленные колени.
– Да мы все на тебя смотрим, – сказал Захар. – Больно уж ты сейчас была красивая.
Ирина, обернувшись к председателю, воскликнула:
– А ты не на меня, ты лучше в окно посмотри, дядя Захар. И если ты… если не разучился еще красоту понимать… – Ирина Шатрова не договорила, указала рукой в окно.
Через оконный проем виднелся переулок, не очень широкий, но прямой, с аккуратными палисадниками. В каждом из них были разбиты цветнички.
Еще не расцветшие, омытые ночным дождем георгины и гладиолусы покачивались на клумбах, роняя в сырую землю прозрачные капли. Построенные весной деревянные тротуары, высыхая под горячим солнцем, дымились, как и крыши домов.
Председатель колхоза, не вставая, невольно взглянул в окно:
– Ну, смотрю…
– Красиво?
– Ничего…
Ирина чуть не до крови закусила губу.
– А это?
– Что? – переспросил Большаков.
– Да грузовик-грязевик ваш!
По чистенькому переулку к мастерской действительно шел пятитонный грузовик, глубоко врезаясь колесами в раскисшую дорогу, брызгая во все стороны ошметками грязи.
Автомашина проехала, оставив после себя две глубокие колеи. На тротуарах лежали комья мокрой земли, палисаднички тоже были заляпаны. Переулок сразу потерял свой привлекательный и свежий вид.
– Ну? – торжественно произнесла Ирина, тряхнув головой.
– Высохнет, – проговорил Захар и посмотрел на сидевших в кабинете так, словно просил поддержки.
– Грязь не сало, конечно. Обсыпается, – произнес Морозов.
Колесников ничего не сказал, только двинул неопределенно плечами. Редактор же газеты с любопытством посматривал то на девушку, то на председателя колхоза.
– Эх вы!.. Петр Иванович, вы только поглядите, какие они… – губы Ирины задрожали, в карих глазах накопились слезы, готовые вот-вот пролиться.
– Ты погоди, погоди… – Захар встал. – Тротуары вон построили? Построили. И асфальтируем… И не одну улицу… со временем.
– Какие вы… толстокожие все! – с обидой и презрением бросила Ирина. – И ты, дядя Филимон, – повернулась она к Колесникову. – Ведь по этому переулку к твоей мастерской… и автомашины и тракторы. Его в первую очередь надо…
Колесников поднял голову, тряхнул рыжеватой, тоже уже с проседью, копной жестких, как прутья, волос.
– Так ведь не отказывает председатель, калена штука… Ну, что ты? – остановился он, видя, что Ирина презрительно усмехается.
– Ничего. Сказка есть такая. Должен был черт мужику. Приходит мужик за долгом, а черт: «Завтра отдам». На другой день удивляется: «Опять сегодня пришел? Я же сказал, что завтра». И так до сих пор…
– Вот что, Ирина-малина. Сказочка эта вроде не к месту, – сердито прервал девушку председатель. – Насколько помнится, в долг ты мне не давала…
– Да ты не мне, народу должен! – воскликнула Ирина, подступая к нему.
– Ну-у… – протянул Захар и развел в стороны руками, как бы говоря: «Против этого что же возразишь!» – Только сейчас не об асфальтах у меня голова болит. Видишь, какая погода стоит?! И вот, – председатель вытащил из кармана какую-то бумажку, потряс перед носом Ирины. – Весь июнь и июль дожди обещают. А мокредь в сенокос…
Ирина выдернула у него бумажку и обеими руками положила ее на стол перед Колесниковым.
– Ты не отговаривайся, дядя Захар! Я вот и хочу, чтобы у нас в деревне грязи в непогоду не было.
– А-а!.. – устало отмахнулся Захар и нахлобучил фуражку, давая понять, что разговор окончен.
Эта Ирина Шатрова, как жаловался Захар, проела ему все печенки. То ей тротуары строй, то стеклянную, с золотыми буквами, вывеску на колхозную контору в городе закажи, то поставь на общем собрании вопрос о палисадниках и цветочных клумбах под окнами колхозников. До смешного дошло – обсуждали ведь этот вопрос на собрании. Заставили пилорамщиков напилить для продажи колхозникам штакетника, а кладовщика – закупить голубой краски и цветочных семян. И все чтоб избавиться от настырной девчонки. Сама весной ходила по домам и заставляла высаживать цветы… А теперь вот требует асфальтировать главную деревенскую улицу и переулок к мастерской! Это уж не цветочки…
Но жаловался так, для виду. В душе он был «настырной девчонкой» доволен. Асфальт не асфальт, а насыпать шоссейку вдоль хотя бы главных улиц надо. В деревне действительно грязно, после дождя так не пролезешь. Но сейчас главной проблемой в хозяйстве были не улицы, а корма. И даже пока не корма, а земли, на которых можно их выращивать. Уже второй год колхоз ведет раскорчевку тайги за Чертовым ущельем. Вот и нынче с самой весны чуть не половина тракторов занята на этой работе. И хороша же земля под тайгой, да трудно дается. За полтора сезона всего гектаров около семидесяти расчистили. К осени будет, кажется, вся сотня. На следующий год должна отличная кукуруза уродиться… Но что этой девчонке кукуруза! Ей вынь да положь сейчас же асфальт!
Ирина только в прошлом году окончила десятилетку. За время экзаменов похудела так, что остались одни глаза да косы. Зато привезла аттестат почти с одними пятерками.
– Э-э, как состругало тебя, цветочница! – улыбнулся Захар. – Для поправки ступай-ка на молокоприемный пункт. Раз любишь чистоту – заведуй нашей молоканкой. Вот там и разворачивай во всю ширь эту… санитарию с гигиеной…
Однако Шатрова не приняла ни его улыбки, ни его шутки.
– Я лучше в телятницы пойду, – заявила вдруг она.
– Почему? – удивился Большаков.
– Потому что телки дохнут у вас, как цыплята.
«Как цыплята» – сказано, конечно, чересчур. Но телки иногда падали, это верно.
Разговор происходил как раз на скотном дворе, и телятница Пистимея Морозова, жена бригадира, старуха ласковая, тощая и молчаливая, обиженно поджала губы:
– На все воля Божья. Человек мрет, а скот и подавно Господним перстом не защищен.
– Скот не перста требует, а ухода. А ты, бабушка-пресвитерша, больше в молитвенном доме сидишь…
Это было правдой. По три-четыре раза в неделю Пистимея проводила в молитвенном доме свои баптистские богослужения. Кроме того, чуть не каждую неделю праздновала то день рождения, то день крещения, то день бракосочетания дряхлых старушонок своей общины. А уж о Рождестве, Пасхе, Троице или Преображении и говорить нечего. В эти религиозные праздники для нее хоть подохни все телята… Хорошо еще, что она перед праздниками каждый раз приходила в контору и просила подмены.
Захар несколько раз пытался снять ее с телятниц, но старуха обижалась и чуть не плакала:
– Это как же, Захарыч… За что обижаешь?
– Да ведь от ваших молитв телята в весе не прибывают, – говорил каждый раз с раздражением Захар.
И каждый раз Пистимея отвечала:
– Вот-вот, ты всю жизнь шпыняешь Бога… и нас, весь молитвенный дом, грозишься раскатать. Да убудет ли, коли старушонки мои какую молитву прошепчут? Перемрем – тогда и раскатывайте. А я ведь живу как? Молитву – Богу, а руки – людям. Какие ни есть, а все польза. Уж ты не строжись, а я старательней буду приглядывать за животинками.
На этот раз Пистимея, однако, не стала уговаривать оставить ее на работе. Она только оглядела с тоской свои руки, одна из которых была покалечена – указательный и средний пальцы на правой руке наполовину обрублены, – и произнесла:
– Одряхли, знать, совсем, проклятые. Отработали свое, кормилицы.
И пошла, сгорбившись, тяжело шаркая ногами. Шла так, что Захару даже жалко стало старуху.
– Считай, бабушка, что перст Господень распростерся и над скотом, – сказала ей вслед Иринка. И, почувствовав, что получилось это как-то грубовато, прибавила, оправдываясь: – Не люблю я ее…
Распростерся ли перст над беспомощными, тонконогими бычками и телками, защищала ли их теперь целая Божья длань, – во всяком случае, телки с тех пор не падали. И Захар только удивлялся: откуда берутся силы у этой хрупкой девчонки! Когда шел отел, она день и ночь пропадала в телятнике. В это время Ирина становилась раздражительной – лучше не приходи в ее царство без дела, из простого любопытства, – глаза вваливались, лицо бледнело.
Но чуть телята набирали силу, Ирина снова принималась за председателя, требовала чего-нибудь, – например, заново покрасить облупившиеся ставни на колхозной конторе, – и не отставала до тех пор, пока не добивалась своего.
… Нахлобучив фуражку, председатель опять присел на стул у стены и долго оглядывал Ирину с головы до ног. Оглядывал так, будто видел впервые. Ирина даже смутилась, отступила к окну:
– Ну чего ты, Захар Захарыч?..
– Да ты понимаешь, – Большаков постучал пальцами себе в лоб, – вот этим приспособлением соображаешь, сколько будет мороки с асфальтированием целой улицы!
– И верно, как это я не подумала! Еще вот с севом, дядя Захар, сколько этой мороки, особенно с уборкой каждую осень. Да и со скотом, если разобраться… И корма заготавливай, и коровники строй… И чего мы, в самом деле, себя мучаем!
– Ну! С таким ядовитым языком теща из тебя славная выйдет. Потолкли воду в ступе – и хватит. Пойдем, Устин, глянем на твои сенокосы.
И председатель пошел к выходу.
Колесников, Устин Морозов и редактор Смирнов тоже поднялись.
– А я говорю – не хватит! – воскликнула Ирина, загораживая дверь.
– Ты напрасно горячишься, калена ягода, – проговорил Филимон, подошел к Ирине и мягко отстранил ег от дверей. – Дорогу проложить – не половицу застелить. Нынче об асфальте и говорить нечего…
– Нечего и на будущий год, – сказал председатель. – Шутка, что ли? Одна главная улица почти два километра длиной. Не до того сейчас. Да и где мы асфальт этот самый возьмем? Ты подумай-ка…
– Ну, пусть не асфальт, ладно. Давайте хоть булыжником замостим, – не сдавалась Ирина, – Камней не покупать, все берега Светлихи ими засыпаны. Бульдозеры свои. А я комсомольцев, всех ребят и девушек… Ночами работали бы… Все увидели бы, как… ну, как это нужно всем и… Дядя Захар! Давайте начнем нынче, а?
Морозов усмехнулся, проговорил тихо, с каким-то злорадством:
– Начать можно с криком, до середки дойти – с хрипом, да там и язык вывалить.
Все, кроме Ирины, вышли из конторы. Захар послал Устина Морозова запрягать лошадь: когда было не к спеху, Большаков предпочитал ездить на лошадях, так как в последние годы от автомобильного чада у него быстро разбаливалась голова, и повернулся к Смирнову:
– По каким делам у нас?
– Да вот о ремонтниках твоих хочу материал в газету дать. Как?
– Чего ж… Люди заслуживают. Где остановился? У Шатровых, конечно.
– У них.
– Ага… Может, по лугам хочешь проветриться? Поедем.
– С удовольствием бы, да… – Петр Иванович взялся за сердце. Несколько раз его скручивал у них в колхозе тяжелый недуг. – Чувствую, отдохнуть надо. Кажется, зря сегодня так рано поднялся.
– Так чего же ты! – нахмурил брови Захар. – Машину, может, надо? Мы сейчас… Филимон!
– Да нет, не беспокойтесь. Пока ничего страшного. До Шатровых дойду, недалеко. Отлежусь немного. Вечером загляну в контору.
Глава 2
Как бы потешаясь над незадачливыми предсказателями погоды, предупредившими о длительных и затяжных дождях, установилась знойная безветренная сушь. Целыми днями полыхало над головой солнце, сваривало огуречные листья на колхозных огородах, травы на лугах. За неделю солнце содрало, спустило лохмотьями кожу на деревенских ребятишках. Казалось, оно испепелило бы молодой зеленодольский люд начисто, если бы не прохладная Светлиха. С утра и до вечера ребятишки барахтались на отмелях, шныряли, как мальки, вокруг парома, доставляя немало хлопот старому паромщику Анисиму Шатрову.
Но Захара Большакова не покидало беспокойство. По многолетнему опыту он знал, что такое эта безветренная сушь в их краях.
И хотя после благодатного ливня не оправились еще как следует травы на лугах, хотя по-доброму с недельку-полторы им постоять бы ещё, он бросил главные силы на заготовку кормов,
– Не раненько ли, Захарыч? – высказывали сомнение некоторые – Через пяток дней укосы бы вдвое пошли. Эко, погодка!
– Валить травы как можно больше и без промедления стоговать! – отдал распоряжение Большаков.
Опустели деревни. На лугах загудели тракторы, затрещали сенокосилки, поднялись первые стога и скирды.
Зловещий прогноз погоды начал сбываться с опозданием ровно на две недели.
Сперва спала жара. Тотчас гудом загудели комары, не давая работать. Потом стало мутнеть небо, то и дело подхлестывал холодный, как осенью, ветерок.
Тучи так и не появились, а небо мутнело все больше, опускалось все ниже. Скрылось, словно провалилось в бездну, солнце, и начал падать на землю сеногной – мелкий-мелкий дождичек. Его еще называют «мокрец» или «сеянец». Он шел день, другой, неделю…
И великое зло брало людей. Шпарил бы уж настоящий дождь, а здесь не поймешь – не то туман, не то морось. Проглянет на часок-другой солнце, пригреет, припечет и опять утонет в серых клубах, поднимающихся над сенокосами. Эти ядовитые клубы словно выпирали друг из друга, множились с непостижимой быстротой, заваливая все небо.
Тогда Большаков прекратил сенокос во всех бригадах, перевел людей на силосование.
И вот силосные ямы и траншеи были заполнены. Остались лишь те, что предназначались под кукурузу. А погода не улучшалась.
Председатель собрал всех бригадиров: что делать? Трава на лугах местами начала вымокать, гнить на корню. Продолжать ли силосование или приберечь оставшиеся силосные емкости под кукурузу, которая обещает быть хорошей?
– Засиловать-то все травы можно, да как же мы без сена будем? – говорили бригадиры. – На одном силосе не уедешь, белка в нем – кот наплакал, можно за зиму все животноводство угробить. Силос с сенцом хорошо.
Решили: легко ли, трудно ли, а косить травы на сено.
Захар Большаков каждый день отправлял на луга чуть не всех животноводов, полеводов, огородников и даже механизаторов, занятых в ремонтной мастерской и на раскорчевке леса. И что только не делали, с какого боку не подступались! Сушили накошенную траву на козлах, пробовали сметывать влажное сено в стога, пересыпая его солью. Островерхие зароды молчаливо и угрюмо стояли неделю, другую, а потом над ними начинали струиться зловещие парки. Зароды разбрасывали, вываливали черную, перегоревшую в труху сердцевину, снова пытались как-то сушить побуревшее уже сено, снова складывали. И опять через несколько дней стога принимались куриться прозрачными дымками.
– Тьфу! – то и дело в бессильном отчаянии плевал Андрон Овчинников, низкорослый и неразговорчивый колхозник.
– Н-да, – уныло отвечал ему всегда сутулый, с красным, как кирпич, лицом Егор Кузьмин, заведующий животноводством первой зеленодольской бригады.
– Что «н-да»? Для тебя ведь сено! – остервенело накидывался на него старый, тощий, как засохший кол, но крепкий еще на ногах мужичонка Илюшка Юргин, по прозвищу «Купи-продай».
– А я что сделаю? – обиженно говорил Егор. – Я, между прочим, сено не ем.
– Ладно вам, – останавливала готовую было вспыхнуть ни из-за чего ссору Наталья Лукина, до замужества Меньшикова, та самая «дочерь Натаха», после рождения которой Филипп собирался разодрать жену надвое. – Отдохните лучше, чтобы искорки попритухли.
Клашка Никулина, тридцатисемилетняя, уже полнеющая женщина, произносила средь общего молчания:
– Нынче зандакаемся, однако. – Клашка так точно ухватила интонацию, с которой Кузьма произносил свое «н-да», что все засмеялись.
– Завтра будет солнышко. Вот увидите! Вот увидите! – старалась рассеять уныние мокрая, как цыпленок, Ирина Шатрова. Но она говорила это каждый день, и ей никто не верил.
Отдыхали подолгу. Женщины поправляли сбившиеся волосы, перевязывали отсыревшие платки, мужчины курили. Табачный дым мешался с серой водяной пылью, плавающей в воздухе, и был почти незаметен. Только заведующий конефермой Фрол Курганов не курил. Он обычно сидел где-нибудь в сторонке и, тяжело свесив почти совершенно белую голову, о чем-то угрюмо думал.
Не садился отдыхать лишь Антип Никулин, Клашкин отец. Он суетливо топтался меж людей и без конца нудно, тоскливо ныл:
– Вона, хлюпь-то, до зимы, может, будет! А в газетах хвастают – человек, дескать, спутник запустил, природу покорил. Этот, как его… газетный редактор, что к нам все с району ездит… Смирнов, что ли?., то и дело пишет через свою газету: человек может то, достиг этого… А чего достиг? Я подписчик районной газеты, поскольку там Зинка, моя младшая дочь, работает. Перед раскуркой читаю, конечно. И думаю: «Ты, мил человек, жену хоть сумей покорить, да хвастайся тогда. Или хлюпь под носом убери. А то – природа… Прыток больно…»
Своими разглагольствованиями Антип добивался того, что то один, то другой замахивался на него вилами. Старик, не обижаясь, переходил на другое место и начинал снова…
Захар Большаков снимал теперь людей откуда только было можно и посылал на луга. Совсем приостановил раскорчевку леса. В самом Зеленом Доле не раздавался теперь из мастерской лязг и грохот металла. Сиротливо лежали груды кирпичей вокруг только-только начатого строительства водонапорной башни, все более чернели с каждым днем штабеля плах и теса.
Новую контору с недостеленными полами и не покрашенной еще железной крышей замкнули от вездесущих ребятишек на замок (внутри много сухих стружек, долго ли до греха). Даже дряхлых набожных старушонок председатель попросил взять грабли и хотя бы сидя разгребать помаленьку сырые валки. Анисим Шатров накрепко привязывал свой «крейсер» к припаромку и тоже отправлялся раздергивать копешки. Перевоз через Светлиху прекращался до вечера. Да и некого было перевозить.
Сам председатель тоже, давно пересев с рессорного ходка на «газик»-вездеход, с утра до вечера мотался по заречью, по сенокосам других бригад.
Люди измучились окончательно, валились с ног от смертельной усталости. Только Антип Никулин, не уставая, хрипуче проклинал погоду и колхозный скот, ради которого люди принимали такие муки, и Большакова с Устином, без конца заставлявших переметывать набрякшие водой пудовые пласты сена.
– А чего тут руками сделаешь! – крутился Антип однажды с самого утра вокруг председателя, приехавшего на заречье. – Тут машины надо. То есть технику. А что? Почему стога складывать есть машины, а разваливать – нету? Непорядок. Раз в колхозе имеются такие работы – давай машины. Это раньше было просто: выкосил лужок да сложил в стожок. А ныноче – все иначе. Ныноче, проще сказать, трансляция. Надо покосить, да надо и дождичку дать помочить. Должны были предусмотреть разваливательные машины. Деньги зря, что ли, получают?
Маленькая голова Антипа еще в детстве попала, видимо, в какой-то жом, лицо сплющилось, да так и не выправилось за всю жизнь. В тот момент Антип был, наверное, в кепке. Кепка, превратившись в блин, намертво прилипла к голове. Во всяком случае, никто еще не видел Антипа с непокрытой головой.
Ноги Антипа росли как-то странно, нараскоряку. Несмотря на это, толстые, висевшие трубками холщовые штаны, в которых Антип, вероятно, и родился, все время сползали, и старик Никулин поминутно их поддергивал.
– Так я спрашиваю: деньги зря, что ли, получают? – передохнув, еще ближе подступил Антип к Захару. – И ведь – знамо дело! – немалые. По тыщам огребают. А тут колхозник…
И вдруг неожиданно для многих Фрол Курганов, не стесняясь женщин, крепко-накрепко обложил все поле матом и с размаху глубоко вонзил вилы в землю – аж мелко-мелко задрожал до черноты отполированный ладонями черенок.
– Да почему я должен, на самом деле, зря спину надламывать?!
– И пуп надрывать, – тотчас добавил работавший рядом его рыжечубый сын Митька, тоже бросил вилы, протер рукавом залитые едким, соленым потом глаза и припал к ведру с холодной водой.
Непонятно было как-то, всерьез говорит Митька, в поддержку отцу, или, наоборот, вставил это в насмешку.
– Вот именно! – прикрикнул Фрол на сына, видимо тоже не понявший, что к чему в его словах.
Митька пожал плечами, закурил, упал лицом вверх в развороченное сено и стал равнодушно пускать в серое и без того мутное небо табачные кольца.
Бригадир Морозов окинул всех тяжелым взглядом, задержал глаза на Большакове.
А Захар, точно крик Курганова упал ему на плечи многопудовой глыбой, медленно опустился на кучу сена.
Устин подождал, пока он сядет, погладил свою черную бороду и ушел в балаган, служивший во время сенокоса походной бригадной конторой.
Рядом с председателем села Клашка Никулина, разморенная и, казалось, распухшая от тяжелой работы.
Над всем заречьем установилась туго натянутая тишина. Но Захару чудилось, что она вот-вот лопнет с какого-то края, вот-вот выплеснется и вспыхнет злое человеческое отчаяние.
Прошла минута, две. Захар все сидел на копне. Где-то в глубине он чувствовал и понимал, что растерялся, что жалок сейчас, и ненавидел себя за эту минутную слабость.
Однако вместо злых человеческих голосов услышал Захар сквозь дрожащую тишину – не то шуршит чахлый ивняк, растущий сбоку в ржавой и гнилой мочажине, не то друг о друга трутся серые, теплые клубы луговых испарений. И только еще минуту спустя понял – это тяжело дышат приостановившие работу люди.
Он медленно поднял глаза и оглядел колхозников. Клашка Никулина обливала Фрола укоризненным взглядом умных, по-женски мягких, обведенных синеватыми кругами глаз. Бухгалтер Зиновий Маркович неуклюже стоял по колено в сене, словно намертво врос в землю. Потом перевернул вилы и стал выправлять согнувшиеся рыжие тройчатки. Ирина Шатрова наглухо сдвинула брови. Была она похожа на ястребка, который, казалось, взовьется сейчас и кинется на Фрола. Может быть, ястребок разобьется о его мокрую и крепкую, как ослизлый камень, грудь, но все равно ринется… Наталья Лукина, сложив отяжелевшие руки на груди, тоже внимательно и грустно смотрела на Курганова. Казалось, она знает и видит то, чего не видят другие, и смотрела на Фрола не столь с осуждением, сколь с жалостью и материнской печалью.