Процесс пошел. Уже зарождалась очередь, и какая-то тетка орала Рагозиной:
Сначала девица терялась и трепыхалась бессмысленно, но потом, закусив губу, приспособилась шуровать сачком почти сносно. Некоторые карпы были еще отчаянно живые, тяжелые и скользкие и, попав на воздух, дрыгались. Так что она, тяжело дыша и то и дело пугливо вскрикивая, помогала себе, подхватывая их прямо из бочек руками в резиновых перчатках, и плюхала ко мне на чашу весов.
Не знаю, как другие торгашки, но мне просто так вкалывать всегда бывало скучно. Не переставая трепаться, я «работала пальчиком», незаметно подталкивая чашу с рыбой, заставляла стрелку на шкале играть, а не останавливаться, в общем, химичила с весом. Со счетом тоже. Дело было вовсе не в граммах и копейках, которые я выгадывала, просто для меня это была азартная и веселая игра, вечный бой, от которого мне до сих пор не бывало скучно. Когда женщины начинали орать, что я жулю, я делала наивные глаза и виляла хвостом:
— Пардон, мадам! У меня со зрением — полный обвал… Записана на операцию в институт Федорова, но там же очередь… Спокойно! Пересчитываю!
Я видела, как Рагозина ошалело посматривает на меня. От наивного изумления этой пришелицы мне становилось еще веселее, и я нагличала бесшабашно.
Часа через два ее голые тонкие руки по локоть были в липкой чешуе, кофтенка спереди и верх юбки промокли, несмотря на клеенчатый фартук, и я прекрасно понимала, каково ей приходится. У меня тоже, когда я только входила в тонкости дела, под резиной перчаток саднили костяшки пальцев, которые я разбивала о края бочек, соленый пот на жаре обильно стекал со лба, щипало за ушами и в горле, раскаленное лицо противно горело, но даже утереться времени не было. Мой личный рекорд года два назад был полторы тонны живого сазана, доставленного в цистерне с рисовых чеков откуда-то с Кубани. Жара тогда тоже стояла африканская, толкнуть товар надо было за световой день. Можно было, конечно, отправить нереализованное на ночь в центральный ярмарочный холодильник, но тогда подмороженной рыбе цена была бы в два раза ниже, чем свежачку. Я с трудом двигалась, ноги были как чугунные тумбы, кости похрустывали, в поясницу будто раскаленные штыри вбили, и я плакала потом, сидя на полу в лавке, не в силах поднять себя.
Рагозиной, конечно, приходилось еще труднее, потому что, по-моему, она была явно домашняя девушка, к поднятию тяжестей и к прочим торгово-атлетическим упражнениям отношения не имела никогда.
Солнце лупило над крышами многоэтажек, которые подпирали нашу ярмарку со всех сторон, от зноя, духоты и от бесконечности покупателей даже мне становилось тяжко и хотелось спать. Так что я все время ждала, когда она сломается. Скажет: «Не могу, извини…» — или «Это же твои дела? Что я тут на тебя вкалываю?»
Но она только облизывала пересыхающие, по-детски нежные губы, морщилась болезненно, когда из неумелых рук очередной карп плюхался назад, в бочку, и я не без удивления думала о том, что она вовсе не слабачка. И дело было не только в физических силах. Серые глаза были упрямыми и почти невозмутимыми, только будто чуть-чуть подвыцвели от усталости. Со стороны, пожалуй, никто бы и не догадался, что эта кукла с трудом удерживает себя на подгибающихся от беспрерывного многочасового стояния ногах.
«А ведь она, пожалуй, годится. Конечно, не Клавдия, но ведь тоже как бы не совсем посторонние друг дружке, — уже всерьез начинала прикидывать я. — Не слабачка — это факт… Да и потрепаться просто за жизнь — это не с Клавкой, у которой одно на уме. Да и она, похоже, вряд ли тащить из лавки станет. Совестливая. Ну а все остальное — дело наживное… Только как мне ее уломать, чтобы вот такая — и ко мне в лавку?»
Но я уже почти точно знала: уговорю.
Глава 3
КТО ЕСТЬ «ХУ»?
Сколько я себя помню, мы всегда жили здесь. И до моего рождения Корноуховы тоже обитали возле Петровского парка, напротив Ходынки, в том же доме, который отстроили на месте каких-то авиаремонтных мастерских в тридцатые годы. Квартиру мой дед, летчик-испытатель всяких боевых леталок, оторвал роскошную. Тогда для сталинских соколов ничего не жалели. Хоромы были в три комнаты, с холлом. Вся восьмиэтажка изначально была густо заселена именитыми авиаторами и конструкторами. Фасад до сих пор увешан мемориальными досками и барельефами, и дом сохранял некую величавость и монументальность в виде облупившихся скульптур тружеников города и деревни на крыше и здоровенных гранитных шаров-глобусов на въезде во двор, намекавших на всепланетные достижения и героические перелеты. Теперь тут жили малопричастные к нынешним авиаделам потомки, и за этим громоздким зданием с началом новой демократической эпохи и обвалом оборонки всерьез никто не присматривал.
Батя прежде служил далеко от Москвы, и за эти годы наша квартира без его мужского хозяйского глаза тоже одряхлела и давно требовала капитального ремонта. Дубовый паркет рассохся и трещал, разболтанные паркетины выскакивали из-под ног, как скользкие рыбины. Громадная ванная, отделанная мрамором, с встроенным в стенку громадным же пожелтевшим зеркалом всегда встречала меня гулом в проржавевших трубах, краны опасно плевались кипятком, а стекла на высоченных окнах, выходивших на Петровский парк и похожее на разноцветный кулич здание авиаакадемии, было легче поменять на новые, чем отмыть. В чугунной эмалированной ванне можно было устраивать заплывы на дальность.
Это была территория, куда отец заглядывал лишь на бритье и помывочки, и я здесь давно все устроила для уединенного кайфа. На подоконнике держала магнитофон с записями, кофеварку с конфетами и печенюшками в корзинке, курево, на крюке старый мохнатый халат, уютный и ласковый. Я как-то втихаря умыкнула с дачи тетки Полины древнее, потрясающего удобства плетеное из ивняка кресло-качалку. Она ругалась, но кресло я ей не отдала. И часто часами дремала в нем после дневного напряга. А если повыть в одиночку хотелось, можно было и запереться.
Когда я уже часов в одиннадцать вечера затащила Катю Рагозину домой, от нас несло рыбой, как от протухшей рыбацкой шаланды. Я-то уже привыкла к тому, что благоухаю после работы отнюдь не шанелями и не каждый шампунь вернет мне естественные ароматы, но она брезгливо морщилась и все обнюхивала руки, словно пыталась, как кошка, ступившая лапками в грязь, стряхнуть с себя запах. Сначала она наотрез отказалась от ванной, объяснив, что мать дома ждет и тревожится, но отец сказал нам: «Ну-ка, девки, быстренько! У меня ужин уже стынет…» — и я ее потащила за собой.
Мой Антон Никанорыч уже углядел, что я прихватила с собой внеочередной пузырь «хлебного вина № 21», и очень возбудился. Обычно батя разговлялся спиртным только по выходным. Ведро теткиной вишни его тоже приятно удивило, и я знала, что к процессу приготовления варенья на зиму он меня не допустит. Из кухни он давным-давно меня вытеснил, все стряпал сам, но как раз против этого я никогда ничего не имела.
Я принесла для Рагозиной один из своих халатиков, пустила в ванну воду, подбавив пенных элексиров с запахом лаванды, мы разделись и полезли для начала омовляться под душевую головку рядом с этим корытом. Как всякие девицы, не без придирчивости разглядывали и сравнивали свои прелести.
В детстве тетка Полина постоянно сюсюкала: «А кто нашей девочке глазоньки сажей намазал?» Ну, сажей не сажей, а гляделками меня предки наградили классными: матово-черными, похожими на крупные спелые, чуть лиловатые виноградины южного сорта изабелла на ясном солнышке. Ресницы я почти никогда не подкрашивала и не подпушивала, они и так смотрелись мощно. Густые брови коротковаты и обычно требовали дорисовки. Волосы — плотная смоляная грива, которую не всяким гребнем продерешь. По сравнению с моей новой юной подругой я была пониже, не то чтобы слишком коренастой, но более плотной, литой, что ли. Да и плечики у меня были пошире, и ручонки покрепче, так что если мне приходилось приложить какого-нибудь слишком любопытного исследователя, норовившего забраться лапой под подол, это было отнюдь не мимозное прикосновение.
Лет до четырнадцати я была толстухой, страшно стыдилась своих подушечных объемов, но с возрастом как-то разом, в полгода, отощала до того, что четко обозначились ребра. Я стала плоской и нелепой, как стиральная доска, на которой сиротливо торчали темные прыщики, обозначавшие то место, где нормальным девам положено носить груди, но потом, как-то в одну зиму, все пошло преображаться и наливаться. Я с восторгом обнаружила, что у меня есть не просто талия, но нечто такое, почти осиное, что можно обхватить растопыренными пальцами, задница подтянулась до упругости волейбольного мячика, и грудки тоже вылепились — остроконечно, как у молодой козы, но вполне терпимо. Во всяком случае, лифчиков мне не требовалось, особенно летом.
Рагозина была рослая, немного замедленная и бережная в движениях, с совершенно потрясающей белой кожей, какая бывает только у подлинных северных блондинок, с россыпью едва заметных веснушек на плечах и нетронуто-зыбкими, чуть-чуть великоватыми грудями с нежно-розовыми сосочками. Она стеснялась меня, то и дело роняла мыло и, догадываясь, что я ее разглядываю, неловко отворачивалась. Косы она распустила, и мокрые пепельно-серые волосы, потемнев от влаги, облепили ее плечи и спину до поясницы, как плащом. В округлом спокойном лице было что-то иконное и серьезное, как у отроков на иконах в Белозерском монастыре (тетка меня как-то возила на экскурсию). Она еще не вылепилась по-настоящему, но обещает стать очень располагающей к себе и чертовски привлекательной для мужиков задумчиво-серьезной персоной. Но для того чтобы понять, что она действительно хороша, надо было иметь точный глаз. Если не приглядываться, она казалась какой-то неяркой, пригашенной и даже блеклой. Таких в московских дворах на дюжину — двенадцать.
— Ты, Машка, просто баядера, — вдруг сказала она, сокрушенно вздохнув. — Только танец живота исполнять для какого-нибудь султана… Все на месте… А я даже на коньках научиться не смогла: в собственных ногах до сих пор путаюсь. А вот волосы… тонируешь?
— Ты что? Все а-ля натюрель! Это у меня от мамочки. Ее предки когда-то из Бессарабии в Москву залетели… Знойный вариант! Да и вообще у меня в кровях сплошной коктейль. Мать намекала не то на каких-то турецких румын, не то румынских турок… Или болгарских? В общем, не помню… А по бате Корноуховы — рязанские… Так что не разбери-поймешь!
Она хотела еще что-то спросить, но я ей углубляться в мою родословную не дала, в конце концов мои дела — это всегда только мои дела. Мы полезли в ванну — отмокать в лавандовой пене, и, когда она начала понемногу приходить в себя от усталости, я растолковала, что мне нужна напарница.
— Ну не знаю, — смятенно протянула она. — Может быть, потом поговорим? Завтра?
— У меня на потом никогда ничего не бывает!
— Я же на ногах не стою, Корноухова… Если каждый день так…
— Не каждый.
— А… смогу?
— Сегодня смогла и завтра сможешь.
— Но я же ничегошеньки в торговых делах не знаю.
— А зачем тебе особенно знать? Я на что? Только учти: регулярной зарплаты я тебе пока не положу. Все с навара. С прибыли, значит… В общем, не обижу. Сама же сказала — без работы? Только не говори мне, что тебе этого не нужно! Раз эту посудину толкаешь, значит, проелись вы мощно… Я так поняла, что мать у тебя на пенсии? Мой полковник тоже пенсионер. Военный, конечно! Только на его пенсию приличную собаку держать стыдно. На «Педигри» не хватит! Даже самому скромному кобелю. Так что можешь мне ничего не разрисовывать.
— Понимаешь… я всегда… как мама скажет…
— Разберемся и с мамочкой! Сама-то ты как?
— Ну, если попробовать…
Она уже хрустнула, хотя еще и не понимала этого.
Мы еще потрепались. Московская житуха, по ее словам, Катерину Рагозину отщелкала по носу по полной программе. Конечно же, она была отличницей в школе, хотела было поступать в первый мед и, может быть, прошла бы. Но времена уже были крутые, понятно, что мать (отца при них не было, но я не стала выяснять почему) вытягивать ее на свои копейки не сможет и потому устроила дочку приемщицей в химчистку рядом с их домом на Сущевке. Но почти сразу же Катька влипла в историю с дубленкой, которая пропала, и пропажу навесили на нее. За дубленку Рагозины еле-еле расплатились. И потом уже было всякое: Катерина пробовала разносить почту, выгуливала за почасовую оплату мопсов какай-то бизнес-дамы и даже сунулась на отбор манекенщиц в агентство на Арбате. Но у нее не хватило росту, там же жерди еще те, впрочем, я думаю, и наглости тоже не хватило. В общем, выручало семейство Рагозиных только то, что где-то в деревне у них была наследственная изба и огород с картошками и капустами, с которого они и кормились.
Конечно, коснулись мы и самого интересного вопроса. Я спросила, как у нее с личной жизнью, она призналась нехотя: «Есть варианты», но так, что я поняла, что никаких вариантов у нее нету, а возможно, еще и не было. А когда и она полюбопытствовала: «А ты тоже не замужем?» — я пожала плечами:
— Кувыркаюсь тут с одним в порядке разгрузки… Без расписки, конечно. Он при американском гольф-клубе отирается. Считается тренер-стажер после института физкультуры. А фактически у всех на подхвате — клюшки и шарики за теми, кто играет, по полянам на электротележке возит.
Это действительно было. Но давно. И недолго. Но это тоже было только мое личное дело.
Когда мы, высушившись феном и приведя себя в полный порядок, двинули в кухню на ужин, Рагозина охнула испуганно, вспомнив о том, что с утра не звонила матери, и сняла трубку с телефона в коридорчике. Видно, родительница ей вламывала, как потерявшейся первоклашке: Катя оправдывалась и лепетала, где она и с кем. Похоже, ей не поверили, и я пришла на выручку, начала объяснять, но она оборвала меня, потребовав, чтобы через полчаса дочь была дома, и бросила трубку.
— Как же ты работать у меня будешь, если она тебя так пасет? — спросила я. — Бывает, и ночуешь на рынке, пока товар ждешь…
— Пусть привыкает! — подумав, сказала Рагозина.
С ужином папа расстарался. На столе были фаршированные баклажаны по-грузински и тушеные свиные ножки с горохом и капустой. Он делал вид, что ему страшно весело кормить таких молоденьких мамзелек. Повесив полотенце на руку, он изображал полового в трактире, важно надувал щеки и ершил ржаные офицерские усы, в которых седина была почти незаметна. Но я видела, что он слишком часто прикладывается к рюмочке и на его скулах проступают багровые пятнышки.
Мой отставной штурман полка дальней авиации начинал карьеру в те времена, когда офицеры были офицерами, звездочки на погонах значили больше, чем нынче, и я отметила, что Рагозина просто поражена тем, что за нею церемонно ухаживает настоящий военный летчик, серьезный, еще не старый человек, и ей неловко от того, что мы сидим, а он хлопочет.
Водку она пить наотрез отказалась, я чуть пригубила, мы были трезвы как стеклышки и хохотали над анекдотом, который травил мой Антон Никанорыч, когда взорвался истошно звонок в дверь. Отец пошел открывать, и в наш дом, оттолкнув его, ворвалась невысокая плотная женщина в косо нахлобученном светлом парике, развевающемся плаще, наброшенном тоже кое-как. Эта нацеленная и готовая рвануть на сто мегатонн яростная и злобная торпеда с ходу заорала:
— Что за притон? Что это за козел с усами? Кто эти люди? Почему ты здесь? Я с утра места себе не нахожу…
— Мам, мам… Ну не надо так… Со мной ничего не стряслось! Все нормально…
Но ее мать была в таком состоянии, когда слышат только себя, и продолжала визжать:
— Домой! Марш!
И тут отец сказал восхищенно и негромко:
— Ах, какая дама! Давно таких не видывал… Посидим, мадам? Прошу вас к столу. Только звуковое сопровождение временно отключаем! Вы находитесь на территории отставного полковника авиации Антона Никаноровича Корноухова. Здесь никого не обижают. По крайней мере, без причин… Я, конечно, с усами, но, смею вас уверить, вовсе еще не козел… И вообще, в этом доме не орут. Во всяком случае, без серьезных оснований!
Он гудел в усы усмешливо-сердито, и она вдруг начала краснеть. Батя-то у меня еще очень даже ничего! Кажется, только теперь до этой женщины дошло, что она не успела ни накраситься, ни приодеться и выглядит не лучше растрепанного огородного чучела. Она поправила парик, пытаясь затолкать под него темно-рыжие пряди, пригладила машинально пальцами бровки, плотнее запахнулась в плащ и проговорила уже почти тихо:
— Вы, кажется, отец? А я мать… Знаете, какие нынче времена! А она у меня одна… Прошу прощения…
— Пошли, мам, — взмолилась Рагозина-младшая. — Я тебе все объясню…
Катька ожидающе глянула на меня, я спохватилась, метнулась в свою комнату, выволокла из заначки деньги за вазу. По-моему, Рагозина-старшая уже была не прочь принять приглашение к столу, но Катерина топталась у дверей, я ей втихаря сунула деньги, и они ушли.
Мыть посуду отец мне не позволил, проворчал:
— Давай на боковую, доча. На тебе лица нет. Напахалась сегодня…
Я оттащила вазу к себе, поставила на подзеркальник, щелкнула дракончика по носу и сказала:
— Привыкай. Теперь ты мой!
Конечно, в тот вечер я не могла предполагать, что вместе с этой самой Катенькой и ее мамашей в мою жизнь вошло нечто, что называют судьбой. И что их появление не просто чревато переменами, но перевернет и поставит все вверх дном. Но, тем не менее, заснуть я не могла долго.
Я не думала, что меня может садануть так основательно и остро, под самое сердце, не злость уже, нет, — скорее тоскливая и нелепая зависть. Эта гусыня бесстрашно и мгновенно прилетела выручать свое чадо из совершенно невинной ситуации, тряслась над своей дочечкой, вылизывала ее и готова была на все, чтобы Катеньку никто не обидел. А если не ехидничать, то никакая она не гусыня, а весьма милая женщина с энергией атомной бомбы средней мощности, стремительная и импульсивная. Но это все не важно. А важно то, что она мать, мама и этого факта не забывает ни на секунду. А моей Долли Федоровне уже давным-давно глубоко начхать, чем я дышу, как живу и чего хочу на этом свете.
С имечком моей мамочке не очень повезло. Ее патриотично-партийные родители, из лекторов общества «Знание», с полвека назад назвали дочку в честь легендарной испанской революционерки, пламенной Пасионарии Долорес Ибаррури. Долорес, значит, Федоровна. Смех просто!
Полина когда-то называла ее Дуся, но вообще-то охотнее всего, насколько я могу вспомнить, она откликалась на Долли. Правда, вспоминала я об этом очень редко. И времена, когда она жила под нашей крышей, помнила смутно и зыбко. Иногда мне казалось, что ее вообще у меня никогда не было.
Сон все не шел, болели плечи и спина, сожженные на солнце в вишеннике у Полины. Я повертелась и побрела в кухню.
На плите в латунном тазу побулькивало варенье, посуда была вымыта, а мой Никанорыч спал за столом, уткнувшись лбом в кулаки. Рядом стояла модель аэроплана «Фарман-30» времен Первой мировой войны, которую он строил вторую неделю. В полметра длиной, обтянутая по фюзеляжу желтой тканью, которую он вырезал из моей старой кофты, и аккуратно проклеенная, эта штука со стойками из зубочисток выглядела красивенько. Папка вырезал из пластмассы даже фигурки авиаторов: пилота и летчика-наблюдателя, исполнявшего также обязанности бомбардира. Все было абсолютно точно — от защитных касок до краг. Проблемы у него были с пулеметом «гочкис», которого он никогда не видел, и с боевыми авиастрелами, каковые наблюдателю полагалось швырять через борт и поражать ими вражескую конницу. Оперенная стальная авиастрела, судя по историческим источникам, пробивала всадника с конем насквозь. Корноухов сообщил мне, что российские авиаторы спуску не давали кайзеровским уланам. Стрелы он сделал из старых патефонных иголок, но приспособить к ним оперение бате не удавалось, он жаловался, что нарушался масштаб. Но пару ручных авиабомб, пузатеньких и увесистых, он все-таки вылепил из пластилина.
Занятие было идиотское, и мой военный пенсионер врал мне совершенно отчаянно, что якобы в нашем районе есть некий школьный авиакружок, где головастики, уже рожденные в эпоху свободного рынка, изучают историю российской авиации начиная с «Ильи Муромца», гениально сконструированного Игорем Сикорским, и кончая сверхзвуковыми бомберами Туполева. В действительности ему просто было стыдно. Дворовая пацанва уже доложила мне, в чем дело…
Я видела, что отцу погано так, как никогда не бывало раньше. Я выдавливала из него подробности по капле и, кажется, стала по-настоящему понимать, что на всю оставшуюся жизнь у него в память врезался тот позорный день раскаленного степного лета, когда расформировывался его полк, базировавшийся под Херсоном и оказавшийся на территории самостийной Украины, и остатки личного состава по пыльной бетонке прошли маршем со знаменем полка мимо последнего оставшегося на аэродроме дальнего бомбардировщика.
Дележка авиации была уже завершена, и большую часть машин перегнали в Россию, куда-то в Карелию. Авиаторов вышибали на гражданку еще до предельного возраста при малейшем намеке на нездоровье. У Никанорыча обнаружили что-то очень гипертоническое. Но таких, как он, по опыту и налету, оставалось немного, и ему предложили принять украинское гражданство и посулили место инспектора по штурманской части где-то в Крыму. Многие авиаторы, чтобы не терять жилье в Херсоне и не ломать судьбу, начинали учить «мову», дружно загэкали, и даже в лице у них появилось что-то жовто-блакитное. Но у моего Корноухова в Москве была вот эта классная квартира и обожаемая дочь, которую пасла тетка Полина…
К гражданке отец привыкал долго и мучительно трудно. Денежное пособие, выданное при выходе в запас, сгорело, как солома, на тогдашней безумной инфляции. Почти все надо было покупать заново: партикулярные костюмы, пальто, шляпу и иное прочее. Он категорически отказался принимать от меня хотя бы копейку и пригрозил, что уйдет из дому, если заметит, что я его подкармливаю, так что купленное мною курево или лезвия для бритвы подсовывала ему Полина, как бы по-сестрински, из своих. От нее он не отвергал подношения, но долг аккуратно записывал в блокнотик.
Какое-то время он проработал сторожем на коммерческой автостоянке, но только ночами. Поднимал шлагбаум на въезде, дергая за веревку. И получал чаевые от ночных гуляк при тачках. Неподалеку было модное казино, там открыли свою стоянку, и основной клиент пошел туда. При очередном расчете (платили черным налом, из рук в руки) его обсчитали, он завелся, но местные мальчики в кожанках просто накостыляли бывшему офицеру и сказали, чтобы больше не возникал.
И он опять не знал, чем заняться.
Паскудно ему было так, что с каждой пенсии он стал утаивать от нас с Полиной не очень много, но чтобы на ежедневную четвертинку хватало. Видно, так ему было легче. Он уходил в парк, находил скамейку без посторонних и разворачивал закусь — кусок черняшки с селедкой. К нему пробовали клеиться местные алкаши, но он их не терпел.
Думаю, что он искренне считал, будто я по целомудренной младости ничего не вижу и не понимаю, полагал, что дочь не заметит его дозированных поддач, но как-то вечером я притащила со своей ярмарки фляжку хорошей водки и заявила твердо:
— Прекрати сосать на стороне, как подзаборник. Для этого есть кухня. И давай, папуля, войдем в режим, пока ты еще до хронического алкаша не допрыгался. Расслабон устраивается раз в неделю, по субботам. В воскресенье — только пивко. Чтобы в понедельник ты у меня был по новой бодрый огурец! Слово офицера, пап? Ну боюсь я за тебя… За себя тоже…
Вот после этого он у меня странно притих и как-то незаметно перешел в разряд кухонного мужика. Тетка Полина съехала на свою квартиру, я пропадала на ярмарке, а кому-то надо было домохозяйничать. Так что он обзавелся кулинарной книгой «Тысяча советов молодым хозяйкам» мадам Молоховец и со временем научился готовить из продуктов, которыми я затаривала холодильник, очень пристойные блюда. По утрам все, что можно, он пылесосил, протирал и даже запускал стиральную машину или шел с бельишком в прачечную.
Первую модель, как он сам признавался мне, сделал случайно. Смотрел в окно над кронами Петровского парка в сторону застроенной Ходынки и вдруг вспомнил, что именно там, на Ходынском поле, и был травяной аэродром, с которого некогда взлетали первые, в основном французские, аэропланы вроде «Вуазенов», «Блерио» и «Ньюпоров», собранные на московском велосипедном заводе «Дукс» и петроградском «Волгобалте», переведенном из Риги, когда началась Первая мировая. Но и российские птички уже появлялись, недурной истребитель «Лебедь», летающая лодка Григоровича, еще какие-то этажерки. Это если не считать бессмертного и несравненного «Ильи Муромца». Первые военлеты тренировались на этих сооружениях здесь, на Ходынке. Аппараты жутко трещали движками, густо воняли смесью касторового масла и спирта или эфира, которой заправляли бачки, регулярно падали и бились, не без этого, но ведь летали все-таки.
Отец съездил в Ленинку, изучил книги по истории авиации, удивленно открыв для себя, что в них, хотя и нехотя, сквозь зубы, признается, что царская Россия была уже тогда великой авиационной державой, передала союзной Англии рабочие чертежи тяжелого четырехмоторного «Муромца», по которым британцы строили свои тяжелые бомбардировщики «Вими». Оказалось, что за годы той войны в России было построено шесть тысяч летательных аппаратов, и вся последующая авиация возникла отнюдь не на пустом месте.
Батя провозился с той моделью «Муромца» почти месяц, покрыл плоскости и фюзеляж лаком и вынес аэроплан во двор, на солнце, чтобы быстрее сохло. Тут-то, по рассказам сбежавшейся на невиданное чудо детворы, модель увидел Илюха Терлецкий. Это был сынок одного из сотрудников закрытого авиационного КБ, живший над нами этажом выше. Антон Никанорович знавал его еще с детских сопелек и даже учил когда-то кататься по двору на первом велосипеде. Как только в стране запахло серьезными деньгами, Илья бросил четвертый курс МАИ и нырнул в бизнес-пучины. В свои тридцать с небольшим лет Терлецкий стал тем, что называется «новый русский». Он долго разглядывал модель и потом сказал:
— Высокий класс, Антон Никанорович! Эту штуку я беру… Может выйти шикарная коллекция, какой ни у кого нету. Что там из аппаратов позже было? Ваша цена?
— А хрен его знает, — смутился отец.
— Домой ко мне занесите. — Терлецкий, не считая, сунул моему экс-полковнику в карман деньги, сел за баранку своей «альфы-ромео» и укатил по каким-то бизнес-делишкам.
Отстегнул он прилично, и дело, конечно, было не только в модели: он просто побаивался батю и вилял хвостом. Но это была уже наша с Терлецким гнусная история, о которой Никанорыч ничего не знал.
Конечно, бате стыдно было принимать деньги от этого хлыща, и, видимо, поэтому он мне и напридумывал насчет школярского авиакружка. Тем не менее, после первого «Муромца» он сделал и продал Илье две новые модели и признался Полине, что заработанное не тратит, а мечтает о том дне моего рождения, когда сводит меня и сестру в ресторан «Прага» (ничего шикарнее на Москве он не знал), вручит в подарок самые модные и дорогие духи и букет белых лилий. И, наконец, сам небрежно расплатится. За все…
Я смотрела на отца и думала о том, что больше всего он у меня похож на напахавшегося досыта водилу-дальнобойщика, чье простое лицо заветрено на дальних дорогах и прокалено солнцем на всю жизнь. И выгоревшие почти до бесцветности ржаные усы и брови его никогда уже не потемнеют, и чуть заметная лысинка, проклевывавшаяся в пушистых волосах, — уже навсегда. Впрочем, насколько я могла заключить, те старые летчики и штурманы, которых я знала, тоже были точь-в-точь шоферюги. Дело понятное: что у пилотов, что у водил — одно и то же: железяки, моторы… И дороги. Вся разница, что у одних на земле, у других в небесах.
Он проснулся, вскинул голову и сильно потер лицо.
— Ты чего не спишь, коза?
— В любви объясниться забыла, — погладила я его по голове. — Я тебя жутко люблю, папка…
— Взаимно, — пробурчал он.
Я почесала нос и задумалась. У каждой девы есть свои секреты и тайнишки. У меня был не секрет, а секретище. В который уже раз я отчаянно думала, что пора переступить последний порожек, открыться наконец отцу и поведать ему все-все о том, что со мной случилось, пока он вдали от Москвы прокладывал в небесах точные курсы для своих херсонских летающих с ракетами и бомбами драконов дальнего действия. Ну, хотя бы, сказать ему, чтобы он не стеснялся с тратами, что у меня в заначке давным-давно хранится куча денег в валюте. Ну не куча, но очень немало. В спальне, под паркетинами, за кроватью. Но это было слишком тяжело и постыдно — рассказывать о таком отцу: деньги эти были грязные.
И я снова прикусила язык и угрюмо решила, что мою роковую тайну похоронят вместе со мной. В надежном гробу. И гвоздиками заколотят.
— Что с тобой, Маш? — затревожился отец. — Тебе худо? Побледнела вся…
— Все хорошо, прекрасная маркиза! — чмокнула я его в маковку. — Давай займемся вареньем, мой женераль.