НА СВОБОДУ — С ЧИСТОЙ СОВЕСТЬЮ
…Из колонии я вышла ночью. Могла бы еще и не выйти. Я пересиживала четверо суток и считала каждый час, который наматывался сверх приговорного срока. Канцелярия волынила со справкой об освобождении и бумагами на бесплацкартный проезд по железной дороге до родного моего города На руки выдали только справку из санчасти, из которой явствовало, что в моем организме за три года существенных изменений не произошло. Что было полным враньем. Потому что, по-моему, от той, что вошла сюда три года назад, не могло остаться ни молекулы.
Дедуля у меня был большой величиной по генетике, и я понимала, что ни одной клетки из прежних в моем теле быть не может. Вытеснились новыми, распались и сдохли клеточки Все прочее — я имею в виду душу и то, что под черепушкой, — тоже, по-моему, сдохло.
В казарме среди прочих я уже как свободная жить права не имела, и меня переместили в медицинский изолятор в монастырском здании. Я валялась на койке, накрытой солдатским одеялом, втихаря покуривая (бабы снабдили меня на прощанье «беломором») и смотрела сквозь решетку на озеро. Разогретое первым июньским теплом озеро парило, над водой клубились и орали чайки, и далеко смутно просматривалась пристань и долговязые портовые краны — там была воля.
Еду мне приносила санитарка, старая жилистая тетка из крутых, пристроившаяся при санчасти. Она была синяя от наколок и походила на смирную сонную лошадь.
Но она-то и дала мне дельный совет:
— Толкнись к Бубенцову, девка! Иначе они тебя будут мурыжить до скончания века…
Бубенцов у нас в колонии был замом по воспитательной работе. Раньше их называли замполитами. Такой лысоватенький кругленький майорец, похожий на доброго пупсика Только глазки у него были навыкате и холодные Долбил он нам по мозгам постоянно, в основном о том светлом будущем, которое последует после того, как каждая из нас искупит вину.
Ходили слухи, что как мужик Бубенцов не имеет равных, с ним можно столковаться на предмет забеременеть, что сразу переводило ту или иную разнесчастную долгосрочницу в разряд льготников. Ее освобождали от тяжелой работы, переводили в отдельный барак и ставили на доппаек, в котором случались даже сливочное масло и кое-что мясное. Ну, и после родов тоже случались просветы.
Тетка сработала как надо — к Бубенцову на последнее «собеседование» меня отвели в ту же ночь.
Он начал долдонить что-то про мою будущую жизнь, но я его оборвала:
— Я готова! Где?
Он заюлил глазками, морда стала красной, посопел, раздумывая. — видно, все-таки осторожничал, — но потом увел меня из своего кабинета с портретом обожаемого президента и триколором, распятым по стенке, в каптерку. Я знала: Бубен распоряжался всей гуманитарной помощью и все наши вольнонаемные, отиравшиеся при канцелярии и иных службах, щеголяли в одинаковых розовых куртках, легоньких, из синтетики, шведских, кажется.
Он включил электричество, стеллажи были забиты картонками с барахлом, на вешалках аккуратно размещены платья, кофты, пальтуганчики и куртки. Отдельно стояли туфли, кроссовки, ботинки и сапоги на каблуках, заведение у нас дамское — гуманисты из Европы это, видно, учитывали.
Габаритами меня предки обеспечили немалыми, росточек под сто восемьдесят, обувь — тридцать девять, ну и так далее. Когда-то в прошлой жизни мне не раз вонзали в спину: «Во, кобылища!» А как-то клеился какой-то тип, занимавшийся модельками и уверявший меня, что я — именно то. Но я-то понимала, что со своей рожей на Линду Евангелисту не потяну, а на меньшее — к чему кувыркаться?
Так что с подбором барахлишка вышли кое-какие проблемы. К тому же мне не хватало до нормы килограммчиков двенадцать, так что я представляла из себя нечто дрынообразное. Но в конце концов я подобрала кое-что, в чем на той самой свободе, на которую «с чистой совестью», можно было бы смотреться не совсем чучелом: белый летний пыльник-плащ до пят из плотной ткани, с пояском, черную юбку с боковым разрезом из рыхлого вельвета, кремоватую кофточку коротким рукавом, черные туфли на низком каблуке, на липах. Все это было уже ношеное, «секонд хенд», но стерильно отчищенное и пахло химией. Правда, здесь попадались и совершенно новые вещи — бельишко в целлофане и все такое, и я сгребла гарнитурчик из бюстгальтера и трусиков, две пары колготок я слаксы в геометрический рисуночек — черные и красные квадратики и треугольнички.
Бубенцов сидел за столом, поглядывал молча и что-то помечал в амбарной книге.
Я подумала, сняла с себя казенную куртку из дерюги, стянула сатиновое платье, короткую рубашонку и скинула трусики и бюсик.
Скинула какие-то тюки со стеллажей и уселась на них.
— Без резины не буду! — сказала я.
— Не боись… — поднялся он. — Все продумано, С учетом пожелания…
— И свет выключите! Я со светом не умею…
— Понимаешь… — фыркал он, прыгая на одной ноге к выключателю. Потому как путался в штанинах. Единственное, что я разглядела, что ноги у него как столбы и волосатые.
А потом я закрыла глаза и заставила себя отключиться. Пусть делает что вздумается. Меня это как бы не касается. В общем-то, не очень противно было. Просто я изо всех силенок изображала из себя бесчувственную колоду. Вроде как бы это все и не со мной.
Впрочем, я и выжила, наверное, здесь потому, что с самого начала решила: все, что происходит, происходит еще с кем-то посторонним, а я так, как бы смотрю со стороны. Что-то там, в глубинах, вздымалось нетерпеливое, как-никак три года без подобных процедур не хухры-мухры, и если я сама забыла, как это делается, то что-то во мне все это прекрасно вспоминало, Но меня душил мутный запах какого-то одеколона, отталкивало неустанное обшаривание потных рук, и я, собравшись, кусала губы и старалась не отвечать.
Бубенцов остался недоволен.
Когда я одевалась уже в новое, он проворчал:
— Поактивнее бы надо, Лизавета! Разве я вам враг, Басаргина?
— Какая есть… — стыдливо сказала я. — Такая я. Не такая…
Больше всего я боялась, что он меня задержит до утра.
— Ну, с новой вас жизнью! Успехов в труде, и все такое… — сказал он. — В два тридцать катер! Можете успеть…
У него, оказывается все было при себе — конверт с сопроводительными документами и даже какие-то небольшие заработанные мною деньги.
Через полчаса служебный катерок уже отваливал от бревенчатого причала между ледниковых валунов, я стояла на корме и смотрела на остров. У нас тут — севера, и в июне ночи почти не бывает, небо было гнойно-желтого цвета, серая вода озера стыла, как зеркало, и в ней отражался весь громадный и плоский монастырь, с белыми низкими стенами, до половины заставленными гигантскими поленницами дров (в бывшей трапезной, кельях и службах отопление было печное), с невысокими шатровыми башнями, сложенными из природного камня, и мне было как-то дико и странно, что ничего этого я больше не увижу и ничего подобного со мной больше не будет — ни страшных зим, когда по льду озера вздымаются хвосты метелей, ни холода, от которого не согревает ничто, ни бесконечного стука швейных машинок в цехах, где мы шили камуфлу армейскую, и истерик, и временами вспыхивавших бессмысленно жестоких скандалов и разборок.
Я уже знала, что сделаю прежде всего. Едва катерок приткнулся к причалу, я прошла мимо сонных складов и штабелей кругляка — отсюда на баржах лес отправляли к финнам, — спустилась на берег и добралась до закраины сосняка. Огородики закончились, и здесь было совершенное безлюдье, только плоские скалы, уходившие в озеро, и навороты ледниковых валунов.
Вода была чистая, как слеза, прозрачная, и даже на глубине просматривались четко, как сквозь оптическое стекло, коричневые бороды водорослей, белый донный песок и серебряная рыбья мелочь.
Я разделась донага, зажмурилась и прыгнула в воду. Это была не вода, а жидкий лед. Ощущение было такое, будто с меня одним махом содрали кожу. Чего я и добивалась. Чтобы все, что было, — содрать! Плаваю я как рыба, благо родилась и зрела на Большой Волге, но все-таки понимала, что меня может стиснуть судорогой.
Набрала воздуху, нырнула и сумела ухватить со дна горстку искристого песку.
Вылезла я на берег, только когда учуяла, что начинает отмерзать самое дорогое.
Поскуливая, открыла хозяйственную сумку из коричневого дерматина (такие выдавали всем освобожденным), выдернула вафельное полотенце со штампом и растерлась докрасна. Волна горячей крови ударила изнутри, раскалила кожу, и мне вмиг стало тепло и радостно. Я будто смыла одним махом все — запахи тухлой капусты, хлорки и копеечной косметики, которая продавалась в лавочке в зоне, и ночные всхлипы и стоны товарок по беде, которые самоудовлетворялись на двойных койках, и бесконечные зимы, когда тебя загоняют в цех, когда еще темно, а выгоняют, когда уже темно, и кажется, что ни весны, ни солнца не будет больше никогда, и каптерку с сопящим заместителем по воспитательной работе, словом — все-все!
Я переложила кое-какую мелочевку из сумки в пластиковый пакет с мордой патриотичного Газманова на фоне золотых куполов, нагрузила сумку камнями и зашвырнула ее в озеро. По этому коричневому дерьму здесь вольные сразу определяли, что сударыня — только что с острова. Могли и прицепиться. Те же менты на вокзале. И устроить мне что-нибудь наподобие каптерочного Бубенцова. Пока я без паспорта, я кто? А паспорт мне должны выдать только далеко отсюда.
Солнце наконец ударило сквозь кроны сосен, озеро вмиг заголубело, чайки превратились в белоснежные хлопья в перламутровых небесах, и я поняла, что дико хочу жрать, лопать, трескать, грызть и высасывать!
К концу срока меня стало одолевать совершенно дикое желание — я хотела пива. Не вонючего самогона, который втихаря гнали у нас в пищеблоке, не политуры из мебельного цеха, от которой не отказывались матерые долгосрочницы, и даже не нормальной водки, что иногда приносили охранницы, а именно пива — такого, что обожал дедуля и каковым отпаивал меня лет в двенадцать, когда понял, что моя скелетина никак не решается нарастить плоти. Горьковатого, соломенно-рыжего, холодного, в запотевшем тонком стакане. И чтобы была воблочка с твердыми брусочками соленой икорки, вкусной хребтинкой, лупастая.
Что и свершилось! Правда, в вокзальном буфете стеклянных стаканов не оказалось — были бумажные стаканчики. Но пиво было классное, не «жигули», но чешский «Будвайзер». Вместо воблы я обзавелась хвостом копченой, скумбрии. Взяла еще горячую сардельку с горчицей. Вокзал я видела впервые, меня с прочими привезли в «Столыпине» и разгружали на дальних путях, а потом, с овчарками, прогнали на пристань. Но здесь было по ранности еще безлюдно, довольно чистенько, а буфетик был забит импортом, который докатился и досюда.
В буфете шуровал пацаненок, у которого я вызвала явное любопытство. Но прикид у меня был приличный, к тому же я прикупила и зажигалку, и пачку дорогого «Ротманса», что свидетельствовало о моей высокой покупательной способности. И он явно раздумывал, куплю ли я еще чего или нет. Я тоже прикидывала, сколько у меня осталось, после того как я, как нормальная, взяла купейный билет в кассе. В комендатуру, где могли выписать бесплатный литер, и соваться не думала.
Над буфетом висел портрет Ельцина — предвыборный плакат с призывом от девяносто шестого года. Его уже засидели мухи. С господином Ельциным наши пути разошлись как раз в девяносто шестом. Или девяносто пятом? В общем, он пошел на новый срок в президенты, а я — на свой первый в колонию.
«Кин сав!», как говорят японцы, «Йедем дас зайн!», как говорят германцы, или «Каждому свое!», как сказала мне судья Маргарита Федоровна Щеколдина, когда я, ничегошеньки не понимая, сидела в клетке в нашем горсуде и на меня с любопытством пялились полгорода, сбежавшиеся на экзотическое зрелище.
Пора было производить инвентаризацию. Я посасывала пивко и прикидывала. На данный момент мы имели не то чтобы невинную, но так и не сумевшую накопить хотя бы приличный секс-опыт незамужнюю девицу Лизавету Юрьевну Басаргину, двадцати шести годов от роду (уже это свидетельствовало о надвигающейся старости!), бесправную, безработную, без определенного места жительства, с трудом соображавшую — куда крестьянину податься?
То есть, конечно, подаваться мне надо было на родину. Только что там меня ждет, а главное, кто?
Я вынула из пакета зеркальце и оглядела себя. Мордень была почти приличная, только бледные губы, потрескавшиеся и сухие, потому что помадой на острове я не пользовалась (не для кого!), а крем закончился Блекло-синие глаза под бесцветными бровками казались безразличными. Зеленеют они у меня почти до черноты, только когда я в психе — в стрессе, значит. Реснички ничего, мохнатенькие и длинные, но без подмазки их почти не видно. А вот скулы обозначились неожиданно резко и грубо, и стала ясна заметная раскосость моих глазенапов — это у меня от азиатских предков.
Дедуля мне как-то поведал, что где-то когда-то чуть ли не во времена питекантропов или нашествий Мамая на Москву кто-то приволок не то из Казани, не то из еще какой-то Шемахани в виде военной добычи не то шахиню, не то рабыню, она и наградила бесчисленное потомство Басаргиных крутыми скулами, свирепым темпераментом, а главное, гривами совершенно черной, вороненого отлива, волосни. Каковая в виде короткой щетинистой стрижки венчала и мою башку.
Хорошо еще, что шахиня не наградила меня генами кривоногости, которыми славятся кочевники, — с ходулями у меня более чем в порядке.
Вообще-то дед утверждал, что я являю собой образец той общности, которая в недавние времена именовалась «советский народ». То есть во мне намешано столько кровей, что я запросто могу считать своим любого бога — от Будды до Христа или Магомета. Католическая Дева Мария мне тоже не чужая со стороны польской прабабки, где-то там во временах маячили и какой-то грек, сосланный в Джамбул из Черноморья, и даже казаки, переселившиеся с Кубани на Алтай на сто лет раньше.
В общем, я на это дело плюнула и объявила как дедуле, так и всему свету, и прежде всего себе, что я — Лизавета (тоже мне имечко сыскал дед!) Басаргина по кличке «Дрына» была, есть и останусь на веки вечные волжанкой, то есть совершенно российской, русской девицей — и катитесь вы все ко всем чертям!
Мамулечку все это не волновало. Мамулечка к пяти моим годам подкинула меня деду и умотала в солнечную Моравию с очередным мужем, кажется, все-таки последним. Я его не помню. Вроде бы это был веселый и толстый грузин с роскошными усами, директор плодоовощного совхоза под Гори, проходивший стажировку в институте у деда. Пару раз в год через Москву к нам на Волгу его люди привозили посылки из Грузии: вино в бочонках, чурчхелы, гранаты и потрясающее варенье из незрелых грецких орехов и лепестков роз. С посылками мамулечка передавала писулечки — в них мне рекомендовалось чистить зубы два раза в день, учиться на «отлично» и слушаться дедушку.
Кто был моим папулечкой, я так до конца и не выяснила. По одной из версий — военный моряк с атомной подлодки, который вроде бы служил на Чукотке и познакомился с мамулечкой в военном санатории в Алуште, будучи в отпуске. В первом классе я рисовала его рядом с чумом и моржами, с большим пистолетом в руках. По моему разумению, таким образом он подводно стрелял моржей и китов. Возможно, мать ждала более удобного момента для объяснений. Словом, когда я созрею. За одно я ей была благодарна. Несмотря на свои бесконечные замужества, она сохранила девичью фамилию, каковой наградила меня. Иначе я бы свободно могла быть какой-нибудь Алибабаевой или Махарадзе.
В девяносто первом все накрылось — и вино в бочонках, и писулечки, и варенье из лепестков роз. Грузия стала заграницей.
В общем, дед для меня был всем — и мамкой, и нянькой, и кормилицей. Муштровал он меня свирепо, вовсе не как девицу, а как пацана. Видно, ему не хватало не внучки, а внука. Так что к четырнадцати годам, тощая, как глиста, но мускулистая, я запросто переплывала Волгу в самом широком месте, там, где она. впадает в водохранилище, наматывала на стадионе при школе километры (я предпочитала длинные дистанции, а не спринт), пробовала толкать ядро, но потом остановилась на волейболе, лупила дичь на пролете из любого из дедовых дробовиков и бокфлинтов из его коллекции и даже как-то завалила под Тверью кабанчика, дралась всерьез с пацанами из слободы, которые исконно враждовали с «институтскими», из НИИ, и не до первой кровянки, а так, чтобы улепетывали. Не раз получала и сама, но дед к моим фингалам относился с одобрением. Освоила его трофейный мотоцикл с карданной передачей, «бээмвэ» образца сорок пятого года, и действительный член академии сельхознаук, руководитель самой мощной селекционной структуры по пасленовым культурам, к которым относилась и картошка, даже не догадывался, что в одиночестве я раздевалась, в тоске разглядывала острые кукиши на плоской грудке и с ужасом думала, что я на веки вечные останусь плоской и тощей и у меня никогда не отрастет ничего приличного.
Но ничего — все отросло, что и положено, в некоторых местах буйно заколосилось и закурчавилось, но то, что я не мальчик, дед понял только в тот день, когда на меня обрушились первые регулы, и он, перепугавшись до икоты, вызвал «скорую» из города, спасатъ меня от неведомого заболевания, и потом женщины из его института тихо ржали над дедом и пересказывали этот анекдот городским.
Иннокентий Панкратович Басаргин был картофельным гением, выводил и районировал сорта в основном для средней России, много потерпел еще молодым во времена борьбы с космополитизмом, в раз-рад коего входило и учение монаха Менделя, и в те же годы, когда гены объявлялись извращением буржуазной науки и даже думать о них было запрещено, втихую, на должности старшего лаборанта, вышибленный отовсюду и только по случайности не посаженный, колдовал над своей картошкой…
В чем и преуспел. Коровы, которых академик Лысенко кормил бракованным шоколадом с фабрики «Красный Октябрь» и поил сливками; чтобы они показывали невиданные достижения по жирности, благополучно передохли или были переработаны на микояновские котлеты, про академика Лысенко забыли, а мой Иннокентий Панкратович гордо ездил на чешской «шкоде», которую ему подарили народно-демократические чехи за отстаивание достижений монаха Менделя, стоял по праздникам на фанерной трибуне в центре города с лауреатской медалькой на пиджачке и колдовал над новыми картошками не столько за электронным микроскопом, сколько на опытных делянах, в ватнике и резиновых сапогах, с заслуженной, отполированной его мозолями лопатой в руках.
Но деда не было уже четыре года. Моего сухонького, как стручок, стремительного и горластого матершинника, который изумлял нерадивых сотрудников ругательствами на самой изысканной латыни, до старости лет курил махру и иногда запивал по-черному. Правда, в запое я его никогда не видела, потому что в эти дни он скрывался в лесничестве у знакомого лесника. Что-то ему не нравилось в ходе всей жизни в России, и иногда у него это прорывалось. «Мне-то что, Лизка! — говаривал он. — Я свое отжил. Мне тебя жалко». Как-то, я была уже в девятом классе, он застукал меня с сигареткой в зубах, накостылял по шее и заявил:
— Не курить по сортирам, мерзавка! И вообще — не курить! В конце концов, ты у меня кто? Ты у меня должна быть — леди!
— Леди-то леди… — мрачно огрызнулась я. — Только леди в таком тряпье не шалаются! А мне и надеть нечего!
— Ну да? — удивился он.
Кажется, он считал, что школьные юбки, свитера и ботинки типа говнодавов — именно; то, что мне надо.
Но тут возбудился, усадил меня в «шкоду» и свез в Москву. От нашего городка до столицы два с половиной часа на электричке, по шоссе можно домчать и скорее, но он вел нашу тачку часа три и все допытывался, что именно входит в гардероб современной девицы, леди, словом. Тогда еще существовали «Березки», но уже появились первые вольные лавочки, академик был заряжен какими-то чеками за иноиздания, пачкой отечественных стольников и прибарахлил меня по высшему разряду. То есть выпустил козу в огород с капустой и только с любопытством следил, как я привередничаю.
Тогда я и купила первые мои «шпильки», две итальянские «грации», мушкетерские сапоги типа ботфортов, бельишко с кружавчиками, упаковки с колготами, три платья, какие-то кофточки, короткую полушубейку из канадской нутрии абрикосового меха и, в довершение ко всему, громадную шляпу из соломки с цветком. Шляпка мне шла как корове седло, но удержаться я не смогла, и когда я ее примеряла, делала для тренировки элементарный «кокет» — глазками в угол, на нос, на «предмет», дед пробормотал:
— Да ты у меня и впрямь… уже… леди! Очевидно, в его понимании истинной леди надлежало изъясняться только по-аглицки, потому что уже на следующий год он умудрился меня воткнуть на всемосковскую фабрику невест, то есть в иняз имени Мориса Тореза. И я пошла осваивать «инглиш».
Московской прописки у меня не было, с пропихиванием в институт были сложности, но Панкратыч преодолел все, поскольку, как я понимала, окончательно уверился, что, несмотря на его усилия, я намерена перейти в ранг дамы и мужественного наследника из меня уже не выкуешь.
Мне подыскали комнату у одной тетки в Марьиной роще, и я пошла брать на абордаж Москву! Время было веселое, то «гэкачеписты» со своими танками, то прибалты отваливают, то хохлы за самостийность и жовто-блакитность борются. А тут еще и картоха пошла маршем из-за бугра, то голландская, то шведская, то еще черт знает откуда, мытая, розовенькая, в сеточках. И наши российские плоды и овощи пошли сдавать к чертовой матери все бастионы и крепостя. И так же стремительно пошел скукоживаться и дедов НИИ. Возбужденное волей колхозное и совхозное крестьянство пошло растаскивать все, что можно, опытные дедовы деляны неубранной ушли под снег, все его драгоценное вымерзло, и вот тогда я впервые увидела дедульку в драбадане, он пил, уже не стесняясь, сидя в разоренной теплице, и все спрашивал меня растерянно:
— Ну, и зачем я жил, Лизавета? Потом было многое. Многое было. Но потом.
..Я очнулась от того, что динамик под потолком буфета хрипел про то, что пассажирский поезд «Архангельск — Москва» отправляется через пять минут.
Поезд шел проходом, с северов, и это был мой поезд.
И вот тут-то впервые я по-настоящему испугалась. Я вдруг поняла точно, что мне нельзя ехать домой. Потому что если я доберусь до родного городка, то после первохода непременно вернусь сюда. Меня вернут обязательно. В таком же «Столыпине». Снова шить камуфлу в монастыре и считать дни. Только это уже будут не дни, а годы. Потому что если я вновь увижу те рыла, которые меня сюда законопатили, я не выдержу. Не смогу. Я же там весь этот город сожгу к чертям вместе с горсудом и судьей госпожой Щеколдиной Маргаритой Федоровной, я же доберусь до дедова «бокфлинта» — верхний ствол в чок, нижний в получок — раздобуду жаканы и картечь на дикого кабана и перестреляю их всех — от Ирки Гороховой до следователя Курехина, до этого сопливого Зюнечки, до каждого, кто надевал на меня наручники, кто лупил меня в камере следственного изолятора и кто превратил меня вот в такую. Этакую, значит…
Но куда-то ехать было надо. Не все ли равно теперь, куда?
Я рванула на дощатый перрон, успела влезть в свой купейный, ткнув билет проводнице. Она сказала:
«Занимай любое место. Пустыми идем».
Я и заняла одно из дальних купе. Совершенно пустое.
В вагоне было грязно и холодно, оконное стекло немытое, в потеках. Я успела увидеть, как уехал назад деревянный вокзал с электрическими часами без стрелок, с разбитым стеклом, как поплыли мимо штабеля экспортного леса, весь этот чертов кругляк, брус и пиленка, открылся порт с неподвижными кранами, распахнулось и закружилось совершенно сказочное от солнца и сверкающей зыби озеро, далеко всплыл плоский остров с прижатым к земле монастырем и еле видимыми сторожевыми вышками на стенах, — и заплакала.
Это было впервые. За все три года четыре дня и восемь часов.
Плакать — это было для них слишком. Плакать я себе больше не позволяла. И вот — реву… Чего оплакиваете, леди? К чему?!
«ПРЫГ-СКОК! ПРЫГ-СКОК! ОБВАЛИЛСЯ ПОТОЛОК!»
Летом девяносто шестого я получила диплом и вылетела из иняза, трепеща крыльями, как вольная, гордая и полностью независимая орлица. Домой я возвращаться не собиралась. Уже почти внедрилась в одну небольшую турфирму — оформлять путевки, крутиться с рекламой, а главное, и переводить, и сопровождать группы россиян, в основном в Грецию, Югославию и, вообще, по европейским югам. Но впереди явственно маячил Лондон и, естественно, Париж, куда я, как каждая созревшая в условиях «совка» девица, рвалась всеми фибрами.
Фирмочка была веселая — четыре наглых пацана, две девицы моего разлива, офис в полуподвале на Поварской, много бизнес-планов и мало денег. Но зато весело и, в общем, перспективно. Поскольку босс, из бывших военных переводчиков, Витька Козин, обладал энергетическими и взрывными возможностями атомной бомбы средней мощности, успел пошалаться по планете, навел мосты не только с греками и шел на запах валюты, как акула на кровь. Но все вбухивав в фирму, то есть в нас.
Но тут я получила письмо от Гаши, в котором она требовала, чтобы я немедленно объявилась, потому что после смерти дедули прошло какое-то положенное время и мне надо было вступать в права наследования. Сама я как-то об этом не очень задумывалась.
Гаша — Агриппина Ивановна — была дедова домоправительница. Еще в девчонках она крутилась на дедовых делянах и там же как-то осенью, когда убирали картошку, попала под картофелеуборочный крейсер на гусеницах, такой монстр, величиной с дом, творение некоего машиностроительного НИИ, которому надлежало заменить трудовые лопаты на механическую копку. Монстр картошку жевал, как динозавр, толку от него не оказалось никакого. Но он успел прихватить стальными челюстями оплошавшую Гашу, но всю не схарчил, а похрустел ее ногой. С тех пор она и хромает со своей палочкой, тихая, как мышка, аккуратненькая и без памяти обожавшая Панкратыча. Дед, видно, отчего-то чувствовал себя виноватым, выволок ее из их деревеньки и пригрел. Но к воспитательному процессу (я имею в виду себя) ее не подпускал, к тому же домом она правила только пять дней в неделю, а по субботам и воскресеньям отправлялась на спецвелосипеде (одна педаль короче другой) в свою деревеньку, где у нее был какой-то тихий муж и регулярно появлявшиеся дети. А что касается стирок-прачек, готовки, приборки — это она проворачивала безукоризненно.
В общем, Гаша выдернула меня из Москвы. Поскольку всерьез к работе на фирме я не приступила еще, Козин отпустил меня на сколько потребуется, я села в электричку и направилась «в пенаты».
Но на вокзале меня встречала не Гаша, а Ирка Горохова, и, если бы я не была такой дурой, уже одно это должно было бы меня насторожить. Но моя школьная подружка, ходячий сейф для сердечных тайн, обладала совершенно невероятным нюхом на любое событие, а то, что мы свиделись, было событием несомненным, так что ее информированность о том, когда я прибываю и зачем, меня не удивила. Значит, у Гаши узнала. А вот Ирку я узнала с трудом.
Последний раз я ее видела на похоронах Панкратыча. Тогда рядом со мной суетилось что-то в картинно-траурном, даже в монашеском платье и черных чулках, хлюпающее слишком усиленно. А тут стояла загорелая молодка, стриженная под «солдатика», с щетинкой крашенных под солому волосиков, в модных противосолнечных очках, на пробках, в красной кожаной юбчонке почти до пупа и малиновой футболке, помахивала мне пучком садовых ромашек и скалилась голливудской улыбочкой. И первое, что сказала:
— Видала, какую мне пасть смастрячили? Пятьдесят баксов каждый зубик! Годится?
— Нормально, — согласилась я. То, что она заменила свои редкие зубики, каждый из которых рос кто в лес, кто по дрова, меня порадовало. Но, вообще-то, это была не совсем та Горохова, с которой мы сидели на одной парте ряд лет и зрели. Ирка всегда работала под дурочку. Не просто изображала наив, хлопая рыжими ресницами и пялясь оловянными глазищами, но добивалась впечатления полной, до абсолютной беспомощности, дебильности, когда каждому хочется такой недотепе помочь.
Мы и помогали. Я в том числе. Писали для нее контрольные, готовили шпаргалки, хором вдалбливали в ее черепушку «инглиш» и перетаскивали из класса в класс. Ирка вечно ныла и поносила предков, мол, батя, стивидор в нашем речном порту, опять в запое, маманя убежала от него в деревню, и как-то так постоянно оказывалось, что мы ее по возможности и прибарахляли кто чем может, хотя для наших девчонок это было проблематично: Горохова была коротконогая, низкий зад таскала почти по земле, а впихнуть ее мощное, не по возрасту, вымя в нормальный бюсик — тоже была мука. Кличка у нее была Кубик Рубика, в общем, хоть ставь, хоть положь. Но каталась она на своих подставках неутомимо и всегда знала, кто с кем, когда и отчего не только в школе, но и в городе. Я имею в виду дискотеки, поездки на казанках на острова и прочее…
Она часто бывала у нас дома. Панкратыч ржал, слушая ее глубоко философичные рассуждения типа:
«Американский империализм только с виду добрый. Мать говорит — они нам еще дадут!» Я терпеливо решала за нее уравнения, и, в общем, мы дружили.
Но не постоянно, а с некоторыми паузами. Она таскалась за мной на прицепе даже на свиданий. И пару раз оказывалось, что, пока я еще размышляла, стоит ли тот или иной субъект моего гордого внимания, Ирка уже умудрялась снять трусики.
А потом ревела и каялась:
— Так вышло!
Ну мало ли чего было в детстве и отрочестве? А тогда на перроне передо мной стояла молодая особа двадцати двух лет (мы с ней ровесницы), свеженькая, похудевшая, каким-то чудом подтянувшая свои задницу и передницу до приемлемых габаритов, умело подмазанная, с безукоризненными белоснежными образцами стоматологического искусства, вся такая грустно-ласковая.
И сказала именно то, что я хотела услышать:
— Сходим к деду?
Панкратыча в знак заслуг похоронили на старом кладбище, которое было в черте города и где никого за просто так не хоронили. Оградок, похожих на кроватные спинки, тут не было, одни памятники, и деревья лет за сто вымахали какие надо — крепкие липы, елки и дубняк. Ирка положила ромашки на травянистое надгробие, а я поплакала. Какой-то служитель мне сказал, что могила уже устоялась и можно ставить памятник. Памятник у деда уже был — за городом на задворках НИИ лежал здоровенный иссиня-черный с красной искрой валун из какой-то редкой породы, который дед раздобыл и приволок из Карелии и, ткнув в него тростью, сказал мне: