В Париже моя жена и ее местная русская приятельница вошли в большой магазин. Из давней нелюбви к такого рода заведениям я остался дожидаться их у входа.
Женщины — библиофилы товарных прилавков. Подобно тому как библиофил на развале роется в книгах, сам не зная, чего он ищет, при этом особенно долго рассматривает, щупает, нюхает и даже бесплатно подчитывает книгу, которую он явно не купит, женщины бесконечно перебирают вещи, особенно долго рассматривают и даже иногда примеряют те из них, которые им не по карману.
Значит, стою и жду. Через некоторое время закурил. Хотел выбросить окурок в урну, но, приблизившись, заметил, что крышка урны припаяна к ней. Еще не понимая в чем дело, я поискал глазами другую урну, подошел к ней, с хищной трусливостью оглянувшись на вход в магазин, чтобы не перепутать его и, не дай Бог, не заблудиться в этом огромном чужом городе, без знания французского языка и не имея международного языка, то есть денег. Этот язык, хотя и с ограниченным словарем, был у меня, но его вырвала у меня жена перед самым входом в магазин. Операция прошла безболезненно, потому что перед этим в кафе она разрешила мне выпить джин с тоником, и еще один стакан я там ухитрился выпить контрабандой, в смутном предчувствии операции. Так что часть денег была спасена.
И вторая урна была наглухо запаяна. Я нашел глазами третью урну и, еще зорче оглянувшись на вход в магазин, подошел к ней. Но и у нее крышка была припаяна. Вокруг валялись окурки. Я бросил свой окурок и внезапно вспомнил, что это способ борьбы с террористами, которые свои бомбы как бы по рассеянности иногда бросают в урны. Мне об этом говорили, но я забыл и только сейчас вспомнил. Однако у арабских террористов странный способ борьбы с курильщиками.
Времени у меня было много, и я потихоньку двинул обратно. Французы, то и дело обгонявшие меня на узком тротуаре, неизменно бросали: «пардон», при этом даже не задев меня плечом, и можно было понять, что они утонченно извиняются только потому, что обогнали меня, как бы находя в моей походке некоторые признаки инвалидности, что совершенно не соответствовало действительности. Хотелось догнать и объясниться. Но как объясниться, когда я не знаю французского языка? Удивительное невезение. Куда ни приеду, никак не могу попасть в страну, где говорили бы на русском или хотя бы на абхазском языке.
Осматриваюсь. Париж действительно прекрасный город. Я, кажется, открыл тайну его красоты. Хозяева домов так их строили, чтобы самим радоваться и удивляться их красоте, а не для того, чтобы удивлять других. И именно потому их красоте и своеобразию удивляются другие. Конечно, не обошлось и без показухи вроде Эйфелевой башни, которая явно создана, чтобы удивлять других. И она в самом деле удивляет своей глупостью, с атеистической хамоватостью выпячиваясь в небо.
Но в основном город прекрасен, потому что стихийно следовал закону искусства. Так, если пишешь юмористический рассказ, надо, чтобы самому было смешно, и писать надо для того, чтобы самому посмеяться. И тогда будет смешно другим.
Этим своим рассуждением я ставлю под удар свой собственный рассказ. Но я сознательно иду на риск. Без некоторого риска я бы даже не имел второй стакан джина с тоником. Теперь-то я уверен, что риск можно было увеличить еще на одну порцию. Но сейчас уже поздно об этом думать.
Бог, создавая нас, тоже пошел на риск. Большой риск. И до сих пор неясно, оправдан ли он. Я имею в виду риск, а не Бога.
Я обратил внимание на большое количество людей арабского и африканского происхождения. Лишившись колоний, Париж превратился в колониальный город. Арабские женщины и африканки такие стройные и обладают такой газельей походкой, что их можно принять за сказочных красавиц, если бы их лица были прикрыты чадрой. Нет, и без чадры некоторые из них были хороши. Изредка. Но в чадре все казались бы таинственными красавицами, летящими на свидание. Думаю, что есть тайная связь между чадролюбием Востока и его чадолюбием. Чадра, удлиняя разгон соблазна, делает его более мощным и неотвратимым. К тому же под чадрой у женщины меньше шансов осточертеть. Запад пошел наивным путем оголения женщин, и все развитые страны недобирают детей.
Вуаль, как робкая попытка зачадрить лицо, имела место в христианском мире, но по неизвестным причинам сошла на нет. Возможно, климат сыграл свою роль. Мы ничего не знаем. Чадра расцветает в странах, где много солнца, и она затеняет лицо и не дает ему загореть. Трудно представить восточную женщину с летним зонтом и в чадре. Перебор.
И вообще непонятно — чадра способствует развитию мусульманства или мусульманство чадрит Восток. Идеал восточного мужчины: женщина белая, как молоко. Рано или поздно он двинется за своим идеалом в Европу. Уже двинулся. Европеянки (для маскировки или чтобы понравиться ему?) любят загорать.
Однако рассуждения о чадре заводят меня в дурную бесконечность. Одним словом, вывод ясен: христианский мир недобирает детей. Мое дело предупредить, а там как хотите. Только, как говорят на Востоке, не говорите потом, что не слышали.
Впервые я задумался о невероятно расширяющемся влиянии мусульманства еще при советской власти, когда вместе со вдовой Назыма Хикмета был отправлен Союзом писателей в Австралию праздновать его юбилей в обществе турецких рабочих, которые эмигрировали в Австралию в поисках работы. К этому времени наше начальство к Назыму Хикмету сильно охладело, но юбилей почему-то надо было отмечать, и нас отправили в Австралию. Я тогда был так влюблен в стихи Назыма Хикмета, что готов был говорить о нем даже с пингвинами, до которых, кстати, от Австралии не так далеко.
…Между прочим, очаровательный эпизод из жизни Назыма Хикмета, о котором мне рассказал его неизменный друг и переводчик Акпер Бабаев.
Однажды в молодости Назым Хикмет увидел в окно красивую девушку, идущую по улице. Он так пристально следил за ней, по мере ее движения высовываясь из окна, что, наконец, вывалился из него. Рыжий гигант красавец Назым Хикмет не учел, что его центр тяжести расположен достаточно высоко, и потому вывалился. Какая чудная непосредственность!
Но из этого факта нельзя делать ложного вывода, что он свалился на голову девушки. Именно это сделал бы плохой романист, но мы этого делать не будем. Свалиться на голову девушки он никак не мог, потому что вытягивался из окна по мере ее удаления. Но можно сделать два правильных вывода.
Первый. Окно, видимо, было расположено не так высоко, потому что Назым отделался легкими ушибами. Второй. Видимо, в те далекие времена в европеизированном Стамбуле девушки уже тогда ходили без чадры… Но я опять вернулся к чадре. Интересно, что бы по этому поводу сказал доктор Фрейд? На все его догадки я бы дал сокрушительный ответ:
— Дело в том, уважаемый доктор, — торжествующе признался бы я, — что я никогда в жизни не видел чадры.
Но думаю, как и все зацикленные люди, он не растерялся бы:
— Потому и пишете, батенька, что не видели, но стремитесь увидеть!
В самом деле я чадру никогда не видел и не стремился увидеть. Если не принять за подобие чадры сетчатую маску пасечника из наших краев, который нахлобучивает ее на лицо, перед тем как вскрыть улей. А если бы стремился увидеть, наверное, где-нибудь в Средней Азии мог увидеть и даже услышать слова аксакала, обращенные к девушке:
— Что задрала чадру, как пилять?!
Да, так вот, значит, летим в Австралию. Кстати, я Назыма Хикмета видел два раза. Один раз он приходил к нам в Литературный институт и проводил со студентами беседу. Шутил, был обаятелен неимоверно. Говорил по-русски свободно, хотя и с достаточно заметным турецким акцентом. О соотношении формы и содержания в стихах он так сказал:
— Форма стиха, как дорогой женский чулок на стройной женской ноге, должна быть незаметна.
В этом утверждении есть след выпадения из окна и след его аристократического происхождения. Потом с улыбкой, как бы противореча самому себе, сказал, что прочтет стихи, где чулок обошелся без ноги. Он по-турецки прочел гениальное по звукописи «Каспийское море». Впечатление было ошеломительное: ничего не понимаем, но слышим бушующее и постепенно затихающее море.
Говорил о встрече с Маяковским в двадцатых годах. Они выступали в каком-то клубе, где было полно народу. За сценой перед выступлением Маяковский, заметив, что Назым от волнения не находит себе места, хлопнул его по плечу и пробасил:
— Не волнуйся, турок! Все равно ни черта не поймут!
Назым, конечно, читал по-турецки.
Тогда же, в двадцатых годах, с Назымом Хикметом приключилась забавная история. Об этом мне тоже рассказал Акпер Бабаев. Назым ехал в трамвае и вдруг заметил призывные взоры какой-то привлекательной женщины. Молодой, здоровый, неженатый Назым не оставил без внимания эти призывы.
Они познакомились. Он несколько раз встречался с ней и переспал с ней, надо полагать, столько же раз, уже без всяких шансов выпасть из окна.
Но эта молодая женщина оказалась женой какого-то крупного сановника. То ли подкапываясь под ее мужа, то ли она сама была заподозрена в антисоветском образе мыслей, но ее вдруг арестовали. Был суд, и Назыма Хикмета привлекли к суду в качестве свидетеля, потому что его видели с ней.
— Что вы думаете о ее политических взглядах? — спросили у него на суде.
— У нее нет антисоветских взглядов, — сказал Назым, — она просто шлюха.
Чем весьма смутил суд. В те времена с мнением иностранных коммунистов очень считались, все еще надеясь на мировую революцию. С одной стороны, придется признать, что она не антисоветчица, и отпустить ее домой. Но как отпускать домой жену ответственного работника с таким клеймом? Насколько я помню этот рассказ, ее все-таки отпустили. В двадцатые годы это было не таким уж страшным клеймом. Возможно, сам Назым Хикмет, еще недостаточно зная русский язык, думал, что слово это только означает состояние сильно эмансипированной советской женщины.
Второй раз через несколько лет я встретил Назыма Хикмета на банкете, где случайно очутился. Мы, естественно, сидели вдали друг от друга. Но я не сводил с него влюбленных глаз. Некоторые тюремные стихи его, даже в переводе на русский язык, потрясали.
Видимо, из-за тяжелой болезни сердца тогда он, было похоже, пытался бросить курить. То и дело подносил к носу сигарету и внюхивался в нее, не закуривая. Почти ничего не ел, но был оживлен и весел.
Наконец, он приметил мой пристальный взгляд, вгляделся, возможно, оценивая его, как опытный зек, и, улыбнувшись, отвел глаза. Я продолжал пожирать его глазами. Через некоторое время он обнаружил, что я продолжаю на него смотреть, удивился и как бы застенчиво сказал мне взглядом: — Не надо меня так любить. Это утомительно.
Я отвел глаза.
Как он пришел к коммунизму? Сын богатого аристократа, в девятнадцать лет уже известный всей Турции бушующий поэт, он обошел пешком всю Анатолию и был насмерть ранен безысходной нищетой турецких крестьян. И он решил: выход в коммунизме! После этого он нелегально перебрался в Советский Союз и стал учиться в Коммунистическом университете.
Так неоднократно бывало в истории. Человек, испытывая благородный гнев против реального зла, приходит к ошибочным методам борьбы с ним. Нечто подобное было и с великими французскими просветителями XVIII века. Плохой врач может правильно определить, какими лекарствами надо лечить эту болезнь, но он не может предвидеть, именно потому что он плохой врач, что, леча эту болезнь этими лекарствами, он одновременно вызывает в организме больного еще худшие болезни. Такими врачами были все наши революционные вожди.
Но не будем, не будем об этом!.. Одним словом, летим в Австралию. На перевалах многочисленных аэропортов местные служительницы, независимо от национальности, заглянув в мои документы и увидев мою мусульманскую фамилию, неизменно с нежной улыбкой говорили одно и то же: — О, муслим!
Было похоже, что такого подарка они от Советского Союза не ожидали. И эта радость на протяжении половины земного шара! Не мог же я ее нарушить, признавшись, что мне христианство гораздо ближе.
В Австралии мы гостеприимно были встречены турецкими рабочими, и меня поразило, что все они более или менее знали Назыма Хикмета, тогда еще запрещенного у них на родине. Можно было подумать, что все они были лишены работы и высланы в Австралию за чтение стихов Хикмета. Поистине народный поэт!
Его тюремные стихи разносились по всей Турции, а потом и по всему миру. Приговоренный к смертной казни, он об этом написал стихи, где есть такие строчки:
В глазах Назыма, как день голубых,
Никто не увидит страха.
Это, знаете ли, подымает дух нации! Есть такой человек! К счастью, приговор был позже отменен. Почти полжизни он просидел в тюрьме, но писать ему никто не мешал и переправку стихов на волю никто не пресекал. Знал ли в то время Назым, что у нас поэтам, сидящим в тюрьме, стихи не разрешали писать, а переправлять их на волю было бы равносильно самоубийству? Мне неизвестно.
Тот же Акпер Бабаев мне рассказывал: Назыму его личный шофер признался, что ему дано задание убить его. При помощи искусственной аварии? Не знаю. При очень больном сердце Назыма этого было бы достаточно. Но он уже успел влюбить в себя шофера, и тот ему все рассказал. Но как же сам шофер при этом уцелел? Предполагаю, что если такое задание было, оно было дано перед смертью Сталина, а потом его, вероятно, отменили.
Примерно в это же время турецкий военный министр отвечал на вопросы журналистов.
— Что бы вы сделали, если бы Назым Хикмет вернулся в Турцию? — спросили у него.
— Я бы его расстрелял как коммуниста, и плакал бы над его могилой, как над могилой великого турецкого поэта, — ответил министр.
Согласитесь, в этом ответе есть оттенок благородства. У нас даже сам Сталин не мог так сказать о великом поэте, не признающем его режима. Это грозило разрушить идеологическую пирамиду. На тотальном отрицании фактов держится идеологический режим, но потом рушится под тотальным напором отрицавшихся фактов.
Назыма Хикмета, когда он после тюрьмы сбежал в Советский Союз, сначала подняли до небес. Но потом, по словам Акпера, начались тайные и явные недоразумения.
Ему привезли кремлевский паек, а он от него отказался, добродушно объяснив, что ему гонораров вполне хватает на жизнь. Он не понимал, что кремлевский паек есть почетный знак приема в стаю.
— Не наш, — пробормотал, вероятно, кто-то наверху, узнав об этом.
Дальше больше. По словам Акпера, Хикмет смеялся, как сумасшедший, над рассказами Зощенко. И когда он вместе с Дилером поехал в Ленинград на премьеру своей пьесы, он, к великому неудовольствию местных властей, добился встречи с Зощенко, пригласил его на премьеру, сидел там рядом с ним и неизменно на глазах у начальства называл его «Учитель». Ничего себе учитель, которого тогда еще никто не простил, а выступление Жданова, где он громил Зощенко и Ахматову, никто не отменял.
Потом пошло непечатанье некоторых его стихов, закрытие пьес, были и статьи против него, написанные, правда, со сдержанным хамством. Но тут Назым Хикмет умер, и покойника оставили в покое как советское, так и турецкое начальство. Тут они сошлись. Я об этом рассказал, потому что и Акпер Бабаев давно умер, и мстить некому, хотя мстители еще есть.
Но не будем, не будем об этом!
Я решил этот рассказ писать весело, бодро и не дам самому себе сбить себя с этого пути.
Кстати, среди турецких рабочих нашелся абхазец, потомок моих земляков, высланных из Абхазии еще в XIX веке. Узнав из моего выступления (нас переводили с русского на турецкий), что я абхазец, он подошел ко мне, и мы всласть наговорились по-абхазски. Единственный случай, когда страна, правда, в одном лице, совпала с языком, который я знал. Но, к сожалению, разговор был не столь долгим, как бы мне хотелось. К концу он стал задавать странные вопросы.
— Абхазия расположена по ту сторону Кавказского хребта или у Черного моря? — спросил он.
— У Черного моря, — ответил я вежливо, не выражая удивления, хотя и удивляясь, что знание стихов Назыма не исключает незнания географического расположения исторической родины.
— А почему турецких детей пугают русскими? — спросил он у меня потом.
— Русских детей тоже пугали турками, — ответил я.
— Как так?! — всполошился он. — Поклянись всеми своими детьми, что это так!
— Клянусь! — ответил я с ожидаемым пафосом, хотя тогда у меня была только одна дочка. Сын родился позже. Было бы преувеличением связывать появление сына с желанием точно соответствовать клятве.
— Чудо! — воскликнул он, потрясенный. Я никогда в жизни не видел, чтобы идея симметрии так потрясла человека. Схватившись за голову руками и покачивая ею, он как бы пытался определить, уместилась ли эта мысль в его голове и если уместилась, то не последует ли безумие.
— Клянусь чалмой муллы, я больше не могу! — вдруг вымолвил он умоляющим голосом и отошел к остальным рабочим, как бы больше не в силах вынести слепящего сияния симметрии. Как известно, инородцы всегда большие патриоты, чем аборигены. Видимо, здесь тот случай. И мы вернемся в Париж, чтобы не смущать его больше.
Задумавшись о чадре как оружии этнической экспансии, я чуть не пропустил свой магазин. Кстати, это был магазин женской одежды, потому что туда входили почти одни женщины. Но если даже они туда изредка входили с мужчинами, по унылым физиономиям мужчин это было видно.
Остановился. Жду. Наконец, почувствовав, что и в Париже бывает зябко, я добровольно вошел в магазин. Решил ждать внутри. Некоторое время меня беспокоила мысль, что магазин имеет второй выход, и они, воспользовавшись им, обойдут квартал, подойдут к этому выходу и, не найдя меня тут, уедут, думая, что я, потеряв терпение, гневно сел в такси и умчал на квартиру приятельницы. Моей жене в голову не могло прийти, что я сам добровольно вошел в магазин. Положим, адрес таксисту я еще кое-как мог прогундосить, а деньги? Но я взял себя в руки и решил, что до такой глупости дело не дойдет.
Ужасно не люблю оставаться один в чужом городе без знания языка и без денег. О том, что никак, хотя бы случайно, не могу совпасть со страной, говорящей на моих языках, я уже писал. Но я еще более не могу совпасть со страной, которая проявила бы хотя бы экзотический интерес к моим русским деньгам. Я же готов был на любой курс обмена. Мою попытку обмена повсюду воспринимали как попытку обмана. Как будто я им сую какие-то африканские листья вместо денег.
Кстати, один наш профессор, преподававший в африканском университете, говорил, что местные негры называли русских маленькими белыми. Интересно, как они пришли к такому определению? С одной стороны, африканские мыслители как честные мыслители не могли отрицать, что русские белые. Но с другой стороны, они привыкли к мысли, что белый человек — это такой человек, у которого много денег. То, что у наших мало денег, они давно заметили. Как быть? И они нашли выход из этого мучительного, гамлетовского вопроса, назвав русских маленькими белыми, именно маленькими, которым выдают небольшие карманные деньги.
Интересно, что бы они теперь сказали, увидев новых русских и сравнив их с нами? Вероятно, они бы сказали бы:
— Маленькие белые, родив белых гигантов, стали совсем маленькими.
Думая об этом, я еще раз пожалел, что не спас еще одну небольшую часть франков на еще один стакан джина с тоником. Конечно, навряд ли это серьезно могло сократить время пребывания в магазине моих женщин, но я давно заметил, что после приличной выпивки иностранные города начинают приобретать родные московские очертания, и как-то легче ориентироваться в них и не чувствуешь себя маленьким белым.
Впервые я это понял в Греции. Там наиболее либеральная часть нашей делегации тайно решила совершить свободолюбивый поступок и посетить порнографический фильм. Тогда это строго запрещалось нам, маленьким белым. И мы толком не знали, что это такое, хотя и предчувствовали. Конспиративно отправились в кино под видом прогулки по городу. Мы были настолько предусмотрительны, что один из нас разговаривал с кассиршей на английском языке. Веря во всесилие тогда еще советского посольства, мы боялись, что в кассу дано указание не продавать билеты маленьким белым. Кассиршу удалось обдурить.
Цена билетов при нашей бедности показалась нам астрономической. Мы решили, что цена отражает безумную порнографическую смелость фильма. Азарт был велик, почему-то особенно у женщин. Тем не менее в кинозале наши мужчины отделились от женщин, чтобы не очень смущаться при виде особенно эротических сцен.
Но к нашему великому негодованию порнографический фильм оказался вполне целомудренным, на уровне греческого соцреализма. Вот тебе и Афинские ночи. Разгневанные обманом и потерей денег, мы вышли из кинозала и решили по этому поводу утешиться выпивкой. Мы нашли какое-то кафе, довольно основательно выпили и мрачно наблюдали, при этом совершенно бесплатно, что разрывало душу, как веселые греки танцуют народный танец сиртаки, такой же невинный, как наш фильм. Женщины, особенно горячо ожидавшие этот фильм, теперь особенно горевали по поводу потерянных денег.
— За такие деньги, — заметила одна из них не без остроумия, — я бы сама устроила вам танец с раздеванием.
От выпитого и всех остальных волнений на обратном пути мы заблудились и часа два блуждали по ночным Афинам.
Внезапно мы вышли на какое-то место, и я увидел — ни дать ни взять — храм Василия Блаженного!
Я был потрясен не столько выросшим перед моими глазами храмом Василия Блаженного, сколько полным отсутствием Кремля рядом с ним. В голове у меня все перевернулось.
— Где Кремль?! Свяжите меня с мэром! — оказывается, завопил я, как разъяренный сановник, подъехавший к Кремлю и вдруг обнаруживший, что Кремль исчез. Мне казалось, что я так только подумал, но нет, завопил во всю глотку.
И вдруг на этот мой вопль души разъяренного сановника с другой стороны тротуара раздалось на чистейшем русском языке:
— Да его самого надо вязать!
Еще более ошеломленные русской речью в полуночных Афинах, мы посмотрели в ту сторону. Оттуда к нам подошел человек и сказал, что он работник посольства. (Сейчас, когда я это печатаю на машинке, у меня случайно вместо «работник посольства» напечаталось «разбойник посольства». Оговорка. Браво, Фрейд! Все-таки он был умный мужик, хотя иногда сильно перебарщивал. Говорят, его невеста долгие годы не решалась выйти за него замуж. Отсюда объяснение всех бед человечества подавленным половым стремлением. Наконец нам удалось сделать самого доктора Фрейда пациентом психоаналитика.) В случайность такой встречи, разумеется, я имею в виду не доктора Фрейда, а работника посольства, никто из нас не поверил. Я мгновенно отрезвел и понял, что Кремль на месте. Значит, работник посольства крался за нами часа два, пытаясь выяснить тайну нашего коварного маршрута, и только мой идиотский возглас вывел его из себя, и он вынужден был раскрыться.
— Что вы хотели сказать мэру Афин и на каком языке вы собирались с ним объясняться? — ехидно спросил он у меня, ко всему прочему намекая на мое незнание языков.
— Я имел в виду мэра Москвы, — примирительно сообщил я.
— Тем более, — загадочно ответил он.
После этого он объяснил нам дорогу в нашу гостиницу и исчез в темноте, как бы до этого породившей его. Половину обратного пути мы гневно гадали: кто именно первым предложил нам посетить этот насквозь фальшивый фильм? Но первого почему-то так и не обнаружили.
Выходило, что мы все хором внезапно высказали это желание.
Вторую половину пути мы обсуждали важный вопрос: с какого мгновенья он нас накнокал? С того провального посещения фильма или более шумного, но и политически более невинного выхода из кафе?
Такого рода фильмы, как я уже говорил, нам строго-настрого запретили посещать. Но, с другой стороны, такого рода фильм оказался такого рода только по названию и рекламе. Мы дважды оказались жертвой буржуазной рекламы, о чем нас, кстати, предупреждали, но мы в силу своего либерального упрямства не верили предупреждениям. Мы договорились напирать на то, что реклама и фильм, противореча друг другу, взаимно уничтожались, и мы как были советскими людьми, так и вышли из кинозала. Но тут была своя казуистика. Нам могли сказать:
— Хорошо, фильм в целомудренной Греции оказался не такого рода. Но ведь вы пошли на него, потому что ожидали именно такого рода фильм?
К счастью, наш срыв не имел никаких последствий. Возможно, мой патриотический возглас, который сначала раздражил работника посольства, потом сыграл добрую службу. Вероятно, он решил, что люди, которые посреди Афин вслух грезят о Кремле, никуда не сбегут. И не дал делу хода.
Кстати, я, конечно, преувеличиваю свое незнание языков. Обычно преувеличивают знание языков. Неизвестно, что лучше. Невежество тоже имеет свою гордость. Источник его таков: да, я не знаю, но живу не хуже вас. А если бы знал, то жил бы лучше вас, и поэтому заткнитесь.
Я немного знаю английский и немецкий. Английский я знаю на уровне мексиканца, год назад нелегально перешедшего американскую границу и нелегально работающего грузчиком в какой-нибудь типографии. Грузчиком, но в типографии. Чувствуете культурный оттенок?
Немецкий я знаю уже на уровне турецкого рабочего, пребывающего в Германии целых два года в качестве гастарбайтера и работающего скорее всего путевым обходчиком. Но почему путевым обходчиком? Не знаю. Вероятно, меланхолия. Судьба Анны Карениной не дает ему покоя.
Кстати, однажды у меня был разговор с немцем, прекрасно знающим русский язык. Путаница получилась невероятная. Мы говорили об одном немецком спортсмене, очень знаменитом в прошлом.
Он сказал про него:
— Фатерлиния у него высокая. Но муттерлиния у него простая.
Я тут же ухватился за фатерлинию, оставив муттерлинию без внимания.
— А нос какой у него? — спросил я, вроде бы простодушно.
— При чем тут нос? — удивился немец. — Нос обычный, арийский.
— А мачты? — спросил я, продолжая уточнять тему.
— В мачтах он давно не участвует, — несколько раздраженно ответил немец, — он теперь работает тренером.
— А камбуз? — не унимался я.
— При чем тут кампус?! — гневно удивился немец. — Когда он ездит с командой, он останавливается в лучших отелях.
— А корма? — спросил я, наконец, больше не находя созвучных слов.
— С кормами все хорошо, — успокоил он меня, — у него отличные заработки. К тому же фатерлиния у него высокая, богатая. Я же говорил.
Однако вернемся в магазин, черт бы его забрал. Я некоторое время стоял недалеко от дверей и вдруг почувствовал чей-то пристальный взгляд. Я полуобернулся и увидел, что напротив меня стоит какой-то старый француз, высокий, седой, в дешевом, но аккуратно сидящем на нем светлом костюме. Он с сумрачной подозрительностью поглядывал на меня. Иногда он проверял сумки входящих в магазин женщин с арабской внешностью. Только их.
Вспомнив свою некоторым образом восточную внешность, я подумал, не принимает ли он меня за арабского террориста, ждущего здесь своего часа. Поймав его взгляд, я постарался придать своему лицу выражение легкомысленного благодушия и даже хлопнул себя по карманам в знак их абсолютной незагруженности, в том числе и динамитом. Он отвел глаза, но выражение их все еще оставалось сумрачным и даже, как я теперь заметил, обиженным. Мне показалось — лично на меня. Но за что?
Теперь я обратил внимание, что он нередко проверяет сумки и выходящих из магазина покупательниц. И опять же преимущественно арабского вида женщин, хотя и с француженками не слишком церемонится. Я решил, что у него сложная, двойная должность — перехватывать бомбы у входящих арабок и предотвращать кражу как со стороны тех же арабок, так и более широкого круга народов, не исключая француженок. Однако, занимаясь проверкой женщин, он не забывал и обо мне, то и дело бросал на меня подозрительные и как бы грустнеющие взгляды. Взгляды его как бы вопрошали о чем-то. Но о чем?
Вдруг ко мне подошла выходящая из магазина покупательница и, раскрыв сумку, показала содержимое. В пальцах она, если не ошибаюсь, сжимала что-то вроде чека. Она приняла меня за контролера! Так как я ни слова не понимал по-французски, я движением руки направил ее к выходу: «Верю! Идите!»
Она прошла. Я взглянул на настоящего контролера и поймал его взгляд, полный горестного упрека. Только теперь я понял, в чем дело! Мы стояли по обе стороны от выхода из магазина, и он, как и эта женщина, только гораздо раньше, принял меня за второго контролера, вероятно, присланного директором магазина с тем, чтобы впоследствии сменить его или просто проверить его работу. Вот откуда горестные упреки его взглядов.
Время от времени покупательницы подходили то к нему, то ко мне. Я, не заглядывая в сумки, направлял их к выходу. А он добросовестно заглядывал к ним в сумки да еще успевал, оглянувшись, перехватить потенциальных бомбометательниц, входящих в магазин.
Вероятно, женщины, издали заметив неутомительный вариант моей проверки, стали гораздо чаще подходить ко мне. То и дело раздавалось: «Мерси!» на мой жест: «Идите! Идите!»
Я почувствовал, что меня начинает душить смех, тем более, что взгляды старика делались все более горестно-упрекающими. Между нами шел безмолвный, но достаточно напряженный диалог.
— Значит, я постарел? Хотят заменить меня тобой?
— Откуда я знаю, — безвольно разводил я руками.
— Интересно, в чем я провинился? Я и сейчас работаю лучше тебя.
— Кто его знает, — слегка разводил я руками.
— Я опытный, а ты нет. Вот эту мулатку, которая сейчас прошла мимо тебя, надо было тщательно проверить.
— Ничего особенного у нее не было, — отвечал я взглядом. На это он ответил длинной тирадой.
— С твоей проверкой ты пустишь хозяина по ветру, хотя туда ему и дорога! Если он хочет избавиться от меня, мог бы прямо мне об этом сказать, а не подсылать шпионов!
— Да я здесь от нечего делать! — отвечал я гримасой скучающего бездельника.
— Знаю, знаю, почему ты здесь!
Мы так хорошо друг друга понимали, что я пустился на гасконскую шутку, которую он, к сожалению, не понял. Вернее, понял совершенно превратно.
Как раз в дверь входила арабка. Я властно показал на арабку, он проследил за моим взглядом, но подумал, как впоследствии выяснилось, что я ему показываю на дверь. Потом я ткнул пальцем в него. Потом я ткнул пальцем на покупательниц, выходящих из магазина, и соединяя их с собой, ткнул пальцем на себя. Кажется, яснее не выразишься.