— Сын?
— Племянник, — бросает дядя, и я чувствую в голосе его улыбку.
«Племянник», — повторял я про себя вкусное, веселое слово, похожее на пряник. Мне казалось, что именно этому сходству слов улыбается он.
Дядя в те времена, когда я его стал помнить, жил с матерью и сестрой в нашем доме. До этого он был женат и жил где-то в другом месте, но я этого времени не застал.
После работы в летнее время он обычно отдыхал в своей кровати под марлевым балдахином от комаров и мух.
Я часто приходил к нему в комнату, садился за письменный стол и листал книги или рисовал, валяясь на старой рогатой шкуре тура, распластанной перед кроватью. Под колониальным балдахином таинственно шелестели страницы Мопассана и Стефана Цвейга.
Приходя к нему, я каждый раз просил листик бумаги, чтобы изобразить очередную баталию с фашистами. Однажды он мне сказал, что у него не осталось ни одного листика.
— Ну, тогда дай веточку, — неизвестно зачем сказал я. Ответ ему так понравился, что он, смеясь, потом часто рассказывал об этом своим друзьям.
Дядя часто мне что-нибудь приносил с работы. Бывало, разденется, позовет меня и говорит, улыбаясь и заранее наслаждаясь моей радостью:
— А ну-ка, посмотри, что у меня там в кармане?
Я бегу к вешалке, роюсь в карманах, в сладкой лихорадке, стараясь догадаться, чтобы это могло быть.
И вот однажды исполнилась великая мечта — дядя купил мне настоящий двухколесный велосипед.
Приятно пахнущий резиной и свежей краской, легкий, нарядный, чем-то похожий на самого дядю, он стоял у него в комнате, молодцевато прислоненный к подоконнику. Что это была за радость — трогать новенький руль, еще туго поворачивающийся, бесконечно звонить в звоночек на руле, нюхать кожаное седло, треугольную сумочку, висящую на раме и чем-то грозно похожую на кобуру пистолета, гладить клейкие шины, как живое тело, чувствуя ладонью их шершавую, рубчатую поверхность!
Теперь каждую свободную минуту я возился возле велосипеда. Выводить его во двор мне еще не разрешали, я был слишком мал, а рос, как назло, медленно. Что было делать! Я влезал на неподвижный велосипед, усаживался на седло и представлял, как лечу по улицам города, звоню, притормаживаю, учусь ездить без рук, иногда даю сделать круг знакомым пацанам. Только один круг, и то не всем, а на выбор, самым лучшим.
Потом я научился ездить по комнате, стоя на одной педали. Я был влюблен в своего нового друга, особенно, помнится, нравился мне малиновый фонарик на заднем крыле, волшебно блестевший в уютном сумраке комнаты: летом ставни были почти всегда прикрыты от жары.
Шли дни томительного и счастливого ожидания, но я так и не вывел ни разу свой велосипед, потому что случилось страшное.
Однажды дядя не пришел с работы, а потом тетя где-то узнала, что его «взяли». Я еще не знал значения, которое придавали этому слову, но чувствовал какую-то жестокую безличную силу, заключенную в нем.
Печальная таинственность окружила нашу семью. Приходили соседи, сочувственно вздыхали, качали головой. Говорили с оглядкой, полушепотом. Чувствовалось, что люди живут напряженно, в ожидании грозного, как бы стихийного бедствия.
Арест дяди скрывали от бабушки. Но она чуяла что-то недоброе и, страшась правды, делала вид, что верит в его неожиданную командировку. Однажды я увидел, как она перебирает вещи в дядином чемодане и тихо причитает над ними, как над покойником. Мне стало не по себе, я понял, что она все знает.
Приходили дядины друзья, все такие же стройные, нарядные, но притихшие. Они без конца курили, грустно шутили, что" лучших забирают", и как-то утешающе рассказывали, что «взяли» еще такого-то и такого-то.
Тетушка с неприятной услужливостью подставляла им пепельницу, угощала чаем, сама пила его с каждым из них и рассказывала, рассказывала. Как она ходила к каким-то начальникам, как ее культурно принимали и обещали все выяснить. Я чувствовал, что они ей не очень верят, но им приятно то, что они не побоялись прийти, и то, что сами они все-таки на свободе и могут вот так удобно сидеть на кушетке и слушать тетушку, чувствовать уют человеческой близости перед неумолимой бедой.
В первые дни они заходили часто. Потом все реже и реже. Один, помню, держался дольше других. Но и он вскоре перестал приходить. По слухам, многих из них постигла дядина участь.
Через полгода мы узнали, что дядю перевели в Тбилиси. Тогда-то тетушка продала мой новенький, так и не обкатанный велосипед, чтобы поехать туда. Купил его Богатый Портной.
— Все равно как остался, — сказал он, намекая на то, что велосипед не ушел из дому. После этого он бесшумно укатил его к себе в квартиру. Надо сказать, что тогда я не почувствовал особой обиды на Богатого Портного: слишком велико было горе, которое обрушилось на нашу семью. Вернее, я почувствовал некоторую обиду на тетушку. Мне казалось, что она могла бы достать деньги на поездку каким-нибудь другим способом. Но я понимал, что сейчас говорить об этом и даже думать стыдно.
И только позже, когда Оник впервые вытащил велосипед на улицу и отец его, одной рукой придерживая руль, а другой держась за седло, прогуливал по улице, я почувствовал нестерпимую ревность. Почему-то особенно постыдным, невыносимым казалось обнаружить, что я к нему неравнодушен. Как назло, ко мне подходили пацаны с нашей улицы и, ничего не понимая, расспрашивали:
— Правда, что Оникин пахан купил твой велосипед?
— Ну и что, — отвечал я как можно суше, — правда.
— А зачем продала твоя тетка?
— Значит, надо было, — отвечал я, сдерживаясь.
— А тебе не жалко?
— Нет, — говорил я, — я буду на дядином кататься…
Тетушка в это время выглядывала из окна на улицу и курила. Соседи, иносказательно переговариваясь с нею, жалели меня. Я чувствовал, что главное сейчас — не показать виду, что я думаю о нем. Я был рад, что они переговариваются иносказательно, можно было притворяться, что я ничего не понимаю. Но, видно, тетушке, по ее склонности к мелодраме, нужно было, чтобы я, сидя на лужайке перед домом, поник головой, или каким-нибудь другим способом показал, что безропотно переношу великую несправедливость.
— Вот так разбивается счастье, — сказала она, как бы продолжая говорить иносказательно, и в то же время ожидая от меня каких-нибудь более явных признаков тайного горя. Я изо всех сил держался и спокойно смотрел, как Богатый Портной прогуливает Оника. Этого тетушка не могла простить. Как человек исключительно артистичный, она любила, чтобы ей подыгрывали.
— Но, с другой стороны, черствый, — добавила она через некоторое время, как бы иносказательно, уточняя слова о разбитом счастье. Соседка, с которой она разговаривала, ничего ей не ответила, и тетушка добавила: — Но он не виноват, у них материнская линия такая, — продолжала она, теперь иносказательно перекладывая часть ответственности на маму. Тетушка и мама всю жизнь не любили друг друга.
Через несколько дней Оник уже сам ездил на велосипеде. Он вообще был очень способен к таким вещам. Ребята с нашего двора и улицы быстро забыли, ному принадлежал когда-то велосипед с малиновым фонариком, и это намного облегчило мою задачу скрывать, что я этого не забыл. И я вместе с другими брал у него велосипед сделать круг по нашему кварталу, чтобы никому в голову не приходило, что я все помню.
Вернее, я даже сам надеялся, что это пройдет, но почему-то какая-то заноза в душе навсегда осталась. И позже, через год или два, когда я ездил на дядином велосипеде, сначала под рамой, а потом стоя или садясь на седло после разгона, все равно я не забывал ничего.
Тетушка поехала в Тбилиси и через неделю вернулась. Опять говорила о том, как ее принимало большое начальство, как ее вежливо усаживали, внимательно выслушивали и даже якобы возмущались несправедливостью местных властей, которые, по ее словам, все выскочки, а настоящие люди только там.
Ей удалось передать одежду и деньги, она даже рассказывала, что видела дядю на вокзале, когда их куда-то отправляли эшелоном. Она сказала, что выглядел он прекрасно, только голову ему некрасиво побрили, что он даже улыбнулся ей и крикнул, что скоро увидимся.
Все это было похоже на фантазию, но и время было фантастическое. Газеты были переполнены сообщениями о злодеяниях врагов народа, повсюду искали вредителей. Достаточно было в городе кому-нибудь отравиться несвежей рыбой, как выползали слухи, что на консервной фабрике засели вредители. Исчезали самые неожиданные люди. Бывало, еще вчера человек на митинге или по радио призывал к беспощадной классовой борьбе с врагом, а сегодня сам, как бы не договорив речь, летел в пропасть.
Даже мы, школьники первых классов, тоже были вовлечены в эту борьбу. На книжных иллюстрациях, на обложках тетрадей мы находили каббалистические знаки, зловещие письмена тех вредителей. Еще вчера напечатанные в учебниках портреты руководителей государства и маршалов сегодня вычеркивались.
Вот одно из забавных наблюдений тех лет. Я заметил, что в те времена на лицах взрослых, главным образом городских людей, появилось что-то новое и очень смешное. Теперь, вспоминая эти лица, самые различные и в самых различных положениях, повторяющие одну и ту же гримасу, я могу сформулировать свое наблюдение так: на лицах людей появилось выражение политической настороженности.
Иногда, казалось бы, у человека совсем другое выражение на лице, но какой-то миг, какая-то быстрая перемена во внешней обстановке, которую он не сумел осознать и дать ей оценку, — и это выражение настороженности выпархивает на лицо. Точнее сказать, не успев осознать быструю перемену во внешней обстановке, он ее осознает как враждебную вылазку, даже если эта перемена вызвана явлением природы.
Неожиданный порыв ветра попытался сдуть с головы человека шляпу, он хватается за шляпу и всей позой выражает готовность догнать и наказать нарушителя. Неожиданно тронулся поезд или неумело затормозил — вскидывается голова: «Что еще там?» Знакомый сзади хлопнул по плечу, какнула пролетающая птичка на рукав, рука на мгновение застывает в воздухе — сохранить улики преступления! Гаснет в комнате свет и не успел еще погаснуть (быстрее света, что ли?), как появляется на лице выражение настороженности, всеобщей мобилизации бдительности.
Тот, кто устроил все это, хорошо понимал одну важную сторону человеческой психологии. Он знал, что человеку свойственно жгучее любопытство к постороннему. Человеку доставляет особую усладу мысль, что рядом с обычной, нормальной жизнью идет тайная жизнь, чертовщина. Человек не хочет смириться с мыслью, что мир сиротливо материален. Он как бы говорит судьбе: если уж ты меня лишила бога, то по крайней мере не лишай дьявола.
Без этой могучей встречной волны, без желания гипнотизируемых быть загипнотизированными предприятие не имело бы такого грандиозного успеха.
Разумеется, наряду с этой тайной склонностью природа человека, его разум обладают могучим свойством разоблачать демонов ночи, и одно из испытанных проявлений этого свойства -смех. Больше петушиного крика дьявол боится смеха.
Звук смеха — как сноп света. Может быть, смех — это озвученный свет?
Улыбка — струение света.
Держу пари, если бы у обыкновенного гипнотизера спросить, что ему больше всего мешает во время массовых сеансов, он ответит: смех в зале.
x x x
Помню первое письмо от дяди. Его читали и перечитывали, его воспринимали как начало освобождения.
Он писал из какой-то неслыханной бухты Нагаева. Писал, что работает грузчиком в порту, чувствует себя хорошо. Просил прислать теплых вещей и побольше чеснока, потому что начиналась цинга. И еще просил матери ничего не говорить о своем аресте, так как он кристаллически чист и его, наверное, скоро освободят.
— «Кристаллически чист», — гордо повторяла тетушка. — Я же знала, что мой брат не может быть замешан в грязные дела.
Я писал ему бодрые пионерские письма, хвастался хорошей учебой, раз даже зачем-то обвел ладонь карандашом и таким образом как бы послал ему отпечатки своих пальцев.
Он продолжал писать, но с каждым новым письмом чувствовался как бы нарастающий крик. Он нервничал и даже сердился на нас за то, что мы не можем написать кому следует, что он не знает даже, в чем его обвиняют.
Откуда ему было знать, что письма писались во все концы! Однажды даже поручили мне, чтобы разжалобить, написать самому Берия. По преданиям, он когда-то учился с дядей в реальном училище. В ответ приходили вежливые бумаги, где говорилось, что в деле вашего дяди (вашего брата, вашего сына, вашего мужа) разберутся и о результатах сообщат.
Годы шли, но в деле дяди так никто и не разобрался. Потом переписка заглохла, потом война…
Я рано научился ездить на старом дядином велосипеде. Он двигался судорожными рывками, потому что я изо всех сил нажимал на педали, чтобы они успели перекрутиться, так как я еще плохо доставал до них. Ноги мои были покрыты лиловыми прочными синяками. Машина имела хороший ход, работала долго и терпеливо, как будто дожидалась своего хозяина. Потом тетушка и его ухитрилась продать. Страх перед временем усиливал слабости ее легкой натуры — она все продавала.
Дядя так и не вернулся. С годами боль улетучилась, оставив каплю яда в крови и воспоминание о нем, как о далеком солнечном дне. И только бабушка с неутихающей яростью молила своего глуховатого бога вернуть ей сына. Обычно она молилась, стоя лицом к окну, возле дядиного письменного стола. В такие минуты, чтобы не мешать, никто к ней близко не подходил.
Однажды я подошел к стене и посмотрел на нее сбоку -бабушка держала в руке рюмку водки, и это меня потрясло. Оказывается, она прятала бутылку за ставней. Бедная бабушка молилась в день по пять-шесть раз. Молитва, поддержанная рюмкой водки, наверное, утешала, но все же она умерла, так и не дождавшись сына.
Изредка, бывая у своих, я заглядываю в письменный стол дяди, перечитываю письма его друзей и женщин, еще пахучие и нежные. Как ни странно, в городе его еще хорошо помнят. Иногда, назвав себя в каком-нибудь учреждении, я вижу, как светлеет лицо пожилой женщины и она спрашивает с каким-то молодым любопытством:
— Вы не сын?
— Племянник, — отвечаю я, как в давние годы, и вижу, как задумчиво теплеют глаза женщины.
После двадцатого съезда пришло письмо о реабилитации дяди. В эти дни я случайно встретился с Оником, теперь работником следственных органов. Я знал, что ему поручена проверка такого рода дел. Он, не дожидаясь моего вопроса, сказал, что видел папку с делом моего дяди.
— Что же в ней было? — спросил я.
— Ничего, — сказал он и развел руками.
Я вспомнил одну горькую подробность нашей переписки Когда установилась более или менее регулярная переписка с бухтой Нагаева, где он находился в заключении, он в каждом письме спрашивал об отце, удивляясь, что отец ему не пишет. Сначала он спрашивал, не постигла ли отца та же участь или не боится ли он переписки с осужденным братом, но мы никогда не отвечали на этот его вопрос, всегда обходили его. И он перестал спрашивать об отце.
Я еще тогда заметил, что письма оттуда были свободней по духу и по фактам, чем письма туда. Мы не могли ему написать, что отца с нами нет, потому что с воли в тюрьму не принято было сообщать печальных вестей, тюрьма должна была думать, что воля цветет пышным цветом, как бы намекая тем самым на правильность массовых арестов. Может быть, многие заключенные, получая эти оптимистические письма, думали про себя: меня-то, конечно, взяли ошибочно, но в целом это была правильная политика, потому что избавила страну от тысячи вредителей и привела ее к расцвету.
Мы никогда не узнаем, догадался ли дядя, почему отец ему не пишет. До реабилитации оставался слабый лучик надежды, что он все-таки жив, что ему просто запретили переписку. Теперь, разумеется, никакой надежды не оставалось.
x x x
Мой отец был прирожденным неудачником. Можно сказать, что ему иногда везло, но чаще все-таки не везло. Бывало, если в чем-либо повезет, то сейчас же в чем-нибудь другом не повезет, так что становилось хуже, чем до того, как повезло.
Насколько я знаю, только один раз было наоборот, то есть сначала было плохо, а потом хорошо.
В гражданскую войну он каким-то непонятным образом попал в Одессу, и его схватили во время облавы или еще чего-то там. У него уже тогда с документами было не все в порядке, я думаю, что скорее всего у него их вообще не было.
Одним словом, его засадили в камеру смертников вместе с какими-то спекулянтами. Может быть, решили, что он привез в Одессу мандарины или еще что-то? Хотя в те времена у нас цитрусовых не производили, так что и с мандаринами не получается. В те годы он работал на кирпичном заводе, и единственное, что он мог привезти в Одессу, — это кирпич. Но во время революции никто не покупает кирпичей, даже если их и пускают в ход во время баррикадных боев. Одним словом, я не знаю, как он попал в Одессу.
Просидел он двое суток в камере, но долго тогда в тюрьме не держали, потому что заключенных надо кормить, а время было голодное. И вот вывели их на тюремный двор, пересчитали на всякий случай и уже собирались посадить в грузовик, как вдруг появляется тот самый комиссар. Отец когда-то, до революции, спас его. За ним охотились жандармы. Отец спрятал его на чердаке нашего дома, потому что жандармы в те времена чердаки не обыскивали. Он там у него просидел больше месяца. В конце концов жандармам надоело его искать, и он с помощью отца ночью сел на турецкую фелюгу и удрал. Тогда отец, конечно, не знал, что этот человек станет красным комиссаром, но, видно, делать добро бывает выгодно — может пригодиться. А может и нет. На этот раз пригодилось. Узнал его комиссар. Не мог не узнать. Отец мой был видный мужчина. Высокий, в папахе, и усы.
— Ибрагимыч! — крикнул ему комиссар. — Видно, ты в рубашке родился!
— Васильич! — крикнул отец. — Чуть не сняли рубашку!
— Что же, — говорит комиссар, — ты, старый подпольщик, без документов гуляешь по Одессе?
— Да и ты, — говорит отец, — гулял у меня по чердаку без документов.
Отец мой был острый на язык и за словом в карман не лез.
— Ну, — говорит комиссар, — езжай домой. Пусть твоя мамаша приготовит индюшку по-абхазски, с перцем. Приеду в гости, как только закончим.
— Кончайте скорей, — говорит ему отец, — а то не только индюшек, кур не будет к тому времени.
Дал ему комиссар буханку хлеба, справку и посадил на пароход.
— Хлеб, — говорит, — можешь съесть, а справку не теряй.
— Если сейчас там меньшевики, — ответил отец, — придется и справку съесть.
— Для меньшевиков у меня одна справка. И ты знаешь, какая?
— Чуть не узнал, — говорит отец.
Он тогда благополучно добрался до Абхазии, правда, я не знаю, пришлось ему справку съесть или нет.
Об этой веселой истории он часто рассказывал, сидя за самоваром, потому что любил пить чай. Самоварный чай собственной заварки.
Однажды к нам неожиданно приехал в гости сам комиссар Васильич. Он был высокий, грузный человек с красным лицом и с орденом Ленина, привинченным я пиджаку. Я впервые видел орден Ленина на живом человеке и почти весь вечер просидел у него на коленях, рассматривая орден и иногда трогая его рукой. Из-под ордена высовывался лоскуток красной материи. Орден лежал на нем, как на флажке. Красный лоскут такого же цвета, как и лицо комиссара, и это почему-то было приятно. Мне казалось: и орден, и комиссар сделаны из того же материала, из которого сделана сама гражданская война и книга об этой войне в красном переплете, которую мы, ребята тех лет, листали с таким интересом.
Весь вечер комиссар и отец пили вино и вспоминали о том, о чем я уже рассказывал. Меня слегка беспокоило, что на столе нет обещанной индюшки, но комиссар не вспоминал, да и закусок было достаточно.
Вдруг отец и комиссар заговорили о чем-то другом. О чем они говорили, я не понимал, но чувствовал, что разговор какой-то тревожный. Я запомнил только два слова, которые теперь все время мелькали, — «диктатура пролетариата».
Что-то грозное и красивое было в этих словах, и вместе с тем, казалось, они в какой-то опасности. Но слова были такие красивые и храбрые, что я был уверен: они расправятся с любой опасностью или, в крайнем случае, вырвутся из нее, как партизаны из окружения.
— Диктатура пролетариата, — начинал Васильич, тяжело склонившись над столом, и огненные мурашки пробегали по моей спине. Дальше я не понимал, да и не мог понять, может быть, потому, что они сразу заполняли в голове все пространство, отпущенное на слова. Для других слов просто не оставалось места.
— Да, но диктатура пролетариата, — отвечал мой отец, и снова огненные мурашки пробегали по моей спине, Так сидели они весь вечер и говорили, а я смотрел на красный орден и слушал.
— Хай живе Украина! — неожиданно воскликнул отец и поднял стакан.
— Хай живе! — подхватил комиссар и ударил кулаком по столу. Может, даже не ударил, а просто опустил на стол, забыв про его тяжесть. Он так опустил его, что некоторые тарелки перевернулись. Но бутылка с вином не перевернулась, потому что отец успел ее подхватить.
Мама выглянула в дверь и плотнее ее прикрыла. Она думала, что они говорят что-нибудь лишнее, потому что плохо понимала по-русски. (Сейчас я думаю, что она все-таки была права, хоть и плохо понимала по-русски.)
Комиссар прожил у нас несколько дней. Утром он уходил с отцом, а вечером приходил.
— Как зацапаю, — говорил он шутливо, увидев меня, и, огромной ладонью обхватив мои штаны, поднимал меня на воздух и покачивал на руке возле своего лица. Я старался не шевелиться, потому что шевелиться было больно — вместе со штанами он прихватывал и вминал в свою могучую ладонь мои не слишком мясистые ягодицы. Потом он осторожно ставил меня на пол и доставал из кармана мои любимые конфеты — «раковые шейки». Примерно через год комиссар переехал жить в наш город, и мы с отцом иногда встречали его на улице. Теперь он уже не был комиссаром, вернее, оставался комиссаром, но уже не работал им, хотя все еще был каким-то начальником. Так по крайней мере я это понимал тогда.
Мама часто приставала к отцу, чтобы он попросил Васильича устроить его на хорошую работу. По этому поводу у них часто бывали ссоры, и отец говорит, что она ничего не понимает в этом деле и что Васильич не может ему помочь.
— Он все может, у него орден, — упрямо отвечала мама.
Дело в том, что мама завидовала семье Богатого Портного и хотела, чтобы отец учился у него жить. Но отец равнодушно отмахивался.
— Нам его не догнать, — говорил он.
— А ты попробуй, — советовала мама. Но отец не пробовал.
У Богатого Портного было много клиентов. Иногда за ним посылали машину, и он уезжал к своим заказчикам.
Целыми днями он копошился в своей комнате и только иногда в самую жару выходил во двор, садился на скамеечке и вытягивал одну-две чашки кофе по-турецки, которые приносила ему жена. Маленький, потный, нагловато-робкий, он сидел в своей сетчатой майке с небрежно закинутой за шею ленточкой сантиметра и рассказывал о своих клиентах. Глядя на него, я вспоминал слова отца о том, что нам за ним не угнаться. Было похоже, что отец и в самом деле прав, потому что ленточка сантиметра висела у него на шее, как финишная ленточка, он ею время от времени вытирал свое потное лицо, может быть, в знак того, что она оборвана именно им или просто для того, чтобы даром не висела, если уж сам он иногда вынужден отдыхать.
— Люди живут! — говорил он с видом человека, который один знает, что делается в мире. — Запомните мое слово, люди живут…
Увидев маму, он обращался к ней с одними и теми же словами:
— Хозяйка, рубим кыпарыс, да?
— Зачем? — спрашивала мама, сдерживая ненависть.
— Сырост дает, крыш портит, — перечислял он.
— Не твой отец сажал, не ты срубишь, — безжалостно отвечала мама.
Кипарис рос под нашими окнами и был самым большим и самым красивым деревом на нашей улице. В гуще его хвои вечно копошились и чирикали воробьи, и хотя тень от него была не очень широкая, зато самая густая и прохладная.
Правда, с него сыпалась хвоя и часть ее попадала на крышу, и никому в голову не приходило, что от нее ржавеет крыша, пока Богатый Портной не стал Богатым Портным и не переселился в комнату на верхнем этаже нашего дома, так что он стал хозяином и части захвоенной крыши. А до этого он жил во дворе в довольно жалкой пристройке. А еще раньше, когда нас не было, отец привез его откуда-то, как приблудную собачонку, и поселил в этой пристройке. Мама отчасти не любила его из-за того, что понимала, с чего он начинал. Возможно, она считала, что кривая его благополучия слишком резко пошла вверх. Человек, который богатеет на наших глазах, всегда кажется нахалом.
Правда, и работал он, надо сказать, с непостижимым упорством. До самой поздней ночи верещала его швейная машина. Может, он сам старался догнать тех самых людей, о которых он говорил: «живут»…
Время от времени он покупал к себе в дом какую-нибудь вещь, и мама воспринимала каждую его покупку как удар по престижу нашей семьи.
— Пока ты сидел в кофейне, он купил шифоньер, — говорила она вечером отцу.
— Ну и что? — отвечал отец с неистребимым равнодушием к чужим успехам, что особенно раздражало маму. Вскоре Богатый Портной начал складывать в нашем подвале свою старую рухлядь, потому что в доме у него собралось слишком много вещей.
В общем-то он был человеком довольно безвредным, только любил хвастаться своей удачливостью. И клиенты у него лучше всех, и вещи, которые он покупает, самые дешевые и при этом самого лучшего качества. Правда, однажды он дал промашку, и об этом в нашем дворе долго помнили и говорили. Он попался на удочку собствевного тщеславия. Один шофер как-то привез дрова, остановился у нашего дома и дал сигнал. Богатый Портной вышел на балкон, и они стали торговаться. Должно быть, они так и не сторговались, потому что шофер влез в машину и сказал:
— Я думал, здесь только ты можешь купить столько дров, но, видно, ошибся.
— И ты не ошибся, — сказал Богатый Портной, — въезжай.
И шофер въехал во двор. Потом оказалось, что в машине было не семь кубометров дров, как говорил он, а только пять. Это выяснилось не сразу. Это выяснилось после того, как пильщики распилили ему дрова, получили деньги за семь кубометров и ушли. А потом они расхвастались об этом на базаре. И на следующий день одна из женщин с нашего двора принесла новость с базара вместе со свежими овощами. Двор с удовольствием слушал, как Богатый Портной ругался. Он ругал пильщиков и свою жену, которая их наняла. Про шофера почему-то не вспоминал.
Вот этому портному и его семье мама завидовала и упрекала отца в безалаберности. Теперь-то я думаю, что мы жили не намного хуже его, но у нас не было того поступательного движения, той древней поэзии улучшения гнезда, без которой до конца не может быть счастлива ни одна женщина.
Мама считала, что дело все в хорошей работе, но отец или не мог ее найти, или был доволен своей.
Помню его на угольном складе с руками черными и пропахшими земляной сыростью, тайной нераскрытого клада.
Помню его на каком-то яблочном предприятия. Горы яблок, а я босой хожу по ним, выбираю самое лучшее и никак не могу выбрать. Только найду красное, приходится бросать, потому что вижу другое, еще более румяное, крутое, красивое. Отец стоит рядом и посмеивается.
Бывало, когда мы шли с отцом на море, или на базар, или еще куда-нибудь, нам на улице встречался Васильич. Они приветствовали друг друга, приподняв руку над головой.
— Мое почтенье, Васильич! — говорил отец.
— Привет, Ибрагимыч! — отвечал комиссар, приподымая руку.
Мне нравился этот жест, эта сильная мужская рука, приподнятая над головой. Мне чувствовалось в этом жесте что-то особое, как бы горьковатое приветствие из далеких времен и немного ленивое презрение к чему-то. И теперь, когда я мысленно вспоминаю этот жест, я вижу л нем еще что-то. Может быть, понимание того, что за порядочность так или иначе надо платить.
Иногда они останавливались возле пивной будки и выпивали по кружке пива. Прохожие оглядывались на Васильича, вернее, на его орден. Я старался стоять к нему поближе. Комиссар стоял задумчивый, отяжелевший, с тяжелой кружкой в руке. Иногда он вспоминал свою шутку и, посмотрев на меня, говорил: — Как зацапаю…
Но больше он меня почему-то не подымал, хотя конфетами все еще угощал. На вид он был какой-то сумрачный, рассеянный, было похоже, что ему некуда спешить, не сейчас некуда спешить, а вообще некуда спешить. Я думал, что в нашем городе нет и не может быть работы, достойной его, и ему здесь просто скучно.
— Что ты думаешь об этом? — как-то спросил он у отца. Они стояли в тени ларька и пили пиво. Васильич стоял спиной к ларьку, облокотившись о прилавок, и смотрел на улицу. Я думал, что на улице что-нибудь случилось, и оглянулся, но ничего не увидел.
— Думаю, что тебе пора ко мне на чердак, — сказал отец и отхлебнул из кружки.
— Подождем, — сказал Васильич и, удобней откинувшись спиной, плотно уперся локтями о прилавок.
— А по-моему, ждать нечего, — сказал отец, — самый раз. Хочешь, проведу электричество?
— А ты смотри, чтобы тебя самого…— сказал Васильич и усмехнулся.
— За что? — спросил отец.
— За связь с бывшим подпольщиком, — ответил Васильич, и они оба рассмеялись. Я понял, что они шутят, что комиссар не собирается к нам на чердак, но с чего они так шутят, я не понимал.
Вспоминаю — громадная очередь у входа в магазин. Очередь топчется, колышется, гудит. У входа, как всегда, давка. Дают сахар и хлеб. Я стою на той стороне тротуара и жду отца. Он уже в магазине.
На стене какого-то здания рядом с очередью висит огромный плакат. Он изображает веселого, танцующего человека, с летящими руками, с развевающимися юлами черкески, с головой, повернутой в сторону вытянутых рук. Он смотрит на свои улетающие руки с улыбкой, он как бы говорит им: летите, голуби! Человек показывает свое веселье, и чтобы это всем было ясно, под плакатом надпись крупными буквами: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Мне кажется, что это он говорит, потому что точно так же в немых фильмах то, что люди говорят, писалось на кадрах.