Жаркий летний полдень.
У кенгурийского вокзала пассажиры в ожидании электрички расположились в чахлом сквере, кто на скамейках, кто прямо на утоптанной траве. Некоторые ушли в глубину сквера, где трава посвежее и тени погуще, зато оттуда гораздо дальше до платформы, и они, боясь пропустить электричку, послеживают за теми, что расположились поближе к выходу.
Перед сквером ларек, где продают прохладительные напитки. Сейчас продают лимонад и пиво. Потная очередь тянется к пиву. Берут сразу по одной, по две, по три бутылки.
Одни уходят с пивом в сквер, другие пьют прямо у ларька из горлышка, третьи дожидаются пивных кружек и стаканов. Но это не так просто, потому что стаканов и кружек не хватает: потребности жажды превосходят возможности мойки.
Пьющие из кружек и стаканов, чувствуя нетерпеливые взгляды ожидающих, явно тянут удовольствие, боясь прогадать. Те, что ожидают своей очереди за кружками, дождавшись, тоже стараются не упустить свое.
Из очереди выходит чумазый человек, одетый в грязную сатиновую рубашку и бумажные китайские брюки, тоже весьма замызганные. Он держит в каждой руке по бутылке пива. На лице выражение смертельной алкогольной усталости.
Он выходит в сквер и тяжело усаживается на землю под стволом молоденького эвкалипта. В пяти шагах от него под таким же молоденьким стволом эвкалипта (сквер начинается эвкалиптовой рощицей) сидит так же плохо одетый человек почти с таким же выражением алкогольного утомления на лице.
Глядя со стороны, нетрудно определить по следам угольной пыли, въевшейся в их лица, а также по цвету замызганной одежды, что это люди одной профессии, скорее всего кочегары, работающие в каком-нибудь из местных предприятий.
Как только первый кочегар усаживается под деревом, второй оживает. Он смотрит на собрата. Выражение алкогольной усталости на лице его сменяется выражением доброжелательности и готовности помочь, может быть даже бескорыстно, на первых порах.
Тот, что пришел, усевшись, ставит одну бутылку между ног и, взяв обеими руками вторую, рассматривает ее и медленно озирается. В сознание его пробивается мысль, что бутылку надо чем-то открыть, а открыть вроде бы нечем.
Во время этого озирания он встречается глазами со вторым кочегаром, и тут на его тусклом лице появляется выражение неприязни.
Он почти инстинктивно освобождает одну руку и опускает ее на вторую бутылку, стоящую у него между ног, словно чувствуя, что близость собрата угрожает именно этой, второй бутылке. Он даже делает едва заметное движение всем телом, словно собираясь встать и уйти от опасности, но все-таки остается — жарко, лень…
Второй кочегар из всех этих многообразных, хотя и несложных, душевных порывов заметил только то, что его собрату нечем открыть бутылку.
Совершенно взбодрившись, он стал лихорадочно рыться в карманах, по-видимому в поисках ножа, и, еще не найдя его, кивал головой второму кочегару: дескать, одну секунду, и все будет в порядке. Впрочем, кивание это цели не достигло, потому что первый кочегар уже отвернулся от него и, зацепив металлическую крышку одной бутылки металлической крышкой другой перевернутой бутылки, пытается ее открыть. Несколько раз дернул перевернутой бутылкой, но она оба раза соскользнула, не зацепившись за край крышки другой бутылки.
Второй кочегар наконец достал из заднего кармана дешевенький перочинный ножик с одним лезвием, поспешно раскрыл его и просто предложил первому:
— Давай, Сашок, открою!
Первый кочегар, не подымая головы, продолжал возиться со своими бутылками, и глазомер его был настолько зыбок, что ему стоило немалых трудов свести обе бутылки головками.
Второй кочегар ничуть не смутился невниманием своего собрата. Он деловито обернулся к стволу эвкалипта, на который опиралась его спина, и несколько раз провел лезвием ножа по его гладкой телесной поверхности, словно правил бритву.
Трудно было сказать, чем вызвано это его действие: то ли он просто демонстрировал свой нож, то ли показывал, что привел его в гигиеническую безупречность, но так или иначе действие его было связано с желанием усилить притягательность своего инструмента.
— Давай, давай, не бойся! — снова прозвучал его голос. С некоторой игривостью подчеркивая последнее слово, он как бы намекал на смехотворность предположения о какой-либо корысти.
Первый кочегар, не обращая внимания на это повторное предложение, продолжал возиться с бутылками и наконец слегка сдвинул крышку одной из бутылок, из которой начала выпузыриваться пена.
— Мое дело предложить, — сказал второй кочегар, глядя на пузырьки пены, выбрызгивающиеся из-под крышки. — Если ты не доверяешь товарищу, на, открывай сам!
Он осторожно взмахнул рукой с ножом, этим замедленным взмахом давая знак своему собрату, что сейчас рядом с ним упадет достаточно острый предмет и тот должен иметь время, чтобы принять его с достаточной степенью безопасности для своего тела. Первый кочегар и теперь не обратил внимания на своего собрата и даже, приподняв бутылку, стал отсасывать пену из-под крышки.
Второй кочегар, видя такое, не решился бросить нож, а положил его рядом с собой, что могло означать — вооружился терпением.
Отсосав излишки пены, первый более энергично приступил к открыванию бутылки. После нескольких новых попыток он содрал металлическую пробку и, ртом поймав горлышко бутылки, откинулся на ствол эвкалипта, запрокинул голову и блаженно засосал. Второй кочегар замер, и горло его время от времени делало судорожные глотательные движения.
— Ну и бедолага, — сказал сидевший напротив старый абхазец своим спутникам, — чего только он не натерпелся, открывая ее.
— Чего только не сделал этот его товарищ, чтобы всучить ему нож, -сказал один из спутников старика, — но этот не дался…
— Решил, что, если возьмет нож, придется отдать одну бутылку, -сказал второй спутник старика.
— Видать, оба бедолаги, — сказал старик и, сняв с головы войлочную шапку, ударил ею по руке, на которую села муха.
Все трое сидели под эвкалиптом. Старик сидел опершись спиной на ствол, покойно опустив руки на колени. Рядом лежала его палка.
У старика была коротко остриженная маленькая седая головка с хорошо продубленным каштановым лицом и светлыми, спокойными, первобытнообщинными глазами.
Оба его спутника сидели рядом с ним, но не так, чтобы дышать в лицо, а примерно на расстоянии вытянутой палки. Из почтительности они сидели к нему боком, как бы скрывая свою плотскую сущность. Так по-женски сидят в седле. Головы их вместе с корпусом, слегка развернутые в сторону старика, выражали внимание и сдержанность.
Судя по черной шелковой рубашке, которая была на старике, и черным атласным рубашкам на его более молодых, то есть пожилых, спутниках, можно было понять, что все они едут на похороны или сорокадневье.
Еще можно было понять, что если это похороны, то очень дальнего родственника или просто знакомого человека, потому что между ними, пока они сидели и дожидались электрички, ни разу не возникло разговора о предстоящей печальной церемонии.
Старик все это время рассказывал случай из своей жизни. Суть этого случая заключалась в том, что его буйволицу, которая давала такое молоко, что его после заквашивания можно было резать, украл один негодяй из соседнего села.
Когда вор перегонял его буйволицу через котловину Сабида, на него наткнулся односельчанин этого старика, но остановить вора не осмелился, потому что дух его, по словам старика, был расшатан малярией и он побоялся, что не справится с вором. Но так или иначе он поднялся в деревню, этот ослабленный духом земляк и рассказал хозяину о том, что он видел.
Старик, который тогда, естественно, был молодым, спустился в котловину Сабида и отправился за вором, то теряя эти следы, то снова их находя. К вечеру он вышел к дому вора и увидел на крыше его кухни еще мокрую, но уже распяленную на распялках шкуру своей буйволицы. По бодрым голосам, доносящимся из кухни, он понял, что мясо его буйволицы варится в пиршеском котле, а дом полон родственников, которых вор созвал угощать его буйволятиной.
Хотя, по словам старика, дух его в те времена был силен и сам он был как кремень, а все же по голосам понял, что многовато там родственников, ожидающих мяса, и сейчас затевать с ними свару слишком опасно. Он решил отомстить вору через государство и тихонько, по его словам, вернулся домой.
Так началось это дело, сказал старик. На следующий день он поехал в Кенгур и рассказал о своем деле писарю полицейского участка, которого он хорошо знал. Писарь этот, по его словам, был до того грамотный, что мог писать прошения не только рукой, но и ногой. Некоторые этому не верили, шли на спор, после чего писарь разувался, привязывал ручку между пальцами ноги и писал любое прошение.
Так вот этому писарю он все рассказал, передав ему привезенные с собой два мешка орехов и две индюшки, которые тот должен был разделить с начальником полиции.
Писарь обещал ему все сделать и сказал: езжай, мол, домой, а когда надо будет, мы тебя позовем. Покамест он ждал разрешения своего дела, царская власть, по его словам, обрушилась, начальник полиции куда-то исчез, а на его месте появился новый начальник, меньшевик.
Из старых людей остался только этот удивительный писарь, который, по словам знающих людей, ногой писал даже еще грамотней, чем рукой, хотя ему, хозяину буйволицы, от этого никакой пользы не могло быть, потому как его бедные индюшки затерялись между двумя властями, ну и орехи, конечно, то же самое.
…На этом старик прервал свой рассказ сердобольным замечанием в адрес кочегара, с таким трудом открывшего свою бутылку.
Первый кочегар продолжал посасывать пиво из бутылки, а второй кочегар замер, глядя на него и время от времени делая глотательное движение.
— Свежее хоть? — спросил наконец второй, перестав делать глотательное движение, словно осознав его бесплодность. Голос его прозвучал одиноко.
Первый кочегар ему ничего не ответил. Он продолжал сосать из бутылки, время от времени поглядывая на окружающий мир самоуглубленным взглядом младенца, сосущего грудь матери.
— Вот змий, — проворчал второй кочегар, — не оторвешь… Хоть бы перед людьми постеснялся из горла жрать… Хочешь, кружку принесу, вон ослобонилися?
В самом деле, двое, пивших пиво сбоку ларька, поставили свои кружки и ушли, не замеченные очередью. Но сейчас, когда эти двое вышли из-за боковой стены ларька, а может, сам кочегар своим жестом в сторону ларька подсказал одному человеку из очереди, что там есть свободные кружки. Тот вышел из очереди и зашел за ларек.
Не успел он подойти к кружкам, как второй кочегар остановил его окликом.
— Гражданин, — закричал он, — я очень извиняюсь, но эти кружки я занял раньше вас!
Гражданин удивленно оглянулся и заметил второго кочегара, кивающего ему головой, дескать, именно я занял эти кружки, а для чего, это уже не твое дело.
Возможно, бродяжий вид и решительные жесты второго кочегара могли означать и нечто более определенное, чем то, что он сказал. Во всяком случае, гражданин из очереди, нерешительно потоптавшись, отошел к очереди и там уже, чувствуя солидарность всех, кому не хватает кружек, стал воинственно жестикулировать в сторону второго кочегара.
— Так принести?! — спросил второй у первого. — Ведь расхватают?
Первый кочегар, отпив половину бутылки, отрывает ее ото рта и блаженно озирается. Черты лица его несколько оживают. Второй кочегар смотрит на него с мучительным раздражением, которое он, однако, старается скрыть.
— Кружки, говорю, ослобонились, принести?! — говорит он ему, еле сдерживаясь. — Что же из бутылки жрать? Все-таки рабочий класс, а не босяк какой-нибудь!
— Отвали, — наконец бубнит первый кочегар и снова запрокидывает бутылку. Второй некоторое время оцепенело смотрит на него, и горло его делает судорожные глотательные движения.
Между тем из очереди выходят два человека, тот, что подходил за кружками, и еще один. По-видимому, они делегированы очередью, потому что действуют решительно, как и все люди, действующие не от своего имени. Тот, что и раньше подходил, берет кружки, а второй, обернувшись в сторону эвкалиптовой рощицы, пытается произнести, по-видимому, обличительную речь против людей, терроризирующих пивные кружки. Но произносить не приходится, потому что второй кочегар мановением руки показывает, что он без боя отдает эти кружки.
— Бери, бери, — говорит он, — тут из горла жрут, извините за выражение, как некоторые животные…
Но он напрасно извиняется, потому что слова его до ларька никак не доходят, доходит только жест человека, уступающего место боя. Оба делегата возвращаются с кружками, явно довольные маленькой победой коллективных усилий над самодурством.
Нельзя сказать, что намек второго кочегара остался совершенно не замеченным первым. Он на мгновенье даже отрывается от бутылки и смотрит на него обиженными глазами. Но, словно взвесив обиду и силу похмельной жажды и почувствовав, что похмельная жажда перевешивает, снова молча прильнул к бутылке.
— Работничек называется, — говорит с усмешкой второй кочегар, теперь явно обращаясь к абхазскому старику. Старик ловит его взгляд и уважительно прислушивается. Спутники старика тоже поворачивают головы в сторону второго кочегара, раз уж старший среди них обратил на него внимание.
Видимо, это еще больше вдохновляет второго кочегара.
— Работничек называется, — повторяет он с выражением праведного гнева, — через два часа приступать к смене, а он лыка не вяжет… Значит, другие вкалывай, а ты будешь хрЈмать? Так, товарищ дорогой, не пойдет! До парткома, до дирекции дойдем, если надо будет! Правильно, папаша?
— Чего это он мне? — спрашивает старик у своих спутников, продолжая глядеть на кочегара кроткими первобытными глазами.
Как бы передразнивая кочегара, он повторяет по-русски это явно единственное понятое слово:
— Папаша…
— Он говорит, — разъясняет ему один из абхазцев, — что тому, что с бутылками, на работу пора… А он пьет, не стыдясь ни своего директора, ни того, что ты, старый человек, рядом…
Старику понравилось, что второй кочегар уважил его, включив в список людей, которых пьющий кочегар должен был постыдиться.
— Какая уж там работа, — примирительно говорит он, кивая на небо, -вон солнце где…
— У них все по-чудному, — вставляет третий абхазец, — они и работают не так и пьют не по-нашенски… Да ты лучше дальше рассказывай…
— Что же дальше, — продолжает старик, — значит, снова гружу лошадь орехами, подвязываю к седлу пару индюшек и приезжаю сюда в полицию. Писарь мой взбесился! Ты что, говорит, не видишь, мир перевернулся! Тут, говорит, новая власть пришла, тут, говорит, свобода! Тут, говорит, царя Николая, что выел у нас печенку, скинули! А ты со своим буйволом! Да тебя, говорит, за это в тюрьме сгноить можно!
Ну я ему спокойно отвечаю. Если свобода будет, говорю, хорошо. А чем мой буйвол свободе мешает? Покричал, покричал мой писарь, потом посмотрел на лошадь, и вижу, индюшки ему понравились, а орехи не очень.
— Ладно, — говорит, — разгружай лошадь и жди… Введу тебя к начальнику…
Снимаю с лошади мешки, снимаю индюшек и несу в кладовку, куда и раньше носил свои орехи и индюшек.
Жду час, жду два, наконец вводит меня писарь. Вижу, сидит эндурец, весь кованый, в ремнях и бляхах.
Так, мол, и так, говорю. При Николае увели у меня буйвола и до сих пор не вернули. И свидетель, говорю, жив еще, хоть малярия его поедом ест, и сам я, говорю, видел шкуру моего буйвола на крыше его кухни, на распялках сушилась. Одним словом, все, как есть, рассказал, а он все выслушал и там, где нужно, головой кивал, значит, давал знать, что согласен помочь.
— Хорошо, — говорит, — пусть он все запишет, а потом мы тебя вызовем вместе со свидетелем.
Уезжаю к себе и жду. Жду месяц, жду другой. Жду лето, жду осень. И главное, боюсь, что этого несчастного малярия заест, умрет человек без всякой пользы для себя и моего дела…
Первый кочегар приступил ко второй бутылке. Теперь он стал краем горлышка открытой бутылки подцеплять крышку закрытой. Но подцепить опять никак не удавалось, хотя он, с одной стороны, вроде бы стал бодрей, но, с другой стороны, гладкое стекло горлышка бутылки никак не подцепляло крышку, все время соскальзывало.
— Возьми нож, дуралей, — миролюбиво предложил второй кочегар, — не срамись перед этими…
— Отвали, — выдохнул первый кочегар, упорно пытаясь приладить горлышко открытой бутылки под металлическую крышку закрытой. На лбу у него выступили крупные капли пота. Наконец он все-таки немного ослабил крышку, и из-под нее с шипением стала выпузыриваться пена. Он отложил пустую бутылку и, приложившись к этой, стал отсасывать пену, чтобы не пропадала.
Второй с мучительным презрением следил за первым, пока тот, время от времени отрываясь, чтобы посмотреть, можно ли продолжать открывать бутылку без потерь пены, высасывал ее излишки. Воспользовавшись паузой между двумя отсосами, он снова взял в руки нож и попытался кинуть ему.
— Не мучься, болван, на!
Никакого внимания. Но вот первый кочегар сумел выколупить пробку и, запрокинув голову и воткнув в рот горлышко бутылки, стал вливать в себя пиво.
Второй молчал долгую минуту.
— Свежее хоть? — все-таки не выдержал он, и горло у него вздрогнуло. Голос прозвучал очень одиноко.
Первый оторвался от бутылки и в блаженном изнеможении откинулся на ствол эвкалипта. Рука его слегка поглаживала бутылку, отпитую наполовину и поставленную между ног с легким, для безопасности, наклоном к бедру. Он слабой рукой поглаживал бутылку, как женщину после близости, когда первый необузданный порыв страсти утолен, а еще осталось и на второй и на третий, но теперь спешить некуда, можно передохнуть.
— Хоть свежее? — теперь уже с покорным миролюбием спросил второй. -А то иногда кутаисское привозят, прокисшее… И куда только смотрят органы…
Первый медленно повернул к нему голову.
— Ну свежее, ну сочинское, — сказал он голосом, слабым от блаженства, — ну отвали, я же тебе сказал…
— А тут говорит мне охотник Тендел, — продолжал старик, краем глаза послеживая за кочегарами, — что живет в Цебельде одна женщина, которая готовит лекарство от малярии, хотя по национальности сама русская. Повези, говорит, ей пару индюшек, раз уж ты решил извести эту птицу у себя во дворе. А орехов, говорит, ей не надо, потому что они в Цебельде сами живут по колено в орехах. Что делать? Поймал я двух индюшек под крики жены, взял трехлитровую бутыль и поехал к этой русской.
Одним словом, что говорить… Взял я у нее лекарство, сел на свою лошадь и в ту же ночь вернулся в Чегем. Дал лекарство больному, объяснил, как пить, вернулся домой и уснул как убитый.
На другое утро еще в постели слышу резкий голос Тендела.
«Чудо, чудо! — кричит он с верхнечегемской дороги. — В долине, -кричит, — власти сменились. Меньшевики, — кричит, — бросили свои места и сбежали. Большевики, — кричит, — пришли и сели на их места».
Тут сердце у меня упало. Вот тебе, думаю, и чудо!
«И начальник кенгурской полиции, — кричу ему, — сбежал?»
«Первым, — кричит, — сбежал!»
Опять дело мое испортилось. Промаялся я дня три-четыре и чувствую, надо собираться в дорогу, потому что, думаю, или вор меня опередит, писаря моего перекупит, или мой страдалец умрет, до суда не дотянет.
Опять гружу на лошадь два мешка орехов, ловлю двух индюшек, а они уже, как увидят меня, так по всему двору разбегаются, а жена кричит и позорит меня на весь Чегем. Чтобы, говорит, оставшихся индюшек на твоих поминках съели, чтоб, говорит, не успел ты вернуться домой, как власти опять сменились. Помет, говорит, от моих индюшек на насесте крепче держится, чем твои власти. Позорит меня, но что делать, сажусь на лошадь и снова еду в Кенгур.
Приезжаю в Кенгур, въезжаю во двор милиции, привязываю лошадь. Вижу, ко мне писарь подбегает.
«Как мое дело?» — спрашиваю.
«Да ты что, — кричит он на меня, — тут мир перевернулся! Эти негодяи-меньшевики сбежали в Эндурию! Сейчас здесь большевики сидят! Они, говорит, в поход собрались на весь мир, а ты, говорит, своего буйвола к ним пристегиваешь».
Ну я слушаю его одним ухом, а сам лошадь развьючиваю. Но он, вижу, на мои орехи совсем смотреть не может, но вынужден, потому что индюшек терять не хочет, очень уж у нас в ту пору индюшки были хороши. А писарь еще сильнее злится на меня.
«Чтоб, говорит, в Чегеме молния повыжигала все ваши орехи! Куда ты мешки разгружаешь? Думаешь, это тебе эндурские голодранцы? Эти совсем бешеные! Эти приношений не берут! У них, говорит, совсем другой марафет!»
«Что же они кушают, говорю, турки их кормят, что ли?»
«У тебя не попросят, говорит, надо будет, сами возьмут, потому что у них марафет такой».
«Что ж, говорю, везти назад, раз у них марафет такой?»
«Ладно, говорит, оставляй все у родственника. Попробую уговорить… Жди меня ночью».
Уехал я к родственнику и стал дожидаться. Пришел он поздно ночью, одним словом, взял.
«Приходи, говорит, завтра введу».
И в самом деле, на следующий день ввел. Вижу, сидит моложавый, весь в ремнях, а блях на нем не видать… Так, мол, и так, говорю. Дело мое чистое. Буйвола у меня увел такой-то, видел его такой-то, но, как болящий малярией и ослабленный духом, остановить не мог. И про шкуру рассказал, и про все. Две власти не могли помочь, говорю, да и сами обрушились, кое-что из моего имущества подпортив, намеком говорю. Нарочно так говорю, хочу узнать, получил он что-нибудь от писаря или нет. Но по лицу его ничего не видно. Если и вас, говорю, сверзят, придется мне мстить самому, потому что свидетель мой малярией замучен — умрет, доказать ничего не смогу.
«Не бойся, — смеется новый начальник, — мы крепко сидим. Езжай -вызовем, когда надо».
Поехал домой и стал ждать. И в самом деле вызвали. Парня этого посадили, родственники его дали мне корову и телку вместо буйволицы, и власть, как видишь, до сих пор стоит, и сносу ей не видать.
— Не говори, — подтвердил один из его спутников, — на вид-то они простецкие, а на самом деле свой расчет имеют…
— Они совсем по-особому устроены, — сказал старик и, осторожно сняв шапку, хлопнул ею муху, севшую ему на руку, — никто в мире еще не открыл их марафет.
Он сбросил муху с кисти руки и снова надел шапку.
Первый кочегар, всласть передохнув, снова поднял бутылку и, запрокинув голову, ловко воткнул горлышко бутылки в свои мягко разошедшиеся губы. Снова заработало его горло, и снова горло второго кочегара судорожно задвигалось, отвечая ему мучительным эхом. Внезапно он вздрогнул и, словно стряхивая с себя наваждение, мотнул головой. Горло его перестало двигаться. Он взял свой перочинный ножичек, закрыл его и положил в карман. Очередь у ларька двигалась к своему неотвратимому концу, как пиво в запрокинутой бутылке первого кочегара.
— Кому нужны стаканы и кружки, — крикнула продавщица, высунувшись из ларька, — подходите!
— А зачем нам стаканы и кружки, — сказал второй кочегар, криво усмехаясь, — мы как свиньи прямо хлебаем…
Первый кочегар, не отрывая рта от горлышка бутылки, скосил на него свои обиженные глаза. Но, видимо опять соразмерив похмельную жажду с обидой и снова не в силах совладать с собой, продолжал посасывать бесшумно клокочущее и уходящее из бутылки пиво.
— А в прошлом году совсем убег, — сказал второй кочегар, обращаясь к абхазцам, — бросил производство и мотнул на Север. За длинным рублем погнался… Что же это будет, если каждый будет бросать трудовую вахту? Наш паровоз, как говорится, задний ход даст? А кому это на руку?!
Он остановился и, растопырив руки, замер в недоуменной позе, как бы спрашивая об этом у старого абхазца.
— Чего это он мне набубнил? — спросил старик у своих спутников.
— Ерунду говорит, — махнул рукой один из спутников старика, -говорит, поезд останавливаться не будет, а так — зад покажет и проедет…
— Прочь от этого дурня! — неожиданно рассердился старик и, опершись на палку, стал подыматься. — Как это поезд не остановится?! Вон и люди пошли. Как это он может зад показать и проехать, что мы, скотины какие-то, что ли?!
Они пошли в сторону платформы, куда постепенно вышли почти все люди, пившие пиво и укрывавшиеся в тени сквера.
— Сегодня в Мурманск, — бормотал второй кочегар, — а завтра куда, я спрашиваю! А где твоя рабочая честь?
— Пашка! — крикнула продавщица, выглянув из ларька и увидев второго кочегара, сидевшего под деревом. — Вытащи мне бутылки, вымой их под краном и сложи в ящики. Пару пива с меня!
— Я мигом! — вскочил второй кочегар и быстро направился к ларьку.
Через пять минут он быстрым шагом вышел из ларька с ящиком, наполненным пустыми бутылками. За ларьком в двадцати шагах от него возле дряблой баррикады ящиков стояла колонка. Возле этой колонки он выгрузил первый свой ящик, потом второй, третий, четвертый.
С грохотом налетела электричка и, забрав всех пассажиров, покинула станцию.
Первый кочегар, допив вторую бутылку, отдышался, встал и, подойдя к стойке, поставил обе бутылки на прилавок. Он получил за них мелочь, купил на нее сигареты «Прима» и, закурив, ушел слабой, но независимой походкой человека, пьющего на свои деньги.
Второй кочегар, стоя у колонки широко расставив ноги с закатанными штанами, усердно мыл бутылки и складывал их в ящики.
— Лен, а Лен, а винные куда? — спросил он, оборачиваясь на заднюю дверь ларька, где сейчас сидела продавщица. Она сидела в открытых дверях ларька и, обмахиваясь журналом «Огонек», отдыхала. Это была женщина лет тридцати в халате, голоногая, полная, грубо накрашенная.
— Винные пока не трожь! Лимонадные и пивные складывай! — крикнула она ему, не переставая обмахиваться.
— Ясно! — ответил ей второй кочегар и, отложив винную бутылку, которую держал в руках, снова взялся за мытье. Наполнив ящик вымытыми бутылками, он немного оттаскивает его в сторону, берет из нагроможденной кучи другой ящик и, поставив его возле колонки, снова берется за дело.
Мимо ларька, толкая впереди себя тяжелую тачку, груженную брусками льда, продвигается коротконогий, с могучим потным торсом тачечник Бичико. Он блудливо косится на заднюю дверь ларька, где сидит продавщица, но ему не видно ее из-за полуоткрытой в его сторону двери. Бичико явно старается проехать незамеченным, не подозревая, как гремит его тачка на неровностях незамощенной дороги. Бичико глухонемой, хотя десяток слов может понять и произнести. Продавщица его давно заметила и теперь, наливаясь гневом, ждет, когда он подъедет поближе.
— Чтоб я этот лед тебе на гроб положила! — кричит она, встав со стула, на котором она сидела, и одной рукой до конца распахивая створку двери. — Опять мимо проезжаешь!
— ТЈ-тЈ-тЈ-тЈ! — страстно лопочет Бичико, взмахами одной руки показывая, что вопрос о снабжении льдом той или иной торговой точки решается не им, а в гораздо более высоких сферах.
— … Шени кубо, кубо! (Твой гроб, твой гроб!) — гремит продавщица по-грузински, словно через родной его язык пытаясь прорвать его глухоту. -Мало я тебе платила, да?!
Бичико нет и тридцати, а у него уже пятеро детей, на которых он работает с утра до вечера. Отерев рукой кудлатое и потное лицо вавилонского раба, он налегает на тачку и двигается дальше, сердито лопоча:
— ТЈ-тЈ! ТЈ-тЈ!
Бичико ее, конечно, не слышит. Он заворачивает на привокзальную улочку, и тачка его, перейдя на асфальт, мгновенно замолкает. Сейчас он едет к вокзальному ресторану. Летом здесь не хватает льда, и более мелкие торговые точки не могут конкурировать с более мощными торговыми предприятиями, умеющими найти общий язык и с тачечником и с теми, кто его снабжает льдом.
Возле ларька тихо. В тишине слышно, как льется струя воды на бутылки из-под пива и лимонада. Продавщица раскладывает на ящике свой обед на скорую руку: хлеб, колбаса, зелень, бутылка кефира и сдобная булка из собственной витрины.
— А что, Ленок, тебе этот летун больше не помогает? — спрашивает он у продавщицы.
— Я эту заразу больше на порог не пущу, — отвечает она, усаживаясь возле накрытого для предстоящей трапезы ящика, — оказывается, он у меня поворовывал!
— А я ему, Ленок, никогда не доверял, — продолжая ополаскивать бутылки, добродетельно говорит кочегар, — летун… летун… А спрашивается, какой он летун? Токарем работал на авиазаводе, а здесь летуном заделался… И что ты в ем нашла…
— Не твое собачье дело, — отвечает продавщица и вонзается зубами в мякоть огромного помидора. — Шевелись, — продолжает она, проглатывая сочную мякоть, — чтоб у меня к электричке все чисто было, а то повернуться негде…
Она показывает ногой на бутылки, стоящие на полу.
— Я, Ленчик, мигом! — обещает ей кочегар и ускоряет ход своей нехитрой работы: подставил бутылку под струю, тряхнул, перевернул — в ящик. Снова под струю, тряхнул, перевернул — в ящик.
— Ландыши, ландыши,
Светлого мая, ля-ля-ля… — поет он, явно предвосхищая две заработанные бутылки свежего сочинского пива.
— Эй, Пашка! — зовет продавщица, но тот вовсе распелся, полный волнующего предвосхищения, и ничего не слышит.
Внезапно замолкает сам, оборачивается и смотрит в открытую заднюю дверь ларька, где продавщица сейчас ест сдобную булку, запивая ее кефиром прямо из бутылки.
— Ты меня звала, Ленок? — спрашивает он.
— «Звала, Ленок?»! — передразнивает она его. — Да я изоралась, пока ты блеял… Кончишь, возьмешь корзину и поищешь бутылок… Получишь за каждую вторую…
Она кивает в сторону опустелого сквера.
— Обязательно, Ленок, — говорит кочегар и, не в силах остановить подступивший приступ похмельной нежности, чмокает губами, словно целует продавщицу на расстоянии, — ты мой брильянтик!
— Обойдешься, — осаживает она его, взглянув на него с оттенком отдаленного любопытства, как бы мимоходом прикидывая, стоит ли игра свеч, если попробовать привести его в состояние сексуальной съедобности.
Через пятнадцать минут кочегар Паша пьет у стойки свое пиво. Первую бутылку он выпивает в один прием, слив ее в пивную кружку. Вторую пьет медленно, капризно подсаливая, обмениваясь ленивыми замечаниями с еще редкими пассажирами следующей электрички.
Все больше людей подходят к ларьку, и уже у стойки образуется маленький водоворот новой очереди. Некоторые, получив свое пиво или лимонад, спешат укрыться в тени деревьев сквера.
Между деревьями с палочкой в одной руке и корзиной в другой похаживает кочегар Паша. В поисках бутылок он раздвигает чахлые кусты пампасской травы, оглядывает подножья эвкалиптов, платанов, магнолий, не брезгает заглянуть и в урны.
Эта корзина, эта суховатая бодрость походки, а главное — опрятное выражение отрешенности от плотских страстей придает ему комическое сходство с грибником более северных широт, откуда он, скорее всего, родом.
Но где прохладные широты, где грибные леса, — кругом тяжелый влажный зной, летний полдень, Колхида.