Беру весь Килбери-город, где живу
В свидетели, что был рожден
Застенчивым, к стыдливости приучен
Пусть пса мне приведут, который мог бы
Сказать, что бит он мною без вины;
Пусть кот на библии присягу даст
Что хвост ему хотел я подпалить,
Обоим я по кроне уплачу!
"Сказка о бочке"
В начальный период истории провинции Нью-Йорк, в те времена, когда она стенала под гнетом тиранического управления английского губернатора лорда Корнбери, который, всячески притесняя голландское население, дошел до того, что не разрешал ни священнику, ни школьному учителю преподавать на родном языке без особого на то разрешения, – в эти самые времена в небольшом старинном веселом городе, носящем имя Манхеттен, проживала некая славная женщина и отличная мать, известная всем как "хозяйка Хейлигер". Она была вдовою голландского флотского капитана, безвременно умершего от горячки – последствия его чрезмерных трудов и столь же чрезмерного аппетита – в те тревожные дни 1705 года, когда городу грозила опасность со стороны небольшого французского капера и горожане, ударившись в панику, принялись поспешно возводить укрепления. Покойный оставил ее с очень скудными средствами и сыном-малюткою на руках; прочие дети этой четы умерли во младенчестве. Почтенная женщина едва сводила концы с концами, так что ей приходилось прилагать немало усилий, дабы внешне все обстояло благопристойно. Впрочем, поскольку ее супруг пал жертвою рвения к общему благу, все единодушно решили, что "для вдовы надо бы что-то сделать", и в надежде на это "что-то", она более или менее сносно просуществовала несколько лет: все ей сочувствовали, все отзывались о ней с поразительной теплотой, и это, надо думать, заменяло ей в известной степени помощь.
Она обитала в маленьком домике на маленькой улочке, называвшейся Гарден-стрит [
] – возможно, по той причине, что некогда здесь был какой-нибудь сад. И так как с каждым годом ее нужда становилась острей и острей, а разговоры о том, что "для нее надо бы что-то сделать" все глуше и глуше, ей пришлось под конец возложить заботу об этом "что-то" на себя самое и призадуматься, как в добавление к своим скудным средствам добыть новый источник дохода, сохранив свою независимость, к которой она относилась чрезвычайно ревниво.
Проживая в торговом городе, госпожа Хейлигер прониклась в некоторой мере царившим в нем духом и решилась попытать счастья в шумной лотерее коммерции. В один прекрасный день, на удивление всей улице, в ее окне появилась целая шеренга пряничных королей и пряничных королев, которые, как полагается царским особам, стояли, разумеется, подбоченясь. Тут были также в изрядном количестве большие, как правило – увечные, стопки, одни с конфетами разного рода, другие – с детскими игральными шариками; кроме того, здесь можно было увидеть всевозможные пирожные, ячменный сахар, голландских кукол и деревянных лошадок; там и сям виднелись детские книжки в золоченых переплетах и мотки пряжи, а сверху на бечевке свешивались фунтовые пачки свечей. У дверей дома сидела обычно кошка почтенной госпожи Хейлигер – в высшей степени благопристойное существо, – по-видимому, пристально разглядывавшая прохожих и критически оценивавшая их платье; время от времени она вытягивала шею и всматривалась вдаль с внезапно нахлынувшим любопытством, дабы разглядеть хорошенько, что происходит на другом конце улицы; когда же случалось, что какая-нибудь праздношатающаяся собака оказывалась невдалеке и выражала намерение нарушить правила вежливости, – боже мой, как она ерошила шерсть, как плевалась, как фыркала, как выпускала когти! В такие минуты она всем своим обликом, явно говорившим о клокочущем и рвущемся наружу негодовании, поразительным образом походила на уродливую старую деву, обнаружившую, что к ней приближается какой-нибудь завзятый распутник.
Хотя почтенной женщине и пришлось познать, что значит нужда, все же она сохранила в себе чувство фамильной гордости – ведь недаром она происходила от ван дер Шпигелей из Амстердама! – и ревниво берегла раскрашенный герб ее рода, который красовался у нее в рамке над камином. И, по правде говоря, она пользовалась глубоким уважением беднейших обитателей города: дом ее был своего рода клубом для всех старух, проживавших поблизости. Они запросто заглядывали сюда зимними вечерами и заставали хозяйку с вязаньем в руках с одной стороны камина, мурлыкавшую кошку с другой его стороны и распевавший песенки чайник – на угольках; здесь они судачили и болтали до позднего часа. Тут же стояло кресло, предназначавшееся для Петера де Гроодта, именуемого иной раз Петером Долговязым, а порою Петером Длинные Ноги. Это был могильщик, а заодно и пономарь маленькой лютеранской церкви, старинный друг-приятель госпожи Хейлигер, а также оракул у ее камелька. Да что Петер де Гроодт! Сам священник – и тот не гнушался захаживать к ней время от времени, дабы побеседовать о том, что у нее на душе, и выпить стаканчик ее знаменитого, отличного на вкус черри-бренди [
]. Можете быть спокойны, он никогда не забывал заглянуть к ней и на Новый год, чтобы поздравить и пожелать ей всякой удачи и счастья, и наша почтенная женщина, в иных делах весьма щепетильная и тщеславная, неизменно тешила свое честолюбие и вручала ему такой увесистый сладкий пирог, какого не сыскать в целом городе.
Я упоминал уже, что у госпожи Хейлигер был единственный сын. Он родился, когда молодость ее миновала, но-увы! – не утешил ее на старости, ибо из всех отчаянных сорванцов городка Дольф Хейлигер был самым отчаянным сорви-головой. Нельзя сказать, чтобы мальчик находился во власти каких-либо мерзких пороков, однако он отличался большим озорством и веселостью и тем духом отваги и предприимчивости, который обычно превозносят в ребенке из богатой семьи, но осыпают проклятиями, когда он вселяется в детей бедняков. Дольф постоянно попадал в какую-нибудь беду; его мать без конца осаждали жалобами на его проказы и выходки, а заодно и счетами за выбитые им стекла; короче говоря, ему не исполнилось еще четырнадцати лет, а между тем все соседи звали его не иначе, как "паршивой собакой", "самой паршивой собакой на улице". Больше того, один пожилой джентльмен в бордовом камзоле, с худым красным лицом и глазами хорька однажды дошел до того, что принялся убеждать госпожу Хейлигер, будто ее сыну рано или поздно придется болтаться на виселице.
Несмотря ни на что, эта милейшая женщина любила своего мальчугана. Казалось, она испытывала к нему тем большую нежность, чем поведение его было хуже, и чем сильнее она обожала его, тем ненавистнее становился он всему свету. Матери – нелепо мягкосердечные существа, и их никак не излечишь от этого недостатка: Дольф был ее единственное дитя; кроме него, ей некого было любить в целом мире, – мы не должны поэтому осуждать ее, если она оставалась глуха к голосам своих добрых друзей, всячески тщившихся уверить ее, что Дольфа все же ожидает веревка.
Собственно говоря, негодник Дольф был тоже привязан к матери. Он отдал бы все на свете, лишь бы не огорчать ее; провинившись, ловя на себе ее пристальный скорбный взгляд, он чувствовал, как сердце его наполняется горечью и раскаянием. Но, будучи созданием легкомысленным, он не находил в себе сил противостоять искушению и удержаться от новых проказ и забав. Хотя он все схватывал налету – стоило ему заставить себя взяться за книгу, – но его неудержимо влекло к праздношатающейся компании; вот почему он с великой охотой пускался на поиски птичьих гнезд, в набеги на фруктовые сады и в плаванье по Гудзону
Так понемногу он превратился в высокого неуклюжего парня. Мать стала задумываться, как направить его на путь истины или куда бы пристроить. Задача эта, надо сказать, была не из легких, ибо за ним утвердилась такая дурная слава, что никто, видимо, не испытывал ни малейшей охоты предоставить ему какое-нибудь занятие.
Немало совещаний провела она по этому поводу с Петером де Гроодтом, здешним пономарем и в то же время могильщиком, который, как упоминалось выше, был ее первым советником. Петер был озабочен этим вопросом ничуть не меньше ее, ибо он высказывался крайне нелестно о мальчугане и не думал, чтобы из него вышло что-нибудь путное. Сначала он посоветовал бедной вдове послать своего сына в море, к чему, как известно, прибегают обычно лишь при окончательной безысходности или с отчаяния. Госпожа Хейлигер, однако, не хотела об этом и слышать, она не допускала и мысли о разлуке с Дольфом. Но однажды, когда она, сидя у огонька за вязаньем, думала все о том же, к ней ввалился нежданно-негаданно пономарь, необычно оживленный и даже веселый. Он возвращался с похорон. Хоронили мальчика в возрасте Дольфа, который жил в учениках у знаменитого немецкого доктора и погиб от чахотки. Болтали, правда, будто несчастного доконали докторские эксперименты, ибо на нем он пробовал якобы действие своей новой микстуры, или, как он называл ее, успокоительного бальзама. Впрочем, было похоже, что все это враки; во всяком случае Петер де Гроодт не счел нужным об этом рассказывать. Что же до нас, то располагай мы временем пофилософствовать, этот предмет достоин был бы глубокого и всестороннего размышления, ибо почему, в самом деле, докторские помощники всегда худосочны и немощны, тогда как приказчики мясника – веселые, цветущие молодцы?
Петер де Гроодт, как я сообщил уже выше, ввалился в дом госпожи Хейлигер в состоянии необычного для него оживления. Он был во власти блестящей идеи, мелькнувшей у него в голове еще на похоронах; смакуя ее, он тихонько посмеивался, когда сгребал землю в могилу докторского ученика. Он решил, что раз должность покойника освободилась, значит есть подходящая служба для Дольфа. Мальчик обладает способностями, будет толочь пестиком в ступке и летать по поручениям, как ни один пострел в городе, – а что еще требуется от лекарского помощника?
Предложение хитроумного Петера было для матери "видением славы". Своим внутренним оком она уже, можно сказать, прозревала грядущее Дольфа – она видела трость, подпиравшую подбородок, висячий молоток на двери и буквы Д.М. [
] позади его имени; словом, она видела его одним из самых почтенных обитателей города.
Сказано – сделано. Могильщик пользовался у доктора кое-каким влиянием, поскольку им нередко приходилось иметь дело друг с другом, хотя каждый трудился на своем собственном поприще. Уже на следующий день он зашел за Дольфом, облачившимся в свое лучшее воскресное платье, и повел его напоказ к доктору Карлу-Людвигу Книпперхаузену.
Они застали доктора в кресле с подлокотниками в углу его кабинета, или, как он любил выражаться, лаборатории, погруженным в изучение огромного тома, напечатанного немецкими литерами. Это был маленький толстенький человек с почти квадратным смуглым лицом, которое казалось еще темнее благодаря ермолке из черного бархата, напяленной на его голову. Он обладал небольшим шишкообразным носом – настоящий туз пик, – который был оседлан очками, блестевшими с обеих сторон его хмурой физиономии и напоминавшим пару перехваченных сводом окон.
Представ пред столь ученою личностью, Дольф окончательно оробел; он глазел с ребяческим изумлением на все, находившееся в этом святилище знания: ему казалось, что он попал в чертог мага. Посередине комнаты стоял стол на ножках в виде звериных лап; он увидел на нем ступку с пестиком, пробирки, аптекарские банки и склянки и сверкающие металлические весы. В одном из углов находился массивный платяной шкаф, превращенный в склад всевозможных снадобий и лекарств; около него висели докторская шляпа, плащ и трость с золотым набалдашником; сверху скалил зубы человеческий череп. На камине стояли стеклянные банки, в которых можно было увидеть заспиртованных ящериц, змей и даже человеческий плод. В чуланчике, двери которого были отворены, виднелись заставленные книгами полки (их было там целых три, причем иные тома поражали своими чудовищными размерами) – библиотека, какую Дольф никогда прежде не видел. Так как докторские книги, очевидно, не вполне заполняли чуланчик, рассудительная домоправительница заняла свободное место горшками с соленьями и вареньем и развесила, кроме того, по стенам, рядом с грозным врачебным инструментарием, связки красного перца и исполинских огурцов, предусмотрительно оставленных на семена.
Петер де Гроодт и его протеже [
] были приняты доктором – глубокомысленным, исполненным собственного достоинства маленьким человечком, который никогда не позволял себе улыбнуться, – с видом важным и величавым. Он оглядел Дольфа с головы до пят и с пят до головы; он воззрился на него поверх очков, из-под очков и сквозь очки; сердце мальчугана екнуло и замерло, когда на него уставились эти огромные стекла, похожие на две полных луны. Доктор благосклонно выслушал все сказанное Петером де Гроодтом в похвалу юного кандидата и затем, послюнив палец, принялся задумчиво перелистывать лежавший перед ним большой черный том. Наконец, после многочисленных "эхм!" и "гм!", поглаживания своего подбородка, раздумья и размышления, полагающихся по штату глубокомысленному человеку при решении вопроса, решенного в сущности сразу, он заявил о своем согласии принять к себе Дольфа в качестве ученика; он обещал обеспечить его постелью, столом и платьем и обучать врачебной науке, взамен чего тот обязывался служить ему до двадцати одного года.
И вот герой наш внезапно преобразился: из непоседливого пострела, без присмотра носившегося по улицам, он превратился в докторского ученика, старательно орудующего пестиком в ступке под руководством самого Карла-Людвига Книпперхаузена. Для обожающей его старой матери это было поистине счастливое превращение. Она бесконечно радовалась, что сын ее получит образование, как и следовало юноше из хорошего рода; предвкушала тот день, когда он окажется в состоянии держать свою голову столь же гордо и независимо, как адвокат, живущий в большом доме напротив, или даже как сам господин пастор.
Доктор Книпперхаузен был уроженцем Пфальца в Германии, откуда вследствие религиозных преследований вместе со многими земляками выехал в Англию. Он был одним из трех тысяч палатинатцев [
], которые, пользуясь покровительством губернатора Хентера, в 1710 году переселились из Англии за море. Где именно доктор учился, каким образом постиг медицину, где и когда получил врачебный диплом – ответить на эти вопросы теперь было бы в высшей степени затруднительно, ибо даже и в то время про это не ведала на одна живая душа. Несомненно однако, что его поразительное искусство и таинственные познания были предметом толков и изумления простолюдинов всех ближних и дальних мест.
Его методы лечения в корне отличались от методов всякого другого врача; он применял таинственные микстуры, рецепты которых были известны ему одному, и, как говорят, приготовляя и применяя лекарства, постоянно сверялся со звездами. Вера в его искусство, особенно среди голландцев и немцев, была так велика, что во всех трудных случаях они прибегали исключительно к его помощи. Он был одним из тех никогда не ошибающихся врачей, которые всегда добиваются внезапного и чудесного исцеления пациентов, совершенно безнадежных, по отзыву других докторов; но, разумеется, только в том случае, если "болезнь не слишком запущена", как они имеют обыкновение предусмотрительно заявлять. Библиотека доктора также служила предметом толков и изумления соседних кварталов, даже, я сказал бы, всего городка. Честной народ смотрел с превеликим почтением на человека, который прочел три битком набитые книгами полки, причем некоторые между этими книгами были столь же увесистые, как семейная библия. Между прихожанами маленькой лютеранской церковки шли бесконечные споры о том, кто ученее и умнее: доктор или господин пастор. Иные из поклонников доктора заходили так далеко, что утверждали, будто он образованнее самого губернатора; короче говоря, считалось, что знания его беспредельны.
Поступив к доктору на правах домочадца, Дольф незамедлительно был водворен в помещение, принадлежавшее его предшественнику. Это была комнатка на чердаке обычного, увенчанного крутою крышею голландского дома, где в непогоду барабанил по гонту дождь, и ослепляла яркими вспышками молния, и в щелках завывал ветер; к тому же тут носились целыми полчищами голодные крысы, рыскавшие повсюду подобно донским казакам [
], невзирая на отраву и крысоловки.
Не прошло и нескольких дней, как Дольф по уши погрузился в изучение медицины. Утром, в течение дня и ночью трудился он в одном углу докторской лаборатории, изготовляя пилюли, фильтруя микстуры и растирая пестиком в ступке, между тем как доктор, от нечего делать или в ожидании пациентов, восседал в противоположном углу и, облачившись в халат и бархатную ермолку, рылся в каком-нибудь фолианте. Говоря по правде, равномерный стук пестика или, быть может, клонящее долу монотонное жужжание летних мух убаюкивали порою почтенного доктора, и он начинал клевать носом, но и в этих случаях очки его бодрствовали и пристально глядели в раскрытую книгу.
В докторском доме, впрочем, пребывала еще одна владетельная особа, по отношению к коей Дольф был связан вассальной зависимостью. Хотя доктор был холостяк и к тому же человек важный и исполненный собственного достоинства, но, следуя примеру многих высокомудрых людей, он покорно сносил тираническое правление юбки. Он был всецело во власти своей домоправительницы. Это была тощая, с длинной талией, деловитая и раздражительная женщина в маленьком Круглом стеганом немецком чепце, с огромною связкою дребезжащих ключей у пояса. Фрау Ильзе (или, иначе, фру Ильзи, как обычно ее называли) была неизменной спутницей доктора в его странствиях из Германии в Англию и из Англии в эти края; она пеклась о его хозяйстве и о нем самом и управляла им, надо признаться, настолько мягко и незаметно, что он этого вовсе не ощущал, хотя всем прочим частенько приходилось чувствовать на себе ее тяжелую руку. Объяснить, каким образом добилась она столь значительной власти, я не берусь. Толкуют, правда, о том... но о чем не толкуют с тех пор, как сотворен мир? Кто вообще в силах ответить, каким способом женщины обладают верховною властью? Женатый еще бывает порою хозяином у себя в доме, но доводилось ли кому-нибудь встретить холостяка, который не пребывал бы под башмаком у своей экономки?
Нужно отметить однако, что власть и могущество фру Ильзи не ограничивались пределами хозяйства доктора Книпперхаузена. Она принадлежала к числу тех всюду сующихся кумушек, которые знают чужие дела много лучше, чем те, кого эти дела затрагивают непосредственно; их всевидящее око и вечно трещащие языки внушают соседям ни с чем не сравнимый ужас.
Не успеет, бывало, случиться в городке сколько-нибудь занятное скандальное происшествие, как все уже досконально известно вездесущей фру Ильзи. У нее была куча приятельниц, которые бесконечною чередою спешили в ее крошечную гостиную, принося с собой короба новостей. Больше того, ей случалось повергать подробнейшему разбору целые ворохи секретнейших сплетен у полуоткрытой на улицу двери, где она часами судачила с одной из болтливых подружек, несмотря на обжигающий холодом резкий декабрьский ветер.
Нетрудно догадаться, что, находясь в подчинении у доктора и одновременно у его экономки, Дольф жил в общем несладко. Поскольку фру Ильзи распоряжалась ключами и поскольку все плясало под ее дудку, задеть ее означало бы обречь себя на вечное голодание; в то же время проникновение в тайны ее характера было для Дольфа задачей гораздо более сложной, чем изучение медицинской премудрости. Когда он бывал свободен от занятий в лаборатории, ему приходилось носиться взад и вперед по городу с ее поручениями; по воскресеньям он должен был сопровождать ее в церковь, возвращаться обратно с нею и нести ее библию. Много, много раз бедняге Дольфу выпадало на долю подолгу простаивать на церковном дворе, дрожать от холода, дуть на окоченевшие пальцы и растирать отмороженный нос, терпеливо дожидаясь фру Ильзи, которая, собрав вокруг себя кучку приятельниц, болтала без умолку, и они покачивали головами и разрывали в клочья какую-нибудь несчастную жертву, попавшуюся им на язык.
Несмотря на способности, Дольф весьма медленно подвигался по стезе знания. В этом не было, разумеется, вины доктора, ибо, не жалея сил и стараний, он заставлял своего нерадивого ученика денно и нощно толочь пестиком в ступке или гонял его по городу со склянками и коробочками пилюль; если обнаруживалось, что Дольф начинает лениться – к чему, сказать по правде, он питал неодолимую склонность, – доктор приходил в ярость и до тех пор донимал его допросами, намерен ли он вообще изучать медицину, пока Дольфа не охватывало былое усердие. Впрочем, он был так же склонен к озорным выходкам и разного рода забавам, как и в детстве; мало того, эти вкусы с годами усилились и окрепли, ибо их долгое время стесняли и сдерживали, и они не находили для себя выхода. С каждым днем он делался своенравнее, все больше и больше утрачивая расположение доктора и его экономки.
Между тем доктор преуспевал: богатство его и слава ширились и росли. Последняя зиждилась на лечении таких случаев, которые не описаны и не предусмотрены в книгах. Он избавил нескольких старух и девиц от ведьмовства – страшного недуга, некогда столь же распространенного в этих краях, как ныне водобоязнь; он поставил на ноги одну дюжую деревенскую девушку, болезнь которой дошла до того, что ее рвало загнувшимися иголками и булавками, а это, как знает всякий, – безнадежная форма заболевания. Шептались еще и о том, что он владеет искусством изготовления любовного зелья, и по этой причине к нему обращалось великое множество пациентов обоего пола, сгорающих от любви. Но все эти случаи относятся к той стороне его практики, которая закрыта непроницаемою завесой, ибо, как гласит профессиональное правило, "врач обязан блюсти честь и тайну своего пациента". Поэтому всякий раз, когда имели место консультации подобного рода, Дольф принужден был удаляться из кабинета, хотя, как поговаривали, замочная скважина познакомила его в большей мере с секретами врачевания, чем все прочие занятия с доктором.
Итак, доктор наживал денежки; он стал прикупать недвижимость и, подобно многим великим людям, заглядывать в будущее, предвосхищая те дни, когда он сможет уйти на покой и удалиться куда-нибудь на лоно природы. С этой мыслью он приобрел ферму, или, как ее называли голландцы-колонисты, – боувери [
], расположенную в нескольких милях от города. Это было родовое гнездо богатой семьи, незадолго перед тем выехавшей обратно в Голландию. В центре усадьбы был расположен просторный дом, который, впрочем, обветшал и нуждался в ремонте. Об этом доме ходило немало жутких и загадочных слухов, и по этой причине он получил название "Дом с привидениями". То ли из-за этих рассказов, то ли из-за неприятного, гнетущего впечатления, которое производила ферма в ее нынешнем состоянии, но доктору так и не удалось найти арендатора, и, дабы дом не разрушился окончательно, пока он сам водвориться в нем, он поселил в одном из его крыльев деревенского батрака с семьей, предоставив ему исполу обрабатывать ферму.
Купив этот участок, доктор почувствовал себя настоящим помещиком. Ему не чужды были свойственные немецким землевладельцам спесь и тщеславие, и он стал смотреть на себя почти как на владетельную особу. Он начал жаловаться на усталость от чрезмерных трудов и любил выезжать верхом, чтобы "взглянуть на поместье". Его кратковременные отлучки на ферму обставлялись шумно и чрезвычайно торжественно, что порождало сенсацию в целом квартале. Лошадь с бельмом на глазу обычно с добрый час простаивала перед домом, рыла землю копытом и яростно отмахивалась хвостом от докучливых мух. Затем приносили и приторачивали седельные сумки, спустя некоторое время свертывали и пристегивали к седлу дорожный плащ доктора, затем привязывали к плащу докторский зонтик – все это на глазах у кучки оборванных мальчуганов, этих вечных зевак, толпившихся перед дверью. Наконец появлялся сам доктор: на нем были высокие, выше колен, сапоги с отворотами и надвинутая на лоб треуголка. И так как он был мал ростом и толст, то проходило изрядное время, пока ему удавалось влезть на лошадь, после чего проходило тоже изрядное время, пока он усаживался в седле и подтягивал стремена, наслаждаясь изумленными возгласами и восхищением толпы уличных сорванцов. Уже отъехав, он мешкал еще посреди улицы и потом по нескольку раз возвращался назад, дабы отдать последние распоряжения и приказания, причем ему отвечали либо домоправительница, стоявшая у дверей, либо Дольф из лаборатории, либо кухарка-негритянка из погреба, либо служанка из окна своего чердака, и вдогонку ему летели их последние фразы – порой и тогда, когда он уже сворачивал за угол.
Торжественный церемониал докторского отъезда будоражил соседей. Сапожник бросал колодку, цирюльник высовывал завитую голову с гребенкою, торчавшею в волосах, у дверей бакалейщика собиралась кучка зевак, и с одного конца улицы до другого пролетала молва о том, что "доктор выезжает в поместье".
Это были золотые часы для Дольфа. Не успевал доктор скрыться из виду, как пестик и ступка забрасывались, лаборатории предоставлялось заботиться самой о себе, и ученик удирал из дому, чтобы отколоть какое-нибудь бешеное коленце.
И действительно, надо признать, что наш юноша, возмужав, шагал, видимо, прямиком по пути, предсказанному пожилым джентльменом в бордовом платье. Он был вдохновителем и устроителем всех воскресных и праздничных забав, всех шумных ночных потех; в любой момент он был готов ко всевозможным выходкам и отчаянным приключениям.
Нет ничего беспокойнее, чем герой в малом масштабе, или, вернее, герой в маленьком городке. В глазах сонных, хозяйственных пожилых горожан, ненавидевших шум и не имевших ни малейшей склонности к шутке, Дольф превратился вскоре в какое-то пугало. Добродетельные матроны смотрели на него как на самого отъявленного повесу; при его приближении они собирали под свое крылышко дочерей и указывали на него своим сыновьям как на пример никчемности и беспутства. Ни в ком, по-видимому, не вызывал он ни капли доброжелательности, разве что в таких же непутевых молодых лоботрясах, как сам, которых подкупали его чистосердечие и отвага, да еще в неграх, видевших в каждом праздном, ничем не занятом юноше некое подобие джентльмена. Даже славный Петер де Гроодт, считавший себя покровителем Дольфа, и тот стал отчаиваться в своем питомце; выслушивая бесконечные жалобы докторской домоправительницы и смакуя маленькими глотками ее малиновую настойку, он задумчиво качал головой.
Одна лишь мать, несмотря на необузданное поведение ее мальчика, продолжала по-прежнему страстно любить его, и любовь эту не могли поколебать бесконечные рассказы о бесчисленных его злодеяниях, которыми так усердно потчевали ее друзья и доброжелатели. Ей, правда, не досталось в удел того удовольствия, которое испытывают богачи, когда слышат со всех сторон похвальные отзывы о своих детях, но она смотрела на всеобщее нерасположение к Дольфу как на придирки и любила его по этой причине еще более пылко и нежно. На ее глазах он преобразился в высокого, стройного юношу, и при виде его ее материнское сердце наполнялось тайною гордостью. Она хотела, чтобы Дольф одевался как джентльмен; все деньги, которые ей удавалось сберечь, шли на пополнение его кармана и гардероба. Она любовалась им из окна, когда он уходил в город, одетый в свое лучшее платье, и сердце ее трепетало от счастья; однажды, когда Петер де Гроодт, пораженный в одно воскресное утро изящною внешностью юноши, заявил: "Что там ни говори, а из Дольфа все-таки вышел пригожий парень!", слезы гордости увлажнили ее глаза. "Ах, сосед, сосед, – вскричала она,пусть твердят себе, что им вздумается, но бедняжка Дольф будет еще так же высоко держать голову, как и лучшие среди них!"
Прошло несколько лет. Дольфу шел двадцать первый год. Тем самым срок его обучения истекал: приходится, однако, сознаться, что в области медицины он знал немногим больше, чем тогда, когда впервые переступил порог докторского дома. Это произошло, однако, не по недостатку способностей или сообразительности, ибо он обнаруживал поразительные таланты в усвоении других отраслей знания, хотя занимался ими только урывками, в свободное время. Так, например, он был отличным стрелком, и все гуси и индюки, которых раздавали на рождественских состязаниях в качестве приза, доставались ему одному. Он был также лихим наездником, пользовался славою превосходного прыгуна и борца, недурно играл на скрипке, плавал как рыба, и во всем городе не было лучшего игрока в кегли, чем он.
Впрочем, все эти достоинства не снискали ему благоволения в глазах доктора, который становился все раздражительнее и все придирчивее по мере того, как приближался срок окончания ученичества Дольфа. Фру Ильзи по любому поводу обрушивала на его голову бурю; редко случалось, чтобы, встретив его возле дома, она не давала воли своему языку, так что звон ключей при ее приближении стал для Дольфа в конце концов чем-то вроде режиссерского колокольчика, подающего знак к театральному грому и молнии. Только бесконечное добродушие беспечного юноши позволяло ему безропотно сносить эти проявления домашнего деспотизма. Было ясно, что доктор и его экономка решили разделаться с бедным птенчиком и выкинуть его из гнезда, лишь только придет срок, обусловленный договором: скорая расправа с нерадивым учеником была в обычае доктора.
К тому же маленький человечек из-за забот и волнений, которые доставляло ему поместье, сделался с некоторых пор раздражительней, чем обычно. Ему неоднократно передавали досадные слухи и басни, ходившие в народе о старом доме; он с большим трудом убедил крестьянина и его семью не покидать фермы и вынужден был ради этого отказаться от ренты. Всякий раз, как он туда приезжал, ему надоедали бесконечными жалобами на загадочные стуки, а также на призраков, которые якобы беспокоят по ночам обитателей дома, и по возвращении доктор рвал и метал, изливая на домашних накопившуюся в нем желчь и досаду. И в самом деле, постигшие его неприятности были совсем не пустячные: они ущемляли одновременно и его гордость и его кошелек. Ему угрожала потеря доходов с имения, и кроме того, – судите-ка сами! – какой удар по тщеславию! Быть владельцем... "Дома с привидениями"!
Было замечено, впрочем, что как-никак, а доктор ни разу не ночевал в своем пригородном поместье; больше того, никакими силами нельзя было убедить его остаться в нем после наступления темноты; он неизменно пускался в обратный путь в час, когда в сумерках начинают мельтешить летучие мыши. Происходило это собственно оттого, что втайне он верил в призраки и приведения, ибо начало своей жизни провел в стране, где их особенно много: передавали, что, будучи мальчиком, он будто бы видел однажды в горах Гарца, в Германии, самого дьявола.
В конце концов положение с фермой стало просто критическим. Однажды утром, когда он сидел у себя в кабинете и клевал носом над большим фолиантом, его дремота была внезапно прервана взволнованной домоправительницей.
– Ну и дела! – вскричала она, входя в комнату. – Прибыл Клаус Хоппер со всеми пожитками. Он клянется и божится, что на ферме ему заживаться нечего. Вся семья окончательно рехнулась с перепугу. В старом доме такая возня и такой грохот, что они не могут спокойно спать!
– Dopper und Blitzen! [
] – нетерпеливо воскликнул доктор. – Когда же они прекратят, наконец, дурацкую болтовню! Что за болваны! Несколько крыс и мышей выживают их из отличного помещения!
– Ну уж нет, – сказала домоправительница, покачивая головой с таким видом, точно ей доподлинно известно решительно все; она была уязвлена неверием доктора, усомнившегося в правдивости чудесной истории с привидениями, – там есть еще кое-что, помимо крыс и мышей. Вся округа только и толкует о вашем доме; подумать только, чего-чего там не видели! Петер де Гроодт вспоминает, что семья, которая продала вам ферму и укатила обратно в Голландию, не раз делала какие-то загадочные намеки, и бывшие владельцы пожелали вам "удачной покупки". Да что говорить – вы и сами отлично знаете, что не найдется семьи, которая согласилась бы жить в этом доме.
– Петер де Гроодт – чурбан и старая баба! – пробурчал доктор. – Готов поручиться, что он-то и набил головы этих людей своими нелепыми бреднями. Это такая же чепуха, как то привидение на колокольне, которое он придумал, чтоб найти себе оправдание, почему в студеную зимнюю ночь, когда горел Харманус Бринкерхоф, он не ударил в набат. Прислать сюда Клауса!
Вошел Клаус Хоппер. Это был неуклюжий деревенский простак; оказавшись в кабинете самого доктора Книпперхаузена, он оробел и не находил слов, чтобы изъяснить причину своей тревоги и страхов. Он стоял, теребя одной рукой шляпу, переминался с ноги на ногу и то посматривал на доктора, то бросал косые испуганные взгляды на оскаленный череп, который, казалось, потешался над ним с высоты платяного шкафа.
Доктор пытался любыми средствами убедить его вернуться на ферму, но все было напрасно: в ответ на каждое его увещание или довод Клаус неизменно бросал свое краткое, но решительное "Ich kan nicht mynheer" [
].
Доктор был, как говорится, "маленький горшок – мигом кипяток", постоянные неприятности из-за имения и так стояли у него поперек горла. Упрямство Клауса Хоппера показалось ему чем-то вроде открытого бунта. Он внезапно вскипел, и Клаус поспешно ретировался радуясь, что ему удалось улизнуть неошпаренным.
Когда увалень Клаус попал, наконец, в комнату экономки, он застал там Петера де Гроодта и еще нескольких человек, готовых поверить каждому его слову и принять его приветливо и радушно. Здесь он вознаградил себя за все, что претерпел в кабинете, и рассказал целую кучу историй о заколдованном доме, несказанно поразивших воображение слушателей. Домоправительница назло доктору, который столь неучтиво принял ее сообщение, верила всему без разбора. Петер де Гроодт выступил, в свою очередь, с целым ворохом отменных преданий, относящихся ко времени голландских правителей, а также с легендой о Чертовом переходе и о пирате, вздернутом на острове Висельника и продолжавшем болтаться здесь по ночам даже после того, как оттуда была убрана виселица; о духе несчастного губернатора Лейслера, повешенного за государственную измену и все еще посещающего старую крепость и присутственные места. Кружок сплетников и болтунов, наконец, разошелся по домам, и каждый унес с собою жуткую новость. Пономарь снял с себя ее бремя в тот же день на собрании прихожан, а кухарка-негритянка, покинув свою кухню, полдня провела у уличной помпы места встреч и, так сказать, клуба домашней прислуги, делясь новостями со всеми, кто приходил за водой. Вскоре весь город только и толковал, что о происшествиях в "Доме с привидениями". Одни говорили, что Клаус Хоппер видел самого дьявола, другие недвусмысленно намекали, что в доме собираются души залеченных доктором до смерти пациентов и что в этом истинная причина, почему он собственно и не решается в нем поселиться.
Все это приводило маленького доктора в дикую ярость. Он грозил страшную местью всякому, кто сбивает цену его имения, возбуждая в народе нелепые слухи Он жаловался на то, что у него, в сущности говоря, отнимают поместье из-за каких-то россказней, но в глубине души решил, однако, обратиться к священнику, дабы тот изгнал из этого дома засевшую в нем нечистую силу.
Нетрудно представить себе, какова была его радость, когда в разгар всех его треволнений к нему неожиданно явился Дольф Хейлигер и предложил себя в качестве гарнизона для злосчастного "Дома с привидениями" Наш юноша наслушался историй Клауса Хоппера и Петера де Гроодта; он жаждал приключений, он обожал чудесное и таинственное, его воображение было захвачено их рассказами, в которых все было загадочно и исполнено тайны. Кроме того, жизнь его в доме доктора была настолько безрадостной – ведь с раннего утра начиналось его нестерпимое рабство, – что мысль иметь в своем распоряжении целый дом – пусть даже он кишмя кишит привидениями! – приводила его в восторг. Доктор с готовностью принял его предложение; было решено, что он в ту же ночь отправится на свой пост. Единственное, чего просил Дольф, – это чтобы мать его не знала об этом: он предвидел, что бедняжка ни на минуту не сомкнет глаз, если ей станет известно, что сын ее затеял войну с силами тьмы.
С наступлением вечера Дольф пустился в опасную экспедицию. Старая черная повариха, его единственный друг во всем доме, снабдила его кое-чем из съестного на ужин и ночником; сверх того, она надела ему на шею чудодейственный амулет, оберегающий, по ее словам, от злых духов и подаренный ей еще в Африке одним колдуном. Его сопровождали доктор и Петер де Гроодт, пожелавший сопутствовать Дольфу и удостовериться собственными глазами, что ночлег его вполне безопасен. Вечер выдался облачный, было совсем темно, когда они добрались, наконец, до участка, посередине которого стоял дом. Пономарь с фонарем в руке шел впереди. Они двигались по обсаженной акациями аллее; порывистый, мятущийся свет фонаря, перебегавший с куста на куст и от дерева к дереву, не раз пугал доблестного Петера, который пятился назад и натыкался на спутников, причем доктор в таких случаях особенно цепко хватался за руку Дольфа, оговариваясь, что дорога чертовски скользкая и неровная. Один раз они чуть было не обратились в позорное бегство, будучи напуганы летучею мышью, которую привлек свет фонаря; звуки, издаваемые насекомыми на деревьях и лягушками из пруда по соседству, сливались в сонный и скорбный концерт.
Дольф отворил парадную дверь; она завизжала на петлях; доктор стал белый, как полотно. Они вошли в довольно большую прихожую, какие обычно можно встретить в американских деревенских домах и какие служат гостиною в теплые дни. Отсюда они поднялись по широкой лестнице, стонавшей и скрипевшей у них под ногами, причем каждая из ступеней, подобно клавишам клавикордов, издавала особый, присущий только ей одной звук. Эта лестница привела их снова в прихожую, но уже во втором этаже, откуда они попали в комнату, где Дольфу предстояло устроиться на ночь. Она оказалась просторной и скудно обставленной; ставни на окнах были закрыты, но так как в них зияли пробоины, то недостатка в притоке свежего воздуха не ощущалось. Это была, по-видимому, та заветная комната, которая носит у голландских хозяек название "лучшей спальни", но в которой никому не разрешается спать. Ее великолепие, однако, отошло в область предания. Тут находилась кое-какая увечная мебель; посередине комнаты стояли массивный сосновый стол и просторное кресло с ручками, причем и тот и другое были, очевидно, ровесниками самого дома. Большой камин был облицован голландскими изразцами со сценами из писания; отдельные изразцы выпали из своих гнезд, и черепки валялись тут же, у очага. Пономарь засветил ночник. Доктор, опасливо осмотрев комнату, начал увещевать Дольфа не терять хорошего расположения духа и не унывать, как вдруг шум, раздавшийся в дымоходе, что-то вроде голосов и возни, вогнали пономаря в панический страх. Он пустился наутек вместе со своим фонарем; доктор, не мешкая, поспешил ему вслед; лестница стонала и скрипела, пока они сбегали по ней; это еще больше усилило их тревогу и прибавило быстроты их ногам. С грохотом захлопнулась за ними входная дверь; Дольф слышал, как они торопливо прошли по аллее, наконец их шаги где-то в отдалении стихли. Если он не присоединился к их поспешному отступлению, то это произошло, должно быть, потому, что он был все же храбрей своих спутников и угадал к тому же причину их безотчетного ужаса: в печной трубе ласточки устроили себе гнездо, и оно свалилось в очаг.
Будучи теперь предоставлен себе самому, он тщательно запер входную дверь на крепкий засов, осмотрел, заперты ли другие входы, и возвратился в свою пустынную комнату. Поужинав содержимым корзинки, которою его снабдила добрая старая кухарка, он столь же тщательно запер дверь своей комнаты и улегся в углу на тюфяк. Ночь была тихая и спокойная, ничто не нарушало безмолвия, кроме одинокого стрекотанья сверчка, приютившегося в трубе дальней комнаты. Ночник, стоявший посередине стола, горел неярким желтым пламенем, тускло освещавшим комнату и громоздившим на стене странные тени, отбрасываемые одеждой, которую Дольф бросил на стул.
И хотя сердце его было полно отваги, это картина подействовала на Дольфа гнетуще, и, лежа на своей жесткой постели и рассматривая комнату, он почувствовал, что настроение его явно падает. В мозгу ворочались тревожные мысли об его праздной жизни, о сомнительных видах на будущее, и он то и дело тяжко вздыхал, вспоминая о своей бедной матери, – ведь нет ничего, что могло бы в такой же мере окутать тенью самую безмятежную душу, как одиночество и окружающее безмолвие. Время от времени ему казалось, будто внизу кто-то похаживает. Он прислушался и действительно услышал шаги, раздававшиеся на лестнице. Они приближались, торжественные и медлительные – топ, топ, топ. Было очевидно, что это поступь какого-то грузного существа. Но как же ему удалось проникнуть в дом, не произведя ни малейшего шума? Ведь он, Дольф, проверил все запоры и был убежден, что все двери заперты. Шаги становились все ближе и ближе – топ, топ, топ. Ясно, что тот, кто приближается к комнате Дольфа, отнюдь не грабитель; его шаги были слишком громкими, слишком размеренными – грабитель, конечно, крался бы осторожнее и торопливее. Шаги на лестнице смолкли; они слышались теперь в коридоре и отдавались глухим эхом в безмолвных и пустых комнатах. Даже сверчок – и тот прекратил свое меланхолическое, однотонное стрекотанье, и ничто не нарушало теперь их грозной отчетливости. Дверь, запертая на замок изнутри, медленно распахнулась, точно она это сделала сама по себе. Шаги раздавались уже в самой комнате; никого впрочем, не было видно. Между тем Дольф явственно слышал, как кто-то неторопливо шествует вдоль ее стен – топ, топ, топ, но кто производил этот шум, он обнаружить не мог. Дольф протер глаза и осмотрелся вокруг; он видел решительно все уголки тускло освещенной ночником комнаты – все было так же пустынно, и тем не менее он продолжал слышать те же таинственные шаги незнакомца, который торжественной поступью обходил его спальню. Наконец шаги прекратились, воцарилась мертвая тишина. В этом ночном посещении незримого гостя было нечто неизмеримо более жуткое, чем бы то ни было, предстань оно перед его взором. То, что находилось где-то возле него, было смутно и неуловимо. Он чувствовал, что сердце его готово выпрыгнуть из грудной клетки; его лоб покрылся холодной испариной; однако ничего не случилось – ничего, что могло бы усилить его тревогу Ночник догорал – он едва-едва теплился у самого ободка, – Дольф, наконец, заснул.
Когда он проснулся, утро было уже в полном разгаре. Сквозь дыры в разбитых ставнях заглядывало в комнату солнце, вокруг дома беспечно и шумно чирикали птицы. Яркий, веселый день быстро разогнал страхи минувшей ночи. Дольф посмеялся, или, вернее, заставил себя посмеяться, над тем, что произошло ночью, и постарался внушить себе, что все это не более, как игра воображения, взбудораженного рассказами, которые ему довелось слышать. Впрочем, его все-таки изумило, что дверь оказалась запертой изнутри, несмотря на то, что он явственно видел, как она отворилась, и слышал раздававшиеся внутри комнаты шаги. Он возвратился в город с целой кучей нерешенных вопросов, но несмотря на это, счел необходимым никому ничего не рассказывать до тех пор, пока эти сомнения не будут разрешены в ту или иную сторону событиями будущей ночи. Его молчание доставило немалое огорчение городским сплетникам, собравшимся ожидать его возвращения у дверей докторского особняка. Каждый из них приготовился к жутким рассказам, и они, можно сказать, пришли в ярость, когда он объявил, что рассказывать собственно нечего.
На следующую ночь Дольф снова отправился на свой пост. На этот раз он вошел в дом не без душевного содрогания. Он внимательна осмотрел все запоры и удостоверился, что все в надлежащем порядке. Он запер дверь своей комнаты и загородил ее креслом, затем, поужинав, бросился на тюфяк и постарался уснуть. Все было напрасно: тысяча фантастических видений и образов гнали от него сон. Время ползло поразительно медленно, каждая минута казалась часом. Чем дальше, тем томительнее тянулась ночь, нервы Дольфа напрягались все больше и больше; он едва не вскочил со своего ложа, когда снова услышал таинственные шаги на лестнице. Как и в прошлый раз, они поднимались наверх медленно и торжественно: топ, топ, топ – слышал Дольф. Они прошли коридор; отворилась дверь, как будто бы не было ни засова, ни баррикады из кресла, странного вида фигура проникла в комнату. Это был пожилой человек, грузный и крепкий, одетый по старинной фламандской моде. На нем было нечто вроде короткого плаща, под которым виднелась куртка, стянутая у талии поясом, штаны с большими бантами на коленях и рыжие сапоги, настолько просторные сверху, что голенища не прикасались к ногам. На голове у него была широкая шляпа с опущенными полями и свисающим с одного бока пером. Густые седые волосы прядями спадали на шею; седоватая бородка была коротко подстрижена. Незнакомец медленно обошел комнату, как бы желая удостовериться, все ли на месте, затем, повесив шляпу на гвоздь возле двери, опустился в кресло и, опершись локтем о стол, устремил на Дольфа неподвижный, мертвенный взгляд.
Дольф по складу характера не был трусом, однако воспитание привило ему безусловную веру в духов и призраков. В голове у него теснились тысячи рассказов, которые ему довелось слышать об этом доме; когда он взглянул на сидевшую перед ним странную личность в столь необычном платье, с бледным лицом, седой бородой, застывшими, широко раскрытыми, похожими на рыбьи, глазами, зубы его стали стучать друг о друга, волосы встали дыбом, и холодный пот выступил на всем теле. Ответить на вопрос, долго ли он пребывал в таком состоянии, Дольф был бы не в силах, ибо все это время он провел в каком-то оцепенении. Он не мог оторвать взгляда от призрака; он лежал и смотрел на него, и это созерцание полностью поглотило его мыслительные способности.
Старик по-прежнему сидел за столом, он ни разу не пошевелился, ни разу не изменил направления своего взгляда и все теми же застывшими, мертвенными глазами смотрел, не отрываясь, на Дольфа. Наконец петух на соседней ферме захлопал крыльями и прокричал свое громкое, бодрое кукареку, которое разнеслось далеко, далеко над полями. Лишь только пропел петух, старик медленно встал и снял с гвоздя шляпу; дверь отворилась, пропустила его и снова бесшумно закрылась; было слышно, как он неторопливо спустился по лестнице – топ, топ, топ, и когда он сошел вниз, все смолкло. Дольф лежал и напряженно прислушивался; он считал каждый шаг; он вслушивался, не возвращается ли незнакомец, до тех пор, пока, наконец, истомленный ожиданием и волнением, не заснул беспокойным сном.
Дневной свет снова возвратил ему былую отвагу и бодрость. Он готов был смотреть на все происшедшее как на сон; впрочем, вот кресло, на котором сидел незнакомец, вот стол, на который он облокачивался, вот гвоздь, на который вешал шляпу, а вот, наконец, и дверь, так же тщательно закрытая, как вчера, когда он сам ее запер, так же заставлена тяжелым креслом. Он поспешно спустился вниз, внимательно осмотрел двери и окна; все пребывало в таком же состоянии, как накануне: было бесспорно, что нет такого пути, которым кто-нибудь мог проникнуть в дом и покинуть его, не оставив после себя следов. "Тьфу, – сказал себе Дольф, – это был сон, и ничего больше", но он сам в это не верил: чем больше старался он забыть про ночную сцену, тем назойливее она маячила перед ним.
Хотя он по-прежнему упорно хранил молчание обо всем, что видел и слышал, тем не менее внешность его свидетельствовала, что он провел беспокойную ночь. Чувствовалось, что за этой загадочной сдержанностью скрывается нечто из ряда вон выходящее. Доктор позвал Дольфа к себе в кабинет, запер дверь и пытался добиться от него исчерпывающего и откровенного сообщения о положении дел. Однако Дольф ничего не открыл. Фру Ильзи зазвала его в кладовую, но ее попытка также окончилась неудачей; наконец Петер де Гроодт, ухватившись за пуговицу на его платье, держал его битый час на кладбище, – которое, как известно, представляет собою наиболее подходящее место, чтобы разобраться в любой истории с привидениями, – но не стал от этого ни на чуточку осведомленнее, чем все остальные. Впрочем, замечено, что если истину держать под спудом, она порождает по крайней мере дюжину лживых известий. Она подобна гинее, которая хранится в государственном банке и у которой имеется дюжина бумажных заместителей. Не успел окончиться день, как вся округа наполнилась всевозможными слухами. Некоторые рассказывали, что Дольф Хейлигер сторожит "Дом с привидениями", будучи вооружен пистолетами, пули которых отлиты из чистого серебра; другие – что у него произошел продолжительный разговор с призраком без головы; третьи – будто на доктора Книпперхаузена и на могильщика в том месте, где дорога отходит на боувери, напал целый легион духов, гнавшихся за ними до самого города, и что это якобы были призраки их клиентов. Некоторые покачивали с осуждением головой и считали позором и безобразием, что доктор принуждает Дольфа проводить одинокие ночи в этом заколдованном доме, откуда его могут похитить призраки и унести Бог знает куда, в то время как другие, пожимая плечами, замечали по этому поводу, что если бы дьяволу вздумалось утащить Дольфа, он в сущности унес бы свое собственное добро.
Эти слухи достигли в конце концов ушей почтенной госпожи Хейлигер и повергли ее, как нетрудно себе представить, в страшное беспокойство. Ей казалось, что, встреться ее дорогой сын лицом к лицу с врагами во плоти и крови, это не грозило бы такой страшной опасностью, как проводить ночи среди ужасов "Дома с привидениями". Она поспешила к доктору и потратила значительную часть дня, пытаясь убедить Дольфа воздержаться от его ночных бдений; она пересказала ему кучу историй, сообщенных ей ее болтливыми подругами и друзьями, в которых речь шла о людях, стороживших, подобно Дольфу, старые, разрушенные дома и похищенных духами. Ничто не подействовало. Тут были задеты и самолюбие Дольфа и его любопытство. Он постарался рассеять опасения матери и убедить ее, что во всех дошедших до нее слухах нет ни на волос правды. Она с сомнением посмотрела ему в глаза и покачала раздумчиво головой, но, убедившись в его непоколебимой решимости, принесла ему маленькую голландскую библию с медными застежками, – чтобы он взял ее с собой, как меч, которым поразит силы тьмы, – а на случай, если меча оказалось бы недостаточно, домоправительница вручила ему гейдельбергский катехизис в качестве кинжала для той же цели.
На следующую ночь Дольф в третий раз занял свой пост в старом доме. Был ли то сон или нет, но повторилось все то же. Около полуночи, когда все успокоилось, тот же звук отозвался эхом в пустых прихожих – топ, топ, топ. Кто-то опять поднялся по лестнице; в комнату снова вошел старик; он обошел ее, повесил на гвоздь шляпу, сел у стола. Тот же ужас и та же дрожь охватили беднягу Дольфа. Он так же лежал, застывший и оцепенелый, уставившись на незнакомца, который рассматривал его, так же как накануне, своим пристальным, неподвижным, леденящим кровь взглядом. В этом положении они провели порядочно времени, пока к Дольфу мало-помалу не возвратилось его обычное мужество. Живой ли перед ним человек или призрак, посещение его, несомненно, преследует какую-то определенную цель; он вспомнил рассказы о том, будто духам не позволено говорить до тех пор, пока их не вызовут на беседу. Набравшись решимости, после двух-трех тщетных попыток привести в движение свой пересохший, прилипший к небу язык, он обратился к незнакомцу с самой торжественной, какую только мог вспомнить, формулой заклинания и попросил объявить, что собственно является целью его посещения?
Не успел Дольф окончить, как старик встал и снял с гвоздя шляпу; дверь отворилась; он вышел, преступая порог, он оглянулся назад, точно приглашал Дольфа следовать за собою. Юноша ни мгновения не колебался. Он взял в руки свечу, сунул подмышку библию и принял молчаливое приглашение. Свеча бросала тусклые, расплывчатые отсветы, но все же Дольф видел впереди себя назнакомца, который неторопливо спускался по лестнице. Дольф дрожал всем телом, не отставая от него ни на шаг. Достигнув первого этажа, гость свернул в сторону и направился к черному ходу. Дольф, вытянув в руке свечку, свесился над перилами лестницы и, стремясь во что бы то ни стало не потерять из виду незнакомца, так круто наклонил свой огарок, что он внезапно погас. Впрочем, бледные лучи луны, проникавшие сквозь узенькое оконце, освещали прихожую все же достаточно, чтобы Дольф мог различить неясные очертания какой-то фигуры у двери. Дольф поспешно сбежал по ступеням и направился к месту, где только что видел ее, но там никого не было: незнакомец исчез. Дверь по-прежнему была заперта на все задвижки и все запоры, другого выхода не существовало, и тем не менее ночной посетитель – кто бы он ни был – все-таки вышел из дома.
Дольф открыл дверь и выглянул в сад. Была лунная туманная ночь; тем не менее на небольшом расстоянии глаз различал очертания предметов довольно отчетливо. Дольфу показалось, будто он видит незнакомца на той тропинке, что убегала прямо от двери. Он не ошибся. Но каким образом гостю удалось выйти из дома? Размышляя об этом, он пошел вслед за ним. Старик размеренною походкою, не оглядываясь, подвигался вперед; он шел по утоптанной, твердой земле, и каждый шаг его был отчетливо слышен. Он пересек яблоневый сад, находившийся вблизи дома, все так же на сворачивая с тропинки. Она вела к колодцу, расположенному в небольшом овраге и снабжавшему ферму водою. Около колодца Дольф потерял незнакомца из виду. Он протер глаза и еще раз осмотрелся вокруг; незнакомец исчез окончательно. Дольф все-таки дошел до колодца; там никого не было. Все вокруг было открыто для взора: поблизости ни куста, ничего, где можно было бы скрыться. Он заглянул в колодец и увидел где-то глубоко-глубоко отражение неба в зеркально-гладкой воде. Постояв тут немного и не заметив и не услышав чего-либо нового, что могло бы иметь отношение к незнакомцу, он, испуганный и потрясенный, возвратился обратно в дом. Он запер дверь, ощупью пробрался к себе в комнату, ощупью отыскал постель; прошло немало времени, прежде чем ему удалось успокоиться и заснуть.
Сновидения его были причудливы и тревожны. Ему снилось, будто он идет следом за стариком вдоль берега большой, полноводной реки; они подходят к судну, которое вот-вот отчалит; старик, а за ним и Дольф поднимаются на борт, но тут спутник его исчезает. Ему хорошо запомнилась внешность шкипера: то был смуглый человек небольшого роста, с черными курчавыми волосами, слепой на один глаз и хромой; все остальное носилось перед ним как в тумане. То он плыл по реке, то находился на берегу, то вокруг него грохотала гроза и бушевал шторм, то он мирно прогуливался по незнакомым улицам незнакомого города. Образ старика причудливо вплетался в его сновидения, и все в конце концов завершилось – это он помнил вполне отчетливо – тем, что он снова плыл на борту судна, возвращаясь домой с объемистым мешком денег.
Когда он проснулся, серый холодный рассвет подымался над горизонтом, и петухи уже пели свое "reveil" [
], их кукареканье неслось над полями от одной фермы к другой. Дольф встал в еще большем смущении и еще большей растерянности, чем это было в последние дни. Он окончательно потерял голову от того, что видел собственными глазами, и всего, что ему приснилось; ему стало страшно, уж не повредился ли он в рассудке и не было ли все это лихорадочным бредом больной фантазии? При таком душевном своем состоянии он не испытывал ни малейшей охоты отправиться немедленно к доктору и подвергнуться перекрестному допросу домашних. Проглотив скудный завтрак, состоявший из остатков вчерашнего ужина, он вышел наружу, дабы поразмыслить обо всем происшедшем. Погруженный в раздумье, он уходил все дальше и дальше по направлению к городу. Утро было уже на исходе, когда его, наконец, пробудила от полнейшего оцепенения какая-то сутолока, среди которой он нежданно-негаданно оказался. Он обнаружил, что находится на берегу реки, в толпе, устремляющейся к причалу, возле которого стояло готовое отойти судно. Подхваченный общим движением, он незаметно для себя самого очутился около шлюпа и узнал, что он отплывает в Олбани вверх по Гудзону. Тут были в изобилии сцены трогательного прощания, поцелуи старух и детей, необычайная активность в деле доставки на борт корзин с хлебом, пирогами и провизией всякого рода, несмотря на то, что на корме виднелись висевшие на крюках целые туши, ибо в те дни отплытие в Олбани было событием из ряда вон выходящим. Шкипер суетился и отдавал вороха приказаний, но выполнялись они, пожалуй, не очень-то точно и не без промедления: один матрос был занят тем, что раскуривал трубку, а другой невозмутимо оттачивал нож.
Наружность шкипера внезапно привлекла внимание Дольфа. Он был мал ростом и смугл, с черными курчавыми волосами, слеп на один глаз и прихрамывал – словом, это был тот самый шкипер, которого он видел во сне. Удивленный и взволнованный, Дольф внимательней присмотрелся к тому, что окружало его, и пришел к выводу, что все в сущности происходило так, как в его сновидении: и судно, и река, и многое-многое другое поразительным образом походило на смутные образы, которые он сохранил в своей памяти.
Он стоял и напряженно думал об этом; вдруг раздался голос шкипера, обратившегося к нему по-голландски:
– Поторопитесь, молодой человек, если не хотите остаться!
Его поразило приглашение шкипера; он увидел, что шлюп уже отшвартовался и медленно отваливает от причала; ему казалось, что его влечет непреодолимая сила; он прыгнул на палубу, и в то же мгновение судно, подхваченное течением и ветром, стало набирать ход. Мысли и чувства Дольфа спутались и смешались. События, которые ему пришлось пережить за последнее время, поглотили его целиком, и он не мог отделаться от навязчивой мысли, что между его нынешним положением и тем, что привиделось ему минувшею ночью, существует некая неуловимая связь. Он чувствовал себя так, словно им руководит какая-то потусторонняя сила, и старался внушить себе бодрость при помощи старой, полюбившейся ему поговорки: "Так или иначе, но все обернется к лучшему". На мгновение в его мозгу промелькнула мысль о негодовании, в какое придет доктор, узнав, что он отлучился без его разрешения, но это, сказать по правде, не очень-то его беспокоило. Он подумал также о горе и отчаянии своей бедной матери, когда до нее дойдет весть о его загадочном исчезновении; это вызвало в нем припадок раскаяния. Он охотно попросил бы, чтобы его высадили на берег, но он знал, что при таком ветре, к тому же во время прилива, подобная просьба тщетна. Кроме того, в душе его вдруг пробудилась со всей силою жажда к приключениям и новизне; он почувствовал, что вырвался – внезапно и исключительно странным образом – в настоящую жизнь: теперь, наконец, он сможет увидеть чудесные земли, что лежат по берегам могучей реки, за теми голубыми горами, которые с детства закрывали перед ним горизонт. Пока он пребывал в этом водовороте мыслей, ветер надул паруса; берега, казалось, побежали от Дольфа вдаль, и когда он очнулся и овладел собою, шлюп бороздил волны за Дьяволом-Молотобойцем и Юношами [
], и самая высокая труба Манхеттена скрылась из глаз.
Я говорил уже, что путешествие по Гудзону в те времена было событием из ряда вон выходящим; в самом деле, подобная поездка обдумывалась так же тщательно, как в наше время путешествие за океан. Нередко шлюпы находились в пути по нескольку дней; благоразумные шкиперы убирали паруса, когда дул свежий ветер, и на ночь становились на якорь; они нередко останавливались и для того, чтобы послать на берег лодку за молоком к чаю, без которого почтенные старые дамы не могли просуществовать на судне ни единого дня. Кроме того. ходило множество слухов об опасностях, таящихся в Таппан-Зее и в прибрежных горах. Короче говоря, осторожный бюргер, прежде чем решиться на подобное путешествие, толковал о нем много месяцев и даже лет, и никогда не пускался он в путь без того, чтобы не привести в порядок дела, составить завещание и заказать в голландских церквах молебны о плавающих и путешествующих.
Дольф мог быть уверен поэтому, что во время переезда у него будет достаточно времени: он успеет хорошенько обдумать свое положение и подготовиться к тому, что ему делать в Олбани.
Хромой кривоглазый шкипер всем своим обликом постоянно напоминал ему, правда, о его сне, и это порою снова ввергало его в смятение и тревогу, но в конце концов его жизнь в последнее время представляла собою такое смешение грез и действительности, его дни и ночи настолько переплетались друг с другом, что ему постоянно казалось, будто он живет и движется в царстве иллюзий. Впрочем, есть даже нечто вроде мимолетного утешения в сознании, что тебе на этом свете терять уже в сущности нечего; по этой причине Дольф несколько успокоился и решил насладиться сегодняшним днем.
Назавтра начались горы. Во второй половине безоблачного жаркого дня судно плыло уже, подгоняемое приливом, между суровыми горными кряжами. Царило ничем не нарушаемое безмолвие, которое обычно властвует над природою, истомленною летним зноем; свалившаяся доска или весло, упавшее случайно на палубу, порождали эхо, грохотавшее в горах и перекатывавшееся вдоль берегов; если шкиперу случалось отдать приказание, тотчас же незримые голоса с каждого утеса принимались без устали его передразнивать.
Дольф в немом восторге любовался сменявшимися перед ним картинами великолепной природы. Слева Дундерберг [
] громоздил свои лесистые кручи, вершину над вершиною, лес над лесом, возносясь в глубокое летнее небо. Справа смело вдавался в реку дерзкий Антонов Нос [
]. над которым кружил одинокий орел, а дальше гора шла за горою, пока, как казалось, они не сплетали друг с другом руки, заключая в свои объятия течение могучей реки. При взгляде на широкие впадины, как бы выдолбленные то здесь, то там между кручами, или на леса, уходящие высоко в небо и дремлющие на краю какого-нибудь нависшего над бездной обрыва, с листвою, которая, будучи освещена золотыми лучами солнца, казалась совершенно прозрачною, Дольф ощутил в себе беспредельное восхищение перед этой спокойною роскошью.
Среди этих красок он заметил вдруг груду блестящих, похожих на снег облаков, которые виднелись над западными вершинами гор. За нею следовали такие же груды, каждая, казалось, проталкивала вперед предшественницу; ослепительные и яркие облака причудливо громоздились на синем небе. Прошло немного времени, и послышались глухие раскаты грома, ворчавшего где-то в горах. Река, еще недавно спокойная и зеркальная, отражавшая небо и берега, теперь начала покрываться в отдалении черною рябью, поднятой пробегавшими порывами ветра. Беспокойно, с пронзительным криком метались птицы, известные под именем рыболовов; они стремились укрыться в гнездах на высоких сухих деревьях; вороны, каркая во всю глотку, летели к расщелинам скал; вся природа, казалось, чувствовала приближение грозы.
Тучи клубились уже над горами; их снежные вершины все еще продолжали сиять и искриться, но склоны, лежащие ниже, стали темными, как чернила. Упали первые крупные и редкие капли; ветер крепчал; волны стали завиваться барашками. Наконец вершины гор будто прорвали вздувшиеся, как пузырь, тучи, и с шумом хлынули потоки дождя. Молнии перескакивали с тучи на тучу и, извиваясь, низвергались по скалам и разбивали в щепы могучие, раскидистые деревья. Оглушительными взрывами громыхал гром; эхо отбрасывало его раскаты с горы на гору; они обрушивались на Дундерберг и перекатывались в бесконечной теснине между горными кряжами; каждый мыс отвечал новым эхом, пока откуда-то издалека не долетало мычанье Быка [
], который хотел, казалось, перекрыть своим ревом грозу.
На некоторое время стремительно несущиеся черные тучи, туман и густая пелена ливня совершенно закрыли берег. Стало темно; неожиданно сгустившийся мрак казался тем более жутким, что его то и дело прорезывали вспышки молний, сверкавших сквозь потоки дождя. Никогда еще Дольфу не доводилось видеть такого неистовства стихий; казалось, будто буря пробивает себе дорогу через теснины в горах и ввела в действие всю небесную артиллерию.
Судно, увлекаемое бешеным ветром, который усиливался с каждым новым порывом, неслось теперь на всех парусах; так продолжалось до тех пор, пока оно не достигло места, где река делает крутой поворот, кстати, единственный на всем ее протяжении [
]. Как раз в тот момент, когда они поворачивали, на них ринулся вырвавшийся из горного ущелья яростный ураган, пригнувший к земле лес, видневшийся впереди, и в мгновение ока превративший реку в сплошные белые гребни и пену. Шкипер своевременно заметил опасность и приказал убрать паруса; но прежде чем его приказание могло быть исполнено, вихрь всей своей силой навалился на шлюп и накренил его набок. Все перепугались до смерти; все на судне пришло в смятение; хлопанье парусов, свист и рев ветра, брань шкипера и команды, крики пассажиров – все смешалось, все слилось с грохотом и раскатами грома. В разгар этой суматохи шлюп, к счастью, выпрямился; одновременно главный парус вывернулся в противоположную сторону; рея, к которой он был прикреплен, пронеслась вместе с ним над шканцами, и Дольф, неосмотрительно глазевший на тучи, не успел опомниться, как очутился в воде.
Впервые в жизни ему пригодился один из его бесполезных, как казалось, талантов. Долгие, якобы пущенные на ветер часы, которые, пропуская занятия в школе, он отдал всевозможным забавам на Гудзоне, превратили его в опытного пловца; но теперь, несмотря на всю свою силу и ловкость, он с большим трудом добрался до берега. Его исчезновение не было замечено командой, занятой заботами о собственной безопасности. Шлюп несся дальше с невиданной быстротой. Ему предстояла нелегкая задача обогнуть большой мыс на восточном берегу реки; около мыса она делала поворот, так что судно вскоре окончательно скрылось из виду.
Место, где Дольф выбрался на сушу, находилось на западном берегу реки; вскарабкавшись на прибрежные скалы, обессиленный и измученный, он опустился у подножия дерева. Гроза постепенно стихала. Тучи неслись на восток; там они высились пышными и легкими грудами, слегка окрашенными в розовый цвет последними лучами заходящего солнца. В их нижних, темных слоях все еще виднелись далекие вспышки молний; время от времени доносились глухие, едва слышные раскаты грома. Дольф поднялся на ноги и осмотрелся вокруг, не ведет ли от берега какая-нибудь тропинка, но все было пустынно и дико, нигде никаких следов человека. Скалы беспорядочно громоздились одна над другой; повсюду лежали стволы могучих деревьев, поваленных яростным ветром, свирепствующим в этих горах; иные, может быть, обрушились, достигнув своего предельного возраста. Даже скалы – и те были увиты диким виноградом и поросли кустами терновника; все это переплеталось друг с другом, образуя трудно преодолимую живую преграду; при малейшем движении Дольфа с мокрых листьев на него низвергался ливень. Он стал карабкаться на одну из вздымавшихся почти отвесно возвышенностей, но при всей крепости своих мышц и ловкости сразу же понял, что это предприятие требует силы самого Геркулеса. Несколько раз случалось, что единственною его опорою были осыпавшиеся под ногами выступы скал; неоднократно цеплялся он за корни и ветви деревьев и почти что повисал в воздухе. С характерным свистящим звуком стремглав пронесся над его головой лесной голубь; пронзительно клекотал орел на вершине нависшего над бездной обрыва. Карабкаясь таким образом, Дольф, чтобы облегчить подъем, готов был уже уцепиться за очередной куст, как вдруг что-то зашелестело в листве, и он заметил змею, молнией скользнувшую почти у самой его руки. Змея тотчас же свернулась в клубок, готовая отразить нападение; Дольф видел ее маленькую плоскую головку, раздвинутые челюсти и быстро вибрирующий язычок, колыхавшийся, как пламя, в ее широко разинутой пасти. Сердце у него замерло, он едва не выпустил ветки; еще немного и он свалился бы в пропасть. К счастью, змея недолго занимала оборонительную позицию; это было инстинктивное движение самозащиты; обнаружив, что ее не трогают, она скрылась в расщелине. Провожая ее напряженным, исполненным ужаса взглядом, Дольф заметил, что находится в ближайшем соседстве с гнездом гадюк, которые, сплетаясь друг с другом, корчились и шипели над бездной. Он постарался как можно скорее оказаться подальше от страшных соседок. Воображение его было захвачено этой новой, грозной опасностью: в каждой изогнутой, корявой лозе он видел теперь гадюку, в шелесте сухих листьев ему чудился звук, производимый хвостом гремучей змеи.
Наконец ему удалось вскарабкаться на вершину; она густо поросла лесом. Всюду, куда только в просветы между деревьями проникал его взор, он видел высокий берег, поднимавшийся грядою громоздящихся друг над другом возвышенностей и скал, и вдалеке – гигантские горы, которые господствовали над всем остальным и замыкали пейзаж. Нигде не было видно следов рук человеческих, нигде над деревьями не вился дымок, который указывал бы на человеческое жилье. Все было пустынно и дико. стоя у обрыва, над глубоким ущельем, края которого поросли лесом, Дольф случайно столкнул ногою большой обломок скалы; он полетел вниз, с треском ломая верхушки деревьев. Громкий, пронзительный крик донесся снизу; тотчас же прогремел выстрел, и пуля, скосив по дороге несколько веток и листьев, вонзилась в кору большого каштана.
Дольф не стал дожидаться нового выстрела и поспешно ретировался, опасаясь, как бы враг не вздумал его преследовать. Ему удалось благополучно возвратиться на берег, и он решил оставить попытки проникнуть глубже, в места, таящие столько опасностей.
Весь мокрый, он присел на влажный, еще не успевший просохнуть камень. Что делать дальше? Где найти кров? Близился час всеобщего отдохновения: птицы возвращались в свои привычные гнезда, в сумеречном воздухе стали носиться летучие мыши, и козодой, паря высоко над землей, казалось, выкликал на небо звезды. Наконец подкралась ночь и окутала все непроницаемым мраком; хотя лето было в разгаре, ветерок, скользивший над рекой и сырыми лесами, основательно пробирал и пронизывал Дольфа, промокшего насквозь.
Поникший и подавленный, потерявший всякую надежду, сидел он на своем камне. Вдруг между деревьев он заметил огонек, мерцавший совсем близко от берега, в том месте, где изгиб реки образует просторную бухту. Этот огонек вернул Дольфу бодрость: он принес с собою надежду, что, быть может, невдалеке он разыщет человеческое жилье, в котором найдет чем удовлетворить настоятельные требования желудка и – что в равной мере было необходимо в его положении – удобный ночлег. С огромными трудностями преодолевал он расстояние, отделявшее его от огня: он двигался по выступам скал, подвергаясь опасности соскользнуть в воду, перелезал через стволы огромных деревьев, иные из которых были только что повалены бурей и лежали, так плотно примыкая друг к другу, что ему приходилось с трудом пробиваться сквозь их ветви. Наконец он достиг гребня скалы, нависшей над небольшою лощиной, в которой горел заветный огонь. Оказалось, что это костер, разложенный у подножия старого дерева, одиноко стоявшего посреди зеленой лужайки, зажатой со всех сторон скалами. Костер бросал красные блики на серые камни и нависающие деревья, оставляя кое-где темные пятна, казавшиеся входами в многочисленные пещеры. Рядом журчал маленький ручеек; в нем виднелось зыбкое отражение пылающего костра. Около огня двигались две фигуры; кроме того, несколько человек сидели возле него на корточках. Так как эти люди расположились между ним и огнем и находились в тени, Дольфу не удалось разглядеть их как следует, но случайно один из них подошел к костру с другой стороны, _ и благодаря тому, что его осветил отблеск пламени, Дольф по раскрашенному лицу и сверканию серебряных украшений определил, что перед ним был индеец. Он присмотрелся внимательнее и увидел прислоненные к стволу дерева ружья и распростертый на земле труп.
Дольф насторожился: не попал ли он в еще худшее положение; судя по всему, пред ним были те самые люди, которые стреляли в него из оврага. Не решаясь в столь пустынном и диком месте довериться этим бесчеловечным варварам, он сделал попытку потихоньку уйти. Однако он опоздал: индеец, со свойственной его расе орлиною зоркостью, заметил легкое движение в кустах среди скал и схватил одно из прислоненных к дереву ружей; еще миг – и меткая пуля навсегда исцелила бы Дольфа от страсти к бродяжничеству и приключениям. Он громко выкрикнул по-индейски дружеское приветствие; сидевшие у костра вскочили на ноги. Ему ответили таким же приветствием и приглашением подсесть к огоньку.
Он приблизился, на сердце у него отлегло: компания у костра состояла, оказывается, не только из индейцев, но и из белых. Главарем был, судя по всему, тот, кто сидел на пне у огня, – широкоплечий плотный мужчина, уже немолодой, но еще свежий и крепкий. Лицо его, загорелое и обветренное, приобрело почти такой же оттенок, как у индейцев. У него были крупные, но свидетельствовавшие об открытом и веселом нраве черты лица, нос с горбинкой и рот, заставлявший вспомнить о большом доге. Лицо до половины было закрыто тенью, отбрасываемой широкополой шляпой с оленьим хвостом, из-под которой виднелись коротко остриженные пряди седых волос. Одежду его составляли охотничья блуза, индейские гамаши и мокасины; стан перехватывал широкий бисерный пояс, на котором висел томагавк. Всмотревшись внимательно, Дольф, к великому своему изумлению, уловил в его облике что-то общее со стариком из "Дома с привидениями". Впрочем, этот человек был моложе, совсем по-иному одет и отнюдь не мрачного вида; установить, в чем именно заключается сходство, было бы в высшей степени затруднительно, но что сходство тут действительно было, в этом не могло быть никакого сомнения. Дольф подошел к нему не без страха, но ему был оказан самый искренний и радушный прием, так что он несколько успокоился. Оглядевшись вокруг, он увидел, что встревоживший его труп – просто-напросто туша убитой лани; опасения его рассеялись окончательно; наконец щекочущий ноздри лакомый запах, исходивший из объемистого котла, подвешенного над огнем при помощи кривой ветви, и удостоверявший, что на ужин варится вкусное блюдо, привел его в отличное настроение.
Оказалось, что он наткнулся на одну из тех бродячих охотничьих партий, какие в те дни нередко составлялись из поселенцев, живущих на берегах Гудзона. Охотник всегда гостеприимен, и ничто не делает людей общительнее и проще, чем встреча в глуши. Начальник партии, лукаво посмеиваясь, предложил ему глоток горячительного напитка, чтобы согреть, как он выразился, простывшее сердце. Он велел также одному из своих подчиненных принести из лодки, что стояла поблизости, в небольшой бухточке, что-нибудь из одежды, так как та, что была на Дольфе, промокла насквозь, и ее следовало просушить у огня.
Дольф выяснил, что, как он и прежде подозревал, выстрел из ущелья, чуть-чуть не положивший предел его земному существованию, когда он стоял у самого края пропасти, исходил от тех самых людей, с которыми он сидел теперь у костра. Один среди них едва не был раздавлен обломком скалы, который случайно свалил Дольф, и жизнерадостный охотник в широкополой шляпе с оленьим хвостом выстрелил, целясь в то место, где, как он видел, зашевелились кусты, предполагая, что это какое-нибудь животное. Он весело посмеивался над своей ошибкой и, будучи уверен, что отпускает великолепную охотничью шутку, сказал: "Честное слово, голубчик, если бы я увидел вас хоть мельком, вам пришлось бы сковырнуться с вашей скалы. Антони ван дер Хейден бьет обычно без промаха". Последние слова раззадорили любопытство Дольфа, и несколько предложенных им вопросов уяснили ему характер этого человека и окружающей его ватаги лесных бродяг. Охотник в широкополой шляпе и охотничьей блузе был, таким образом, не кто иной, как Антони ван дер Хейден из Олбани, о котором Дольфу не раз приходилось слышать. О нем и в самом деле ходила куча всяких рассказов: будучи человеком во многих отношениях незаурядным и ведя причудливый образ жизни, он приводил в изумление своих тихих и смирных голландских соседей. Обладая значительным состоянием, – отец оставил ему в наследство обширные пространства дикой, никем не заселенной земли и целые бочонки, полные вампума [
], – он имел возможность беспрепятственно удовлетворять свою склонность к бродяжничеству. Вместо того чтобы вести спокойное и размеренное существование, есть и пить в положенное для этого время, выкуривать для развлечения трубку на скамье перед домом и проводить ночь в удобной постели, он находил удовольствие в опасных и утомительных странствиях по горам и лесам. Он никогда не чувствовал себя таким счастливым и жизнерадостным, как бродя где-нибудь в лесных чащах, ночуя под деревьями или в наскоро сложенном из древесной коры шалаше, а также плавая по реке или какому-нибудь неведомому горному озеру, занимаясь рыбной ловлей или охотою на болотную дичь и живя один Бог знает как.
Он был большим другом индейцев и горячим поклонником их образа жизни, в котором находил подлинную свободу и который казался ему мужественным и благородным. Даже в Олбани он постоянно имел при себе нескольких краснокожих, которые слонялись по всему дому, спали, подобно собакам, на солнцепеке, готовили охотничьи и рыболовные снасти для очередной экспедиции и стреляли из лука по цели.
И хотя эти дикари подчинялись геру Антони столь же беспрекословно, как подчиняется охотнику свора собак, тем не менее они немало досаждали привыкшим к тишине и порядку соседям. Антони ван дер Хейден был, однако, богат, и никто не решался перечить ему в чем бы то ни было; кроме того, он был прост в обращении и всегда оживлен и весел, и это снискало ему популярность. Идя по улице, он неизменно напевал какую-нибудь старинную голландскую песенку и за целую милю шумно приветствовал всякого встречного; входя к кому-нибудь в дом, он дружески хлопал хозяина по спине, жал ему руку до тех пор, пока тот не начинал корчиться и стонать, целовал у него на глазах его хозяйку и дочерей – словом, у гера Антони не было ни капельки чванства или надменности.
Кроме индейцев вокруг него постоянно толклись трое или четверо белых; эти люди смотрели на него как на своего покровителя, пользовались его столом и время от времени удостаивались приглашения отправиться вместе с ним в экспедицию. Вот и сейчас, в сопровождении своей разноцветной свиты, плавал он по Гудзону на небольшой пинассе [
], которую выстроил ради подобных скитаний. С ним были двое белых, одетых наполовину по-европейски, наполовину на индейский лад; на них были мокасины и охотничьи рубашки; четверо остальных были его любимцы – индейцы. Они без всякой цели довольно долго бродяжили по реке, пока не оказались, наконец, среди гор. Тут они провели два-три дня, охотясь на ланей, которые все еще встречались в этих диких местах.
– Ваше счастье, молодой человек, – сказал Антони ван дер Хейден, – ваше счастье, что вам довелось свалиться за борт сегодня – и только сегодня, ибо завтра ни свет ни заря мы снимаемся с лагеря и отправляемся по домам, и вы напрасно стали бы искать среди этих пустынных гор, чем утолить свой голод... Но пошевеливайтесь, ребятки, пошевеливайтесь! Давайте посмотрим, что там за варево поспело на ужин? Котел уже давно на огне, и мой желудок кричит караул; я готов поручиться, что наш гость также не станет раздумывать над едой.
В маленьком лагере поднялась невообразимая суматоха. Один из охотников вывернул содержимое котла в деревянную миску огромных размеров; другой притащил плоский обломок скалы, из которого устроил нечто вроде стола; третий, сбегав к пинассе, принес все, что нужно для сервировки, тогда как гер Антони собственноручно достал из своего погребца бутылку-другую драгоценной живительной влаги – он слишком хорошо знал своих давних приятелей, чтобы доверить кому-нибудь ключ.
Вскоре на столе появилась простая, но сытная пища: дымившаяся в миске дичина, холодная ветчина, вареная кукуруза и огромные караваи румяного домашнего хлеба. Никогда еще Дольф не ел с таким наслаждением. Он оросил свой ужин парой-другой глотков из бутылки Антони ван дер Хейдена и почувствовал, как веселая влага согревает кровь в его жилах и обволакивает теплом его сердце; теперь ни за что на свете не согласился бы он поменяться с кем-нибудь своим положением, будь то даже сам губернатор края.
Гер Антони тоже оживился и повеселел. Он выложил по крайней мере с полдюжины крепко посоленных анекдотов, которые заставили его белых спутников хохотать до упаду, тогда как индейцы хранили свою обычную серьезность и невозмутимость.
– Вот это и есть настоящая жизнь, мой мальчик, – сказал он, хлопая по плечу Дольфа. – Тот не мужчина, кто не научился презирать ветер и непогоду, бродить по лесам и пустыням, спать под деревьями и питаться в нужде листьями липы.
Размахивая приземистой пузатой бутылкой, он спел несколько куплетов из голландской застольной: его мирмидоняне подхватили ее, лес огласился эхом, и все было так, как в славной старинной песне:
На крик их стихии взметнулись кругом;
Лишь служба была свершена,
За стол они сели в бездумном веселье
И знатно упились вином.
Несмотря на свое веселое и добродушное настроение, гер Антони не забывал тем не менее наблюдать за порядком. Одну из бутылок он предоставил в полное распоряжение Дольфа; зная, однако, с кем ему приходится иметь дело, своим приятелям он наливал сам и особо следил за индейцами, которым достался весьма умеренный паек водки. По окончании ужина индейцы выпили свою порцию, выкурили по трубке, завернулись с головой в одеяла и, растянувшись на голой земле ногами к огню, вскоре крепко заснули, напоминая собою свору уставших гончих. Остальные продолжали сидеть, калякая у огня, который из-за окутывавшего лес мрака и сырости – следствия пронесшейся недавно грозы – казался по-особому привлекательным и уютным. Буйное веселье, которое царило за ужином, понемногу угомонилось; речь зашла об охотничьих приключениях, подвигах и опасностях, таящихся среди девственных диких лесов; многое из того, о чем говорилось в тот раз у костра, было настолько необыкновенно и невероятно, что, воспроизведя здесь эти рассказы, я рисковал бы заронить сомнение в правдивости Антони ван дер Хейдена и его спутников.
Название племени, сопровождавшего Ахилла на троянскую войну, – синоним верности и беспрекословного подчинения. вспомнили множество легенд и предании, связанных с рекою и расположенными на ней поселениями; было очевидно, что по части историй этого рода гср Антони обладает совершенно исключительными познаниями. Пока этот крепкий лесной бродяга, сидя на причудливо искривленных корнях дерева, заменявших ему в известной степени кресло, выкладывал одну за другой свои несусветные побасенки, Дольф глядел на это решительное лицо, освещенное светом костра; что-то в нем снова напомнило ему призрак из "Дома с привидениями", какое-то смутное сходство, сказывавшееся не столько в отдельных чертах, сколько в общем выражении и во всем облике.
Вторичное обсуждение обстоятельств, при которых произошло падение Дольфа за борт, повлекло за собою рассказы о несчастиях и злоключениях, выпавших на долю тех, кто плавал по этой великой реке, в особенности на заре истории здешних колоний, причем большинство событий гер Антони глубокомысленно объяснял сверхъестественными причинами. Дольфа немало удивили подобные толкования, но пожилой джентльмен заверил его, что среди обитающих на реке поселенцев распространено глубочайшее убеждение, будто местные горы находятся под властью сверхъестественных и враждебных людям существ, затаивших, по-видимому, давнюю злобу против колонистов-голландцев. В силу этого они с незапамятных времен находят особое удовольствие – так они изливают желчь и удовлетворяют свои причуды – в том, чтобы потешаться над голландскими шкиперами; они досаждают последним внезапными шквалами, дующими в лоб ветрами, встречными течениями и препятствиями всякого рода, так что голландец-мореплаватель издавна вынужден был проявлять исключительную осторожность и предусмотрительность: бросать якорь с наступлением темноты, спускать бизань-рею или даже весь парус, едва лишь над горами покажется круглое облачко, – короче говоря, принимать столько предосторожностей, что зачастую ему приходится тратить невероятное количество времени, чтобы с величайшими трудностями подняться вверх по реке.
– Некоторые, – сказал он, – считают, что эти враждебные силы – не что иное, как духи, вызванные в давние времена индейскими колдунами, решившими отомстить чужеземцам, которые лишили их родины. Их чарам приписывают даже неудачу, постигшую знаменитого Гендрика Гудзона во время его смелого плавания вверх по реке в поисках северо-западного прохода; сам он считал, что корабль его сел на камни, а на самом деле это было не чем иным, как происками все тех же злонамеренных колдунов, не позволивших ему следовать по правильному пути и проложить дорогу в Китай.
– Большинство, однако, – продолжал гер Антони, – полагает, что все невероятные происшествия, имевшие место на этой реке, а также трудности, с которыми сталкиваются плавающие по ней голландские шкиперы, находят объяснение в старинной легенде о загадочном корабле, появляющемся в шторм у мыса Пойнт-но-Пойнт [
].
Узнав, что Дольфу это предание неизвестно, гер Антони воззрился на него недоумевающим взглядом и, наконец, задал ему вопрос: где же он жил и воспитывался, что не осведомлен о столь значительном в истории края факте? Он решил поэтому, дабы скоротать остаток этого вечера, изложить предание о загадочном корабле – насколько это будет позволено ему памятью – в тех же словах, в каких оно было записано мингером Селином, одним из ранних поэтов провинции Новые Нидерланды. Он помешал угли в костре, который, как маленький вулкан, извергнул из себя снопы искр, взвившихся между деревьями, устроился поудобнее на своем корневище, откинул назад голову и, прикрыв на несколько мгновений глаза, чтобы собраться с мыслями, принялся рассказывать следующую легенду.