— Поговорим, как мужчина с мужчиной, Маккендрик, — сказал он, резко выдохнув. — На этот раз тебе придется иметь дело не со стариком Фрэнком Уэтмором…
Маккендрик взревел как зверь и бросился на него.
— Уэйн должен был задать ему хорошую трепку, — говорил потом Толстый Фред Джонсон. Они с Джорджем Майерсом выбрались через задние двери парикмахерской, как только был убит Кайли и эхо от выстрелов разнеслось над крышами и утонуло в тишине долины. — Он ведь был здоровый мужик, фунтов на сорок, а то и на пятьдесят тяжелее Клейтона, а умелый здоровый мужик всегда побьет умелого мужика поменьше. Ну, я не хочу сказать, что Клейтон маленький или что он не справился бы сам, но… — он похлопал себя по обширному брюху, — в долгой драке здоровый мужик тебя просто вымотает…
Во время драки на глазах Клейтона были слезы — слезы от гнева или от ненависти? По этому поводу было много споров.
— Он был локо, бешеный, ненормальный, — говорил Боб Хэккет. — Когда человек дерется вот так, как он дрался, он может лить слезы как дитя и в это же самое время замолотит тебя до смерти…
Толстый Фред, как опытный костоправ, бросил на весы свое мнение медика:
— Когда человек вот так разозлится, в нем начинает разливаться его адреналин. И течет так густо и сильно, что просто заставляет его пускать слюну и реветь как корова, у которой теленка забрали!
— А я думаю, это просто пот попал ему в глаза, — протянул Слим. — Это самое простое объяснение, и я вам так скажу: зачем искать какие-то сложности, когда все можно объяснить просто — разве не так, доктор?
Доктор пожал плечами, и у него подпрыгнул горб.
— Может быть, он плакал потому, что только что убил двоих людей. Две души человеческие… Об этом вы не подумали? Клейтон ведь от природы — не убийца…
— Клейтон Рой? Сын Гэвина? — люди смущенно засмеялись. Доктор раздраженно отвернулся к бару…
Они дрались, катаясь в пыли и грязи, около пяти минут. Их одежда почернела от грязи, лица стали мокрыми от пота. Клейтон едва сдерживавший бешенство, забыл сбросить овчинную куртку, она сковывала его движения, а от пота, текущего со лба, он почти ничего не видел. И за все пять минут драки у него не было случая скинуть ее — а Маккендрик был в джинсах и плотной рубашке в красную клетку. Они катались по земле, оплетая друг друга руками и ногами, лица у них были багровые. Наконец Маккендрик оказался сверху и своими громадными лапами, как стальными клещами, стиснул голову Клейтона с боков — а тот тянулся пальцами к его горлу.
— Ладно… ты, урод, рожа драная… сейчас я увижу… твои мозги… в грязи…
Клейтон вскрикнул от мучительной боли и протиснул кулаки между руками Маккендрика, разрывая захват.
Он перекатился наверх, но при этом ухо его попало под колено Маккендрика, и правая половина головы вспыхнула от боли. Когда они отскочили друг от друга, ухо Клейтона распухло и кровоточило, а у Маккендрика нелепо отвисла губа, надорванная у щеки примерно на полдюйма.
Они стояли лицом друг к другу, в шести футах один от другого, низко пригнувшись, как танцующие медведи. Груди вздымались в унисон и глаза горели дикой ненавистью.
«Кольт», который Клейтон швырнул через плечо на землю, лежал у ноги Маккендрика, поблескивая в потоках внезапно хлынувшего солнечного света. Маккендрик случайно толкнул его каблуком, оглянулся, увидел — и улыбнулся окровавленным разорванным ртом. И прежде чем Клейтон смог шевельнуться, он наклонился и схватил револьвер, и глаза его вспыхнули торжеством. Улица замерла, в тишине было слышно только тяжелое дыхание двух израненных людей. А потом тишину расколол выстрел.
Окровавленный рот Маккендрика в изумлении раскрылся еще шире, показав тупые позеленевшие зубы. Неверными шагами он двинулся вперед, прямо в руки Клейтона, как влюбленный, медленно согнулся и повалился вниз, увлекая за собой любимое существо. Он упал, но револьвер из рук не выпустил. Они лежали, скованные объятиями. Наконец Клейтон выбрался из-под него. Он сидел в отупении, а потом глаза его изумленно уставились на темное красное пятно, которое с жадной стремительностью расползалось по более светлому красному тону клетчатой рубашки. Маккендрик дышал с отрывистыми хриплыми стонами. Но когда люди, выбежавшие из кафе, попытались поднять его грузное тело из грязи, он закашлялся, выплюнул немного крови и умер.
На крыльце гостиницы «Великолепная», в семидесяти ярдах от них, Риттенхауз положил свой слегка дымящийся револьвер на одеяло, которым были накрыты его бессильные ноги. И медленно, как и до того, без тени торжествующей улыбки на лице, он начал раскачивать свое потрескивающее кресло в тени на тихом крыльце. Поскрипывание качалки прорезало всепоглощающую тишину улицы. Он покачивался и ждал, пока к нему подойдут люди.
Глава восемнадцатая
В течение двух дней Клейтон оставался на ранчо и не показывался в городе. Погода была все еще ясная: в долине стояли прекрасные, яркие ноябрьские дни, хотя на высоких склонах деревья уже сбрасывали последние листья, и с каждым днем зимнее солнце все сильнее соскребало зелень с земли и омывало холмы длинными бурыми шрамами.
К крыльцу подъезжали всадники и звали его по имени, но он не отвечал. Большой Чарли, метис, приносил ему еду в комнату, а потом забирал, почти не тронутую, а когда кто-нибудь настаивал на встрече с ним, говорил всем, что Клейтон болен.
— Его ухо беспокоит? — спросил Сэм Харди, не слезая с лошади. — Я слышал, он получил поганый удар ногой по уху.
— Очень болеть ухо, — соглашался Большой Чарли. — Не видеть людей.
Сэм Харди, как и всё остальные, кивнул, передал сочувствие и уехал, опечаленный, но удовлетворенный.
Клейтон у себя в комнате пил. Гэвин оставил в буфете большой запас виски, и Клейтон перенес его к себе в комнату. Комната не менялась уже пятнадцать лет: из обстановки в ней был стул, стол и кровать, да еще репродукция «Ночного дозора» Рембрандта, оправленная в позолоченную ореховую раму и повешенная на белую стену — туда ее поместила его мать, когда ему было восемь лет. Он выставлял бутылки в ряд на столе, ложился на кровать и начинал пить. Единственный человек, которому был дозволен вход — так Клейтон приказал заранее, еще когда был трезвый — был доктор. Он пришел перевязать ухо. Других ран, которые бы не зажили сами, не было, и сломанных костей не было, хотя все ребра ныли и отзывались на прикосновение болью, а под глазом темнел омерзительный синий кровоподтек, там, где лопнул кровеносный сосуд.
Доктор снял свой плохо сидящий черный сюртук, молча пришил ухо на место и смазал рану йодом, пока Клейтон скрежетал зубами, вцепившись в прутья железной спинки кровати.
— Как ты себя чувствуешь, сынок? Голова болит?
— Немного.
— Это ты на себя напускаешь бойкости, или тебе так больно, что ты не можешь напрямую говорить об этом?
— Да нет, не напускаю — вам-то это следовало бы знать. Болит, конечно, но такого чувства, что болеть будет вечно, нет. Так что я не слишком тревожусь из-за этого. Да и выпивка помогает.
Доктор улыбнулся. Он был из той породы людей, кого улыбка делает еще уродливее: улыбаясь, он становился похожим на рогатую лягушку [22]. Он протянул руку с короткими, как обрубки, пальцами и взял Клейтона за запястье.
— У тебя прочная голова да и сам ты довольно крепкий паренек. Тебе повезло.
— Мне повезло, — повторил Клейтон за ним, как эхо, безрадостным голосом.
Горбун сложил свой докторский саквояж, потом вздохнул.
— Если я что-то могу сделать для тебя, Клейтон, — сказал он угрюмо, — ты только попроси.
Клейтон глотнул виски — ему обожгло язык, и покачал головой.
— Может быть, я догадываюсь, что ты сейчас чувствуешь, Клей…
— Не думаю. Ваша работа — сохранять людям жизнь.
— Их надо было убить. Это были негодяи, подлые, никчемные поганцы. Жаль, что тебе пришлось этим заняться, но посмотри на это иначе — у тебя ведь просто не было выбора: или убить, или быть убитым. Это — закон джунглей, сынок, а здешняя долина вовсе не рай, это джунгли.
Клейтон несколько секунд смотрел на него, а потом отвернулся к стене, закрыв глаза. Горбун, который почувствовал себя неловко из-за своих последних слов, невнятно попрощался и вышел наружу. Зимние сумерки медленно опадали на землю. Он неуклюже взобрался в ожидавшую его двуколку.
На третий день Клейтон дохромал до кораля, оседлал молодого мустанга, которого он объездил весной, и поехал в город. Встречные окликали его, махали руками. Сайлас Петтигрю выскочил из магазина на улицу и закричал:
— Клей! Как ты себя чувствуешь, мальчик? Заходи!
Но Клейтон проехал мимо, лишь холодно взглянул на него. Теперь я герой, — горько думал он. — Убил двух людей, сэкономил старому скряге двадцать долларов в месяц — и вот я герой. Мужчины и женщины по обе стороны улицы улыбались ему, ласково окликали по имени. Мужчины притрагивались к шляпам, а девушки краснели. Он выпрямился в седле и неторопливым размеренным шагом направил мустанга к коновязи напротив «Великолепной».
Калека спокойно сидел в своей качалке, то же самое темно-коричневое армейское одеяло прикрывало его ноги. Только теперь в его глазах появились яркие блестящие точки, как огонек где-то далеко в черной прерии.
— Я приехал поблагодарить тебя, Эд, — медленно сказал Клейтон. — Я думаю, ты мне спас жизнь, стоила она того или нет.
Риттенхауз слегка улыбнулся и прищурился — бледное зимнее солнце светило ему в глаза.
— Ты мне ничем не обязан, Клей. Ты сделал ошибку, когда решил, что с таким типом как этот Маккендрик можно драться честно и открыто: пусть это послужит тебе уроком. Ты должен был убить его, когда вывел из кафе, пристрелить как собаку. Сам видел, что из этого получилось.
— Да, я видел.
Клейтон молча ждал, машинально прислушиваясь к собачьему лаю, а Риттенхауз полез в нагрудный карман и вытащил две черные сигары. Протянул одну Клейтону, тот покачал головой.
— Я вижу, у тебя повязка на ухе. Что-то серьезное? В голосе его звучала нежность, и юноша ответил вежливо:
— Все нормально. Док Воль этим занимается, Эд…
Риттенхауз раскурил сигару.
— Эд, — решительно сказал Клейтон, — ты сказал Маккендрику, что, когда я вернусь в город, я возьмусь за него и за Кайли.
— Ну да, сказал, — ответил Риттенхауз между двумя затяжками. — Так ты и сделал, верно ведь?
— Сделал… вынужден был… потому что они этого ожидали. Но я вовсе не собирался этого делать. Я ведь сказал тебе, что хочу сначала поговорить с ними.
— Ну, а какая разница? Вот ты поговорил с Маккендриком — много оно тебе дало? Так уж карты легли, Клей — ты должен был выступить против них, хотел ты этого или нет. Я это знал; и каждый в городе это знал, кроме тебя одного.
— Потому что они видели во мне сына Гэвина, — пробормотал он.
— Потому что ты и есть сын Гэвина, — спокойно поправил его Риттенхауз. — Да, именно поэтому. Разве это недостаточная причина?
Клейтон кивнул и помолчал, глядя, как завивается дымок от сигары и исчезает в густой тени веранды.
— Эд, кто теперь будет шерифом?
Колючая улыбка поползла по лицу Риттенхауза, он крепко прикусил влажный конец сигары.
— А ты не знаешь? — спросил он. — Что, в твоих так называемых мозгах еще есть сомнения?
— Сколько угодно.
— Ты не можешь отказаться. Это твое право и твоя обязанность. Твой отец, может, и думал, что ты слишком молод, но ты доказал, что это не так. Ты показал себя, Клей. Ты — единственный, кто может справиться с этой работой.
— Нет. Не хочу.
— Придется. Ты должен.
— Я не собираюсь делать что-нибудь, Эд, — быстро сказал он, — только потому, что ты, или Гэвин, или здешние так называемые граждане скажут, что я должен. Ничего, ты понял? Я не трус, думаю, я это уже доказал. Я отправляюсь на ранчо, там работы полно, и, думаю, для меня этой работы вполне достаточно.
— Ну, а теперь успокойся, — сказал Риттенхауз, помахивая сигарой, — а теперь послушай и малость пошевели мозгами. Я знаю, что на ранчо всегда хватит работы для человека, и ты с ней управляешься хорошо. Если ты станешь шерифом, это вовсе не значит, что ты должен все бросить. Это даже не значит, что ты должен все время сидеть в участке, как я это делал. Народ в этой долине приучен вести себя мирно, и им достаточно знать, что у тебя на груди эта звезда, пусть ты где-то в миле от города клеймишь телков или даже сосешь это виски… от тебя и сейчас им прет… — А потом продолжил, уже мягче: — Я шучу, Клей. Никто не хочет вмешиваться в твою личную жизнь. Ты молодой, тебе охота погулять. Ну и давай… — Он полез в карман где-то под одеялом. — Держи. Люди просили меня вручить тебе эту штуку и выразить их благодарность.
Клейтон медленно протянул руку, и Риттенхауз уронил ему в ладонь оловянную звезду. Он ощутил на коже холодок от нее. Это была та самая потертая пятиконечная звезда, которую Риттенхауз носил на своем черном жилете. Заблудившийся солнечный луч упал на нее, и она блеснула, как полированное серебро.
Он сжал пальцы, ощутив острые края, и заговорил горячо — ему хотелось кричать от злости, но, в то же время, он ощущал слабость и мягкость где-то глубоко внутри, куда он не мог добраться:
— Ты спас мне жизнь, Эд. Это кое-что значит… и я не могу отплатить тебе за это, кроме как… — Он запнулся и опустил глаза, чувствуя, что лицо его вспыхнуло. — Ладно… — пробормотал он и сунул звезду поглубже в карман. — Только я не хочу, чтоб кто-то делал из меня героя. Я буду носить эту проклятую штуку, но… — он замолчал. — Еще раз спасибо, Эд.
Риттенхауз улыбнулся и повел рукой, показывая, что отпускает его.
— Езжай домой.
Клейтон взобрался на мустанга и легким галопом поехал из города, но не в сторону ранчо. Он никогда еще не ездил на этом мустанге по прерии и, как только миновал мексиканские лачуги на северном конце городка, пришпорил коня и поднял его в галоп. Мустанг был молодой, быстрый, широкий в груди, с отличным дыханием и горячий. Я надеюсь, старый мерин не будет возражать, — думал Клейтон. Он может нагуливать жир себе на пастбище и помереть во сне, с полным брюхом… Он почувствовал, как холодный ветер жалит лицо, когда конь, подчинившись поводьям, свернул к западу. Внезапно он тяжело застонал и опустил голову на горячую шею мустанга.
Сам не зная почему, он ехал к хижине Лестера на краю долины.
Он пробыл здесь четыре дня. Спал на свободной кровати в комнате близнецов. Сначала они буйно ему обрадовались — Лестер ездил в город за припасами и услышал там рассказы о битве. В глазах мальчиков он был героем, хотелось ему этого или нет. Даже Лестер хлопал его по спине и ликовал.
— Ты избавил эту долину от трех гремучих змей, Клей. И не переживай — я бы на твоем месте и минуты сна не потерял из-за этого.
Но после первых приветствий он понял, что Клейтон не желает говорить на эту тему, ему хочется уйти от этого, ему тошно от того, что случилось.
— Ты хочешь отдохнуть здесь несколько дней? Ну, конечно, добро пожаловать! Мы тебе всегда рады!
На второе утро после завтрака Клейтон отвел Лестера в сторонку, к коралю. Все еще держалась хорошая погода, с чистого голубого неба лилось тепло и прогревало свежий воздух.
— Лес, — сказал он, — Кэбот и Том с меня не слезают. Они твердят, что я дал обещание научить их стрелять из револьвера. Не помню, чтоб я им такое обещал, хотя на прошлой неделе они ко мне приставали, может, я что и сказал, но они твердят, что я дал слово. Но это меня все равно не заставит, если ты что-то имеешь против. Это ты их отец, и они должны делать то, что ты скажешь.
— Не знаю, — пожал плечами Лестер. — Им бы не повредило научиться управляться с «Винчестером». Не знаю, как Мэри-Ли к этому отнесется. Может, она не захочет, чтобы тут возле дома была какая-нибудь стрельба, пока маленькая болеет.
— Я мог бы забрать ребят в прерию подальше.
— Ну, не знаю… А ты как думаешь?
— Это не мне решать, а тебе.
— Но ты не против?
— Да мне все равно нечего делать, — равнодушно сказал он.
Лестер вздохнул.
— Они своими приставаниями замучают меня до смерти, если один из нас им не покажет, что и как. И, видит Бог, я не самый подходящий для этого человек. Так что давай, Клей, если, конечно, это тебя не очень затруднит.
— Ладно, я пойду, скажу им.
Ни у одного из близнецов не было своей лошади, так что, когда часов в десять утра они поехали к подножию западного гребня, Кэбот ехал на чалом коне отца, а Том — на сером муле, которого Лестер обычно запрягал в плуг. Клейтон привез их к крутому бурому склону, поросшему кактусами и чахлыми мескитовыми деревцами, милях в трех от ранчо, потом подозвал к себе. Мальчики были серьезны, их голубые глаза перебегали с «Кольта» на винтовку, а потом на тонкие загорелые руки Клейтона, когда он разломил револьвер и принялся объяснять им устройство механизма.
Он провел там с ними три долгих утра, и подножия гор отзывались эхом на непрерывный треск выстрелов. Мишенями им служили ветви деревьев и оттопыренные зеленые уши кактуса-бочонка. Клейтон говорил с ними не спеша и тщательно поправлял, когда они ошибались, вспоминая, с каким терпением Гэвин и Риттенхауз учили его в прерии за ранчо. И каждое утро, когда они укладывались передохнуть на каменистую землю, пока Клейтон выкуривал сигарету, один из мальчиков просил:
— А теперь расскажи нам, как ты расправился с Кайли. Расскажи еще раз, дядя Клей, расскажи, как оно все было…
И ему приходилось рассказывать. Но почему-то, после того, как он рассказал все раз-другой, воспоминание как будто начало съеживаться в нем, и теперь он рассказывал, как о действиях какого-то другого человека; а когда он рассказывал в четвертый раз, то даже посмеялся и сказал:
— Знаете, ребята, другого такого удивленного человека я в жизни не видел!
Каждый день за обедом мальчики ели так, будто помирали с голоду, ели молча, быстро, и глаза у них горели. Мэри-Ли сновала из кухни к большому сосновому обеденному столу, не говоря ни слова, но всем своим видом выражая укор. Лестер поговорил с ней наедине, в спальне.
— Клейтон нехорошо себя чувствует. Ему очень противно из-за того, что произошло в городе. Нам бы надо быть подобрее к нему, Мэри-Ли. Пусть отдыхает здесь, пусть поездит вокруг. Он мой брат, и я люблю его.
Она холодно кивнула.
— Это твой дом, твоя пища — и твои сыновья тоже. Ты можешь делать все, что тебе угодно.
Клейтон ощущал ее неодобрение, как колючку в спине, но, когда после обеда они с Лестером курили на крыльце, Лестер сказал ему:
— Клей, мальчишки на тебя просто молятся. Это очень хорошо, что ты с ними возишься, учишь… Я такого не смог бы. Я тебе благодарен.
Когда они вернулись с холмов на четвертый день, со щеками, горящими от ветра и блестящими от пота, Лестер встретил их в нескольких шагах от дома и поднял руку, чтобы остановить — они смеялись.
— Маленькая умерла, — тихо сказал он.
Клейтон ближе к вечеру помог им похоронить девочку и, после тихого молчаливого ужина, оседлал мустанга и уехал обратно в город.
Глава девятнадцатая
Клейтон всегда держался в одиночку, живя на ранчо под бдительным оком Гэвина, и вырастая на пастбищах. Весной, в пору случек, он загонял коров в кораль, отсекал нужного быка из топчущихся у забора и гнал его к предмету страсти. В корале кипела пыль, Клейтон и Большой Чарли обвязывали лица платками и, проливая пот, совместными усилиями удерживали протестующую корову на месте, пока бык трудолюбиво делал свое дело. В январе, когда коровы телятся, он выбегал в холодный сарай в три-четыре часа утра, чтобы помочь молодой корове, телящейся в первый раз. В феврале приходила пора клеймения. Летом телят отлучали от маток, и приходилось ставить новые заборы, чтобы удержать ревущих коров на месте, на склонах восточных холмов. Всегда находилось, что делать: обламывать и объезжать лошадей, чинить сараи и корали, писать письма (медленно, вдумчиво) покупателям и поставщикам — а потом приходила пора перегонов.
Никому в городе не приходилось часто видеть Клейтона, и никто не знал его по-настоящему. С ним раскланивались на улице, а когда он стал старше, иногда вечерком угощали его стаканчиком в салуне у Петтигрю. Люди его любили — и боялись, потому что он был сыном Гэвина; а женщины жалели — из-за шрама. Он был спокойный парень, серьезный, рассудительный и с хорошими манерами.
Теперь, после убийства Кайли, он стал героем, и мужчины настойчиво искали его компании. Они вертелись вокруг, хлопали его по спине, а молчаливость его расценивали, как осторожность и вдумчивость в суждениях; И все-таки каждый инстинктивно ощущал, что должен проявлять к молодому парню доброжелательность и уважение, потому что это — наследник Гэвина. Никому не хотелось увидеть в этих голубых глазах, точно таких как у отца, то же самое привычное презрение и отвращение. Это было бы, как начинать все сначала с новым Гэвином. Но с парнем, думали они, может выйти по-другому. То, что им не удавалось с Гэвином, могло получиться с Клейтоном: в нем они надеялись найти человека с такими же слабостями и сомнениями, какие каждый из них находил у себя в душе.
При нем все становились неестественно шумными и оживленными. В присутствии Гэвина люди привычно сохраняли уважительное молчание. А с Клейтоном они делались слишком уж громогласными. Каждый человек, за исключением Сэма Харди и Дока Воля, старался произвести на молодого парня впечатление своим многословием и преданностью. Но никто не попытался предложить ему дружбу, потому что ни один из них в глубине души не мог признать себя ровней Клейтону. И поэтому никто, кроме горбуна-доктора и Сэма Харди, не мог понять, как мало осталось в нем от мальчика, каким он был когда-то; а не понимая этого, никто и не мог ему помочь.
Когда зима начала умирать, Клейтон завел привычку вечерами приезжать в город. Он больше не хотел ужинать в одиночку в доме на ранчо, он теперь предпочитал поесть в кафе Нила Оуэна или за пустым и чисто вытертым карточным столом в задней комнате салуна Петтигрю. В иные вечера, начав пить с кем-то на закате, он забывал поесть, и часов в девять, а то и в десять выбирался на улицу и брел деревянной походкой до платной конюшни, а там залезал на коня и позволял ему медленно и уверенно везти себя домой по темной дороге.
Он мог быть пьяным, но крепко держал свой хмель внутри, так что когда другие мужчины у бара начинали бессвязно лепетать и прокладывали себе путь к выходу зигзагами от столика к столику, Клейтон по-прежнему сидел ровно, сдерживаясь напряжением воли. Люди, стоящие рядом, чувствовали его напряженность, ощущали ее хрупкость и им становилось не по себе. По уровню жидкости в стоящей перед ним бутылке можно было догадываться, что он пьян, но он этого ничем не выдавал, и окружающим хватало ума — или осторожности — не обращаться с ним, как с пьяным. Он никогда не качался, не глотал слогов, и в глазах у него не вспыхивала предательская краснота. Было похоже, что опьянение — это стена, за которой он прячется, и там ничто не может его настигнуть. Виски сковывало его конечности и леденило нервы; даже воздух вокруг него казался холоднее, чем в других местах бара.
Напившись, он играл — и проигрывал. Он был спокойный игрок, бесстрашный — и плохой. Он мог поднимать ставки, ничего не имея на руках, и довольно скоро люди поняли его систему, если можно ее так назвать: ему просто нравилось блефовать. Фред Джонсон внимательно наблюдал за ним в течение двух вечеров, а на третий вечер сел за покерный стол и выиграл двести долларов. Потом он говорил:
— Ему не просто нравится блефовать. Ему нравится проигрывать.
И он проигрывал постоянно. Партнеры быстро изучили его манеру игры и, стоило ему ответить на чью-то ставку, немедленно требовали раскрыть карты — и почти всегда выигрывали. Если Клейтон садился играть в покер или монти, вокруг немедленно собиралась молчаливая толпа. Люди отталкивали друг друга, чтобы захватить место за столом. Они знали, что в игру вступил человек, который наверняка проиграет, и при удаче к концу игры можно было стать на пятьдесят, а то и на сто долларов богаче.
Но его никогда не обыгрывали по-настоящему крепко. Не то чтобы люди сдерживались, понимая, что он пьяный, не то, чтобы они позволяли себе рисковать при плохой карте, — нет, просто боялись. Что будет, если он проиграет слишком много? Вдруг эта хрупкая оболочка лопнет? Никому не хотелось оказаться у него на дороге, когда это случится. Некоторые боялись его, другие же были достаточно хитры, чтобы время от времени дать ему выиграть, — пусть у него поднимется настроение, чтоб не хотелось бросить игру. Это был молчаливый заговор: раз в неделю, иногда — два раза, ему позволяли выиграть несколько долларов, предполагая, что он уйдет в хорошем настроении и будет стремиться сыграть еще раз. Однако со временем стали замечать, что в те немногие вечера, когда он выигрывал, в нем появлялась какая-то резкость, язвительность — и иногда после таких выигрышей он не садился за стол дня по три-четыре.
Один только Сэм Харди пытался поговорить с ним. Он не был игроком, но как-то вечерком решил попытать счастья — и просадил десятку, а Клейтон, на которого пришелся главный проигрыш, расстался с семьюдесятью пятью долларами. В этот вечер игра закончилась рано (был январь, время отелов, и большинству игроков предстояло подняться часа в четыре утра), и Сэм пригласил Клейтона выпить по рюмке.
— Клей… — Сэм пытался говорить оживленно, — не могу ли я, пока нет твоего отца, дать тебе пару, так сказать, родительских советов?
— Говори прямо, — ответил Клейтон, точно так, как говаривал обычно Гэвин.
— Ты проигрываешь слишком много денег, — сказал Сэм, — а это — грех. Ты ведь и не стараешься выиграть. Ты удваиваешь ставку, даже не заглянув в карту, которую тебе сделали втемную. Какой в этом смысл? Твой противник всегда поднимает темную карту, и это дает ему огромное преимущество…
— Ты сегодня выиграл или проиграл, Сэм?
— Я проиграл десять долларов, но…
— Вот когда начнешь выигрывать, тогда и давай мне советы…
Сэм печально покачал головой.
— Это — не разговор напрямую, Клей. Есть разница…
Клейтон допил свой стаканчик и уставился на Сэма холодными безжалостными глазами. И все же было что-то жалкое и уязвимое в самой твердости этих глаз, а жесткой прямизне спины, в скрипе зубов. Сэм с трудом сглотнул слюну и положил руку ему на плечо:
— Ладно, сынок. Ты играешь так, как тебе нравится. Больше я рта не раскрою. Ты только помни — я не против тебя, я за тебя.
Клейтон опустил глаза, пробормотал что-то, чего Сэм не расслышал, а потом тяжелыми шагами вышел из бара.
Было еще рано, а он ничего не ел с полудня. Неподвижный воздух постепенно леденел в кулаке вечернего холода. Дальше по улице он заметил огни в кафе. Он медленно пошел туда, глубоко вдыхая, чтобы как-то прочистить мозги. Ему хотелось побыть одному, поужинать в молчании, но все же чтобы вокруг было тепло. На ранчо, конечно, найдется что поесть… но он открыл дверь в кафе и скользнул в угловую кабинку у самой стены.
Официантка, которая обслуживала его, была новенькая (прежняя вышла замуж и уехала в Санта-Фе). Не очень молодая — по его оценке, около тридцати. Она приняла заказ и ушла, а он смотрел вслед, пытаясь оценить тело под белым платьем, выпачканным подливкой. Бедра мягко перекатывались. Он сразу почувствовал возбуждение, старые ночные видения ворвались в его сознание. Он хотел ее — так сильно, что был готов на все, готов был потом снести любое оскорбление и даже собственное презрение.
Но, как выяснилось, в этом не было нужды. Девушка вернулась и принесла ему ягнятину с тушеным картофелем. Она была крашеная блондинка с полными красными губами, широкими округлыми грудями, крепкими руками и длинными острыми ногтями.
Он подождал, пока последний посетитель покинет кафе, потом подозвал ее и попросил присесть к столу.
— Меня зовут Клейтон Рой, — церемонно сказал он. Она ответила, что ее зовут Телма и что она знает, кто он такой.
— Вам вовсе не было нужды говорить мне, мистер Рой. Кто же не знает вас в этом городе? Сидеть с вами — это — честь…
Клейтон покраснел, а женщина улыбнулась ему — теплой, поощрительной улыбкой. Она приехала в Дьябло всего неделю назад, а ранчеры уже при случае пытались подкатиться к ней; но она всем отказывала. Она уже повидала виды, вышла замуж совсем молоденькой за пьянчугу, который обслуживал игорные столы в Альбукерке, и достаточно знала жизнь, чтобы, приехав в чужой город, не спешить и ждать благоприятного случая. Она боялась связывать себя, но все же не могла обходиться без мужчины — есть такой тип женщин. Еще до того, как Клейтон сел за стол, она уже сделала выбор. Она пару раз видела его на улице — он проезжал на своем широкогрудом мустанге; она слышала, как люди говорят о нем: с уважением, опаской и с жалостью. Он как будто взывал к обеим ипостасям ее души — и к матери, и к ребенку.
Они немного поговорили за столом, пока он ел, а потом она закрыла кафе на ночь.
— Ваш отец в отъезде. Вы, должно быть, чувствуете себя совсем одиноко на этом большом ранчо.
— Да. Вы где остановились?
— Сняла комнату у миссис Оуэн. Такая суетливая старуха — минуты покоя не дает.
Он прочистил глотку и хрипло сказал:
— Не хотите ли вы поехать ко мне на ранчо?
— Чтобы остаться там? — спросила она, улыбаясь.
Он покраснел густо.
— Нет… я не могу… я имею в виду, что я только имел в виду…
Телма положила теплую ладонь ему на щеку, и каждый нерв в его лице затрепетал.
— Я знаю, что ты имел в виду. Да, — сказала она, — я поеду.
Она надела пальто и набросила на плечи толстую шаль, пока Клейтон сходил через улицу за конем. Он посадил ее в седло, а сам, ведя мустанга под уздцы, пошел рядом, вверх по улице и дальше, через темную прерию, к своему дому. Единственным звуком в тишине были ритмичные удары копыт по земле. Он ощущал странное спокойствие и умиротворенность, шагая под холодным светом зимних звезд, ведя коня с женщиной, молча сидящей в седле — как если бы он уже очистился от внутреннего напряжения, даже до того, как наступил миг облегчения.