Он не просто выглядел как борец, вся суть его была борцовская, хотя в нем уживались черты прагматика и романтика. Его жесты были жестами прирученного дикаря; он был неотесан и великодушен; он изо всех сил старался держаться с достоинством, но часто попадал в глупейшее положение. На факультетских сборищах он блистал красноречием на двух языках, воинственно нападал на дилетантов и нуворишей от образования, исповедовал принцип «необходимо знать проклятое прошлое» и считал, что каждый студент должен пройти хотя бы трехгодичный курс иностранного языка. (Сам он преподавал немецкий.) Излишне говорить, что он вызывал насмешки, но посмеивались над ним осторожно: он был слишком силен, чтобы его задирать, его отточенный сарказм разил прямо в цель; кроме того, Северин обладал неким сомнительным даром — мог переплюнуть любого там, где требовались терпение и выносливость (например, на заседаниях ученого совета, где занудство почиталось за добродетель). Несмотря на то, что он работал на кафедре немецкого языка, знали его прежде всего как тренера по борьбе. И сам он упорно подчеркивал это, в особенности разговаривая с незнакомыми. Представляясь, о немецком никогда даже не упоминал.
— Вы работаете в университете?
— Да, тренером по борьбе, — говорил обычно Северин Уинтер. Однажды я видел, как Эдит съежилась от этих слов.
Он никогда не был зачинщиком драки. Но как-то на вечеринке, устроенной для новых сотрудников факультета, ему пришлось прибегнуть к своей аргументации: один из гостей, скульптор, попытался нанести апперкот в обманчиво выпирающий и, казалось, беззащитный животик Северина. Хотя скульптор был на голову выше и фунтов на десять тяжелее, после этого удара кулаком его собственная рука беспомощно отлетела назад — Уинтер даже не дрогнул.
— Нет, нет, — нетерпеливо объяснял он скульптору. — Вы должны всю силу вложить в плечо, перенести центр тяжести…
Он и не мыслил о возмездии, играл лишь невинную роль тренера.
Его проповеди спортивного образа жизни, скучные для всех, кроме его немногочисленных друзей, однажды заставили меня заподозрить, что он вовсе не был таким уж хорошим борцом, и, когда меня пригласили прочитать лекцию об историческом романе в университете Айовы, я подумал, что стоит разыскать там уинтеровского тренера. У меня вдруг возникло сомнение, не выдумал ли Джефферсон Джонс себе соперника, которого якобы каждый раз побеждал.
Сделать это оказалось проще простого, тренер занимал какой-то почетный пост, подвизаясь на кафедре атлетики, и я спросил, помнит ли он борца по имени Северин Уинтер, категория 157 фунтов.
— Помню ли я его? — сказал тренер. — О, он подавал большие надежды. У него было все необходимое, были амбиции и агрессивность, если вы понимаете, о чем я.
Я сказал, что понимаю.
— Но он проигрывал в главном, он не мог совладать со своей психикой. Не то чтобы он попадал под психологическое влияние противника, нет. Но он делал ошибки. Делал только серьезные ошибки. И не так уж много, — поразмыслив, решил тренер. — В крупном матче и одной вполне достаточно.
— Уверен, что достаточно, — сказал я. — Но ведь однажды он был вторым в соревновании Большой Десятки в весовой категории до 157 фунтов?
— Ага, — сказал тренер. — Но с тех пор весовые категории переменились. Сейчас это уже 158. Раньше было — 123, 130, 137, 147, 157 и так далее, а теперь стало 118, 126, 134, 142, 150, 158 и так далее, ну, вы понимаете.
Я не понимал, да и не очень-то хотел. Жизнь университетского профессора вязнет в мелочах, но что может быть скучнее бесконечной статистики спорта?
Иногда я козырял этим в разговорах с Уинтером:
— Неплохо, Северин, посвятить себя области, где изменения составляют один фунт за десять лет.
— А что твоя история? — отвечал он. — Сколько фунтов прибавила цивилизация? Думаю, около четырех унций со времен Христа и пол-унции со времен Карла Маркса.
Уинтер был образованным человеком, его немецкий был, конечно, безупречен, и преподавателем он был хорошим — при том, что далеко не все носители языка могут научить ему. И тренером он был хорошим, хотя получил эту работу случайно. Его взяли в университет как преподавателя немецкого, но он не пропускал ни одной тренировки и вскоре стал неофициальным помощником тренера — борца тяжелого веса из Миннесоты, который побеждал и в Большой Десятке, и в национальном чемпионате в то время, когда Уинтер выступал за Айову. Бывший чемпион-тяжеловес внезапно упал замертво от разрыва сердца, демонстрируя какой-то сложный прием.
— Сначала мне показалось, что он просто неправильно выполнил прием, — говорил Уинтер.
Оставшись посреди учебного года без тренера, кафедра атлетики предложила Уинтеру занять освободившееся место. Он признался Эдит, что это была его тайная мечта. Его команда продемонстрировала такие высокие результаты, что на следующий год он получил ставку главного тренера, вызвав лишь легкие пересуды среди тех, кто позавидовал его двойному заработку. Только его враги на кафедре иностранных языков и литературы могли заявлять, что Уинтер мало времени уделяет студентам, изучающим немецкий язык, из-за занятости на новой работе. Но в лицо, естественно, никто ему этого не высказывал. Желающих изучать немецкий стало, между прочим, намного больше, так как Уинтер порекомендовал всем членам борцовской команды брать у него уроки немецкого.
Уинтер утверждал, что занятия спортом помогают ему преподавать язык (он, правда, утверждал, что они помогают во всех его делах — так прямо и говорил, вслух, в разных компаниях, держа свою руку на тугой попке Эдит, хватая ее за плечи так, что та теряла равновесие, расплескивая содержимое бокала: «Спорт помогает мне абсолютно во всем!»).
Их взаимная привязанность казалась искренней, но странной. В первый вечер нашего знакомства, по дороге домой, мы с Утч, полные интереса к ним, обменивались впечатлениями.
— Боже, он выглядит как тролль, — сказал я Утч.
— Зато тебе явно нравится, как выглядит она, — сказала Утч.
— Он — просто похож на огромного карлика, просто пародия.
— Я тебя знаю, — сказала Утч; она положила тяжелую руку мне на бедро. — Тебе нравятся женщины ее типа, тонкие лица. Порода — так бы ты сказал.
— У него почти нет шеи, — сказал я.
— Он очень симпатичный.
— Ты находишь его привлекательным? — спросил я ее.
— Oja. Очень конечно.
— Конечно очень, лучше сказать, — поправил я ее.
— Да, — сказала Утч, — а ты находишь привлекательной ее, правда?
— Oja. Очень конечно, — сказал я.
Ее сильная рука сжала мое бедро, мы рассмеялись.
— Знаешь, — сказала она, — ведь всю еду готовил он.
Нужно заметить, что в приготовлении пищи Северин не был варваром, только в поедании ее. После ужина мы уселись в гостиной на софе, изогнутой вокруг кофейного столика, и попивали бренди. Уинтер спокойно уминал фрукты и сыр, отрывал виноградины, налегал на груши. Бренди он перемежал с вином, оставшимся от обеда. Утч сидела сонная. Она положила босую ногу на кофейный столик, и Уинтер схватил ее за щиколотку, внимательно разглядывая икру, как будто это был кусок мяса, который следовало отделить от кости.
— Посмотрите на эту ногу! — воскликнул он. — Посмотрите на толщину этой щиколотки, на форму этой ступни!
Дальше он выдал что-то Утч на немецком, и она засмеялась, но при этом не была ни рассержена, ни смущена.
— Посмотрите на эту икру. Настоящая крестьянская нога, — сказал Уинтер. — Это нога полей! Это нога, которая обратит противника вспять!
Он опять заговорил по-немецки, ему явно нравилось сильное тело Утч. Она была ниже его — только пять футов шесть дюймов. У нее были округлые формы, крутые бедра, полная грудь, чуть намечавшийся животик и мускулистые ноги — крепенькая, никакого жира. Когда она стояла, на ее попе сверху, как на кресле, вполне мог сидеть ребенок. Лицо — типичное для жителей Центральной Европы: высокие скулы, тяжелый подбородок и большой рот с тонкими губами.
Утч ответила что-то Северину по-немецки; было приятно слушать напевный венский диалект, но хотелось бы понимать, о чем они говорят. Он отпустил ее ногу, но она оставила ее лежать на столе.
Я взял свечу, дал прикурить Эдит, потом прикурил сам. Ни Утч, ни Северин не курили.
— Вы, как я понимаю, пишете, — сказал я Эдит. Она улыбнулась мне. Конечно, я понял тогда, что это была за улыбка и куда мы все катимся. Только однажды я видел улыбку столь же самоуверенную. Пожалуй, Эдит улыбалась еще беззаботнее и обольстительнее, чем ангелочек по прозванью «Улыбка Реймса» на той открытке.
2. Итоги разведки: Эдит (весовая категория 126 фунтов)
Не закончив подготовительной школы, Эдит Фаллер отправилась со своими родителями в Париж Они были из нью-йоркских Фаллеров, и споров по поводу переезда не возникло; Эдит страшно обрадовалась, да и отец говорил, что не стоит тратить время на учебу, если есть возможность жить в Париже. Там она все же поступила в престижную школу, а когда родители возвратились в Нью-Йорк, она предпочла поездить по Европе. Потом Эдит вернулась в Штаты, и ее мать не без разочарования заметила, что девочка «губит свою естественную красоту всевозможными ухищрениями, только бы походить на писательницу». В течение двух лет учебы в колледже Сары Лоренс, Эдит сохранила этот «писательский» стиль, что и было ее единственным разногласием с родителями. Хотя на самом-то деле она выглядела точно так, как и во время путешествия по Европе; к писательству это не имело никакого отношения. Когда внезапно умер отец Эдит, она бросила учебу и приехала к матери в Нью-Йорк. Не желая дальше огорчать ее, она сделала все, чтобы вернуть свою «естественную красоту», и при этом обнаружила, что все равно может писать.
Эдит преуспела в поисках работы для матери — не то чтобы кто-либо из нью-йоркских Фаллеров нуждался в работе, нет, просто маме нужно было чем-то заняться. Один из поклонников Эдит возглавлял отдел комплектования в Музее современного искусства, и поскольку обе, и Эдит и ее мать, были почти дипломированными специалистами по истории искусства (ни та, ни другая, впрочем, так и не окончили колледжа), в этом отделе нашлась интересная работа на общественных началах — вопрос решился просто.
Все поклонники Эдит работали в самых различных сферах. Учась в колледже, она никогда не тратила времени на студентов; ее больше привлекало общество мужчин постарше. Тому, что работал в музее, было тогда тридцать четыре, а Эдит — двадцать один.
Шесть месяцев она прожила в Нью-Йорке вместе с матерью. Однажды вечером Эдит предложила пойти с ней в кино, но мама сказала:
— Знаешь, Эдит, я не могу. У меня куча дел.
Тогда Эдит почувствовала, что спокойно может возвращаться в Европу.
— Пожалуйста, не думай, дорогая, что ты должна выглядеть как писатель, — напутствовала ее мама, но Эдит уже переросла эти советы.
За год жизни в Париже Фаллеры приобрели друзей; в чьем-нибудь милом доме она вполне могла рассчитывать на комнату, в которой будет писать, а вечера можно заполнить массой интереснейших вещей. Эдит, серьезная молодая особа, никому не причиняла беспокойств. Постоянных поклонников в Америке у нее не осталось, и в Европу она ехала вовсе не за этим. Она ни разу по-настоящему не влюблялась, но, как позже мне говорила, вспоминая свой отъезд из Нью-Йорка, что в глубине души полагала — пожалуй, пришло, время «по-настоящему влюбиться». Правда, сначала хотела написать что-нибудь значительное. Она признавалась, что понятия не имела, что за произведение это будет, и, более того, не представляла себе, хотя и пыталась, какой должна быть эта «первая настоящая любовь». До тех пор она спала только с двумя приятелями, одним из них был тот, музейный.
— И вовсе не для того, чтобы пристроить маму, — говорила мне Эдит. — Она бы и так нашла себе занятие.
Человек этот был женат, имел двоих детей, но заявил Эдит, что хочет оставить ради нее семью. Она порвала с ним, вовсе не желая, чтобы из-за нее он разводился с женой.
В Париже в первый же день Эдит пригласили погостить друзья ее родителей, они предоставили ей роскошную комнату и студию — живи сколько пожелаешь. Отправившись впервые за покупками, она немедленно купила фантастически дорогую пишущую машинку с французским и английским шрифтами. Она не выглядела как писатель, но посмотрите, как серьезна была она в двадцать один год!
Поначалу Эдит тратила уйму времени, отвечая на письма матери. Та была необыкновенно захвачена работой и занималась тем, что на жаргоне музейщиков называлось «закруглять современные серии». В Музее современного искусства экспонировались работы почти всех основных представителей крупных и малых направлений живописи двадцатого века, но некоторых второстепенных художников еще недоставало. Заполнить эти пробелы как раз и старалась мать Эдит.
О художниках, которыми она была так увлечена, Эдит никогда не слышала.
— Но мои собственные писания казались мне такими незначительными, — рассказывала Эдит, — что я испытывала жалость и сочувствие ко всем этим неизвестным художникам.
Наши родители, должно быть, в чем-то походили друг на друга. Моя мать заинтересовалась малоизвестными писателями как раз в то время, когда напечатали мой первый исторический роман. Конечно, большинство исторической беллетристики — произведения слабые, но мать чувствовала себя обязанной исследовать сферу моей деятельности. Раньше я никогда не читал исторических книг, но она взяла за правило посылать мне свои уникальные находки; и это продолжается по сей день.
Когда после опубликования первого романа я приехал домой повидать родителей, мать встретила меня в дверях, и впоследствии это стало ритуалом после выхода каждой книги. Стискивая мне руки, мама говорила, что только что закончила читать мою книгу, что поражена тем, как сильно она взволновала ее, а папа (мы уже пробираемся на цыпочках через гостиную) как раз сейчас заканчивает читать. Кажется, «пока что» прочитанное ему нравится. И мы крадемся через старый дом, приближаясь к отцу, сидящему в своем рабочем кабинете, как охотники подкрадываются к жертве, которая «как раз сейчас заканчивает» поглощение куска сырого мяса.
Бывало, мы окружали провалившееся рабочее кресло отца. Даже стоя позади него, я мог определить, что отец спит. У него была привычка зажимать стакан с виски между колен и удерживать его во сне; он умудрялся никогда не расслаблять мышцы и ни разу не пролил содержимое стакана. Вокруг громоздились раскрытые книги — те, которые он «как раз сейчас заканчивал». На коленях лежало как минимум две, причем одна из них — обычно моя, но невозможно было понять, какая именно повергла его в сон. Я ни разу не видел в этом доме книги, прочитанной до конца. Как-то отец обмолвился, что, заканчивая любую, он неизменно впадает в уныние.
Он был историк; тридцать шесть лет преподавал в Гарварде. Будучи студентом, я имел глупость записаться на его курс. Это был один из тех курсов «интеллектуальных проблем», которыми так гордился Гарвард. Цикл лекций посвящался вопросу «был ли русской революции необходим Ленин. Была ли она неизбежна? Могла ли она свершиться в другое время? Был ли Ленин действительно важной фигурой?» Как и в большинстве таких курсов ответов никто и не ожидал. Пятнадцать студентов размышляли над этими вопросами. Размышлял об этом вслух и мой отец. На последней лекции (я называл его «сэр») я спросил, не может ли он высказать собственное мнение, ведь должен же он его иметь: был Ленин необходим русской революции или нет?
— Конечно нет, — сказал он и страшно разозлился.
Он поставил мне «С». Такой низкой оценки я никогда еще не получал ни по одному предмету. Потом я спросил, что он думает о моей писанине, при этом добавил, что знаю его отношение к историческим романам: ни то ни се — не литература и не история, — но в моем случае…
— Вот именно, — сказал он.
Моя первая книга была о великой чуме, опустошившей за год Францию. Я сосредоточился на одной-единственной деревне, и книга с точностью чуть ли не клинической, воссоздала страшную историю о том, как постепенно ушли в мир иной все семьдесят шесть жителей. Черная Смерть. Некоторые образы наводили ужас.
— Пока мне нравится, — сказал папа. — Я еще не закончил, но думаю, ты поступил мудро, взяв одну маленькую деревеньку.
Мама была моей поклонницей. Она заваливала меня дурными историческими романами с обязательной припиской: «Твои книги, по-моему, намного лучше!» И после каждой моей публикации ритуал повторялся. Я входил в дверь дома на Браун-стрит в бостонском Кембридже, в дверь того единственного дома, где вырос и куда всегда возвращался. Сначала один, потом с Утч, потом с нашими детьми, и моя мама неизменно нашептывала нам, приглашая войти:
— Мне так понравилась твоя книга, и твоему папе очень нравится. Он говорит, она лучше, чем предыдущая. Кажется, сейчас он как раз заканчивает…
И мы крались через гостиную, приближались к кабинету и видели спящего отца с неизменным стаканом виски между колен. Моя книга лежала среди прочих с виноватым видом, будто это именно она послужила причиной его сонного оцепенения.
Впрочем, выпитого до дна стакана я так у него никогда и не видел. Только моя мать, как и мать Эдит, относилась к любой, даже малозначительной работе всерьез.
Думаю, что матери, как правило, гораздо серьезнее отцов. Однажды, садясь ужинать, я хлопнул Утч по мягкому месту и случайно плеснул вина в стакан сына, где еще оставалось молоко.
— Ты хоть раз взглянул сегодня на своих детей? — спросила меня Утч. — Ну-ка закрой глаза и скажи, во что они одеты.
Но моя теория разбивается вдребезги, когда речь идет о Северине Уинтере. В их семье мамой был он.
Неделю спустя после того, как Утч уличила меня в смешивании вина с молоком, мы сидели на кухне у Уинтеров; повсюду носились наши дети, а Северин готовил рыбу по-французски в белом вине. Мы с Эдит беседовали за кухонным столом; Утч завязывала чей-то ботинок; а младшая дочь Уинтеров не спускала глаз с маминой серьги. Я тоже не слышал слов девочки, но внезапно Северин оторвался от плиты и крикнул:
— Эдит!
Она подскочила.
— Эдит, — сказал он, — твоя дочь, которая весь день с тебя глаз не сводит, уже в четвертый раз задает тебе один и тот же вопрос. Почему бы не ответить ей?
Эдит посмотрела на девочку, с удивлением обнаружив, что та сидит рядом. Но Утч была в курсе дела: она тоже слышала все, что говорил ребенок
Утч сказала:
— Нет, Дорабелла, это не очень больно.
Эдит все еще сидела уставясь на дочь, будто только теперь осознав, что это ее собственная плоть и кровь.
— Мамочка, уши очень больно прокалывать? — загудел от плиты Северин.
И Эдит сказала:
— Да, немножко, Фьордилиджи.
Имя-то она назвала правильно, но девочек перепутала. Все это поняли и ждали, что Эдит исправит свою оплошность, но она молчала.
— Эдит, это Дорабелла, — сказал Северин.
Дорабелла засмеялась, и Эдит в изумлении уставилась на нее. А Северин, как бы оправдываясь перед нами сказал:
— Все понятно. Года четыре назад Фьордилиджи задала Эдит точно такой же вопрос.
Внезапно в этой кухне, полной людей, повисло неловкое молчание, только рыба скворчила на плите. Возможно, чтобы снять напряжение, которое мы всегда чувствовали, осознавая нашу странную близость, Северин сказал (надо же было ляпнуть такое!):
— А это не очень больно, когда язык присох к нёбу? Мы все засмеялись. Почему? Когда я думаю о нас четверых, то иногда вспоминаю слова, которые мой отец произнес в ответ на просьбу «Таймс» высказать мнение о новых веяниях в американской внешней политике, «особо осветив нюансы, которые обычные люди могут и упустить». «Там не меньше нюансов, чем в русской революции», — сказал отец. Никто не понял, что он имел в виду.
Характерная для моего отца попытка широкого обзора. Насчет Ленина я никогда с ним не соглашался. Ленин был необходим. Люди всегда необходимы. («Как мило с твоей стороны так рассуждать, — однажды сказал мне Северин. — Эдит тоже романтическая натура».) Я иногда думаю, что ужасные книги, проштудированные моей матерью, были намного ближе к правде, чем взгляды и представления отца. И Эдит и я выросли никудышными снобами — нам передалась наивность наших матерей.
Живя в Париже, Эдит прочла все, что смогла разыскать о малоизвестных художниках, упоминавшихся в маминых письмах. Нашла лишь некоторых, но старалась изо всех сил. Ей самой удалось написать немного, но зато она собрала достаточно материала, чтобы компетентно вести переписку с матерью. И тут к ней проявил неожиданный интерес отец семейства, в котором Эдит была обожаемой гостьей. Он всегда демонстрировал вежливую отеческую нежность, и ни в чем эдаком она не могла его заподозрить. Однажды утром он не рассчитал удара, очищая сваренное всмятку яйцо — оно катапультировало со своей подставочки и приземлилось прямо на персидский ковер. Жена побежала на кухню за губкой, а Эдит присела на корточки около его стула и принялась промокать салфеткой яичное месиво на ковре. Хозяин дома запустил руку ей в волосы и запрокинул голову, повернув к себе ее удивленное лицо.
«Я люблю тебя, Эдит», — прохрипел он.
Потом он разрыдался и выскочил из-за стола.
Его жена вернулась с губкой.
«Удрал? — спросила она Эдит. — Он так всегда расстраивается, когда что-нибудь испачкает».
Эдит пошла к себе и собрала вещи. Потом задумалась, надо ли написать матери и объяснить все. Пока она размышляла, что же ей делать, горничная принесла письмо. Это было очередное послание от мамы о малоизвестных художниках. Не могла бы Эдит оторваться от своей работы в Париже ради небольшой деловой поездки в Вену? Босс хочет «закруглить» очередное направление современного искусства. Конечно, у них было кое-что из венского сецессиона, имелся Густав Климт, который (так говорила мать Эдит) на самом деле вовсе не принадлежал поздневенскому модерну, поскольку являлся предтечей экспрессионизма. Из венских экспрессионистов у них были Эгон Шиле и Кокошка, и даже Рихард Герстль («Кто-кто?» — подумала Эдит). «У нас есть кошмарный Фриц Вотруба, — писала мама, — но нам нужен кто-нибудь из тридцатых годов, чьи работы случайны и подражательны настолько, чтобы представлять направление в целом».
Художник, на которого пал этот сомнительный выбор, учился в Академии у Герберта Бёкля. Пик его творчества приходился как раз на то время, когда нацисты оккупировали Австрию в 1938 году. В возрасте двадцати восьми лет он исчез. «Все его картины еще в Вене, — писала мама Эдит. — Четыре временно экспонируются в Бельведере, а остальные находятся в частных домах. Все они принадлежат сыну художника, который, кстати, хочет продать их, и чем больше, тем лучше. Но мы купим только одну-две. Тебе надо будет сделать слайды, и пока ничего не говори о цене».
«Сегодня же еду в Вену, — телеграфировала Эдит. — Рада передышке. Самое подходящее время».
Из аэропорта Орли она вылетела в Шелхат. Три года назад в декабре она побывала в Вене; тогда город ей страшно не понравился. Это был самый центрально-европейский город, который ей когда-либо приходилось видеть, и промозглая слякоть на улицах как нельзя лучше гармонировала с тяжелыми барочными фасадами. Эдит казалось, что дома там похожи на людей с землистым, нездоровым цветом лица в плохо сшитых, но претенциозных одеждах. Не было ни приветливости небольшого города, ни элегантности, свойственной большим городам. Было ощущение, что война только-только закончилась. По всему городу еще были развешаны указатели, сообщающие о расстоянии до Будапешта; раньше Эдит и не догадывалась, что была почти в Венгрии. Она провела тогда в Вене всего три дня и послушала лишь одну скучнейшую, хотя и неплохую, оперу «Кавалер роз», а в антракте какой-то мужчина приставал к ней самым непристойным образом.
Но сейчас, когда ее парижский самолет приземлился в Вене, было другое время года — ранняя, солнечная весна с запахом влажного ветра и синим небом, как у Беллини. Дома, прежде выглядевшие такими серыми, теперь играли множеством оттенков; толстенькие путти и скульптуры на зданиях представлялись застывшими в камне гостеприимными хозяевами. Люди высыпали на улицу, и казалось, будто население удвоилось. В самой атмосфере что-то переменилось, вид детских колясок намекал на новые возможности продолжения рода.
Водителем такси оказалась женщина, знавшая в числе прочих и английское слово «дорогая».
«Будьте любезны сообщить, куда вас доставить, дорогая».
Эдит показала адрес, указанный в письме матери. Она решила остановиться в гостинице недалеко от Бельведера, и ей было важнее всего узнать, где живет сын художника. Он окончил один из американских университетов несколько лет назад и вернулся в Вену к умирающей матери; а позже унаследовал все картины отца. Он собирался оставаться здесь до тех пор, пока не получит степень в университете, и намеревался продать как можно больше отцовских картин. Он написал очень грамотное и остроумное письмо в Музей современного искусства. Начал с того, что имя его отца, не очень знаменитого художника, возможно неизвестно сотрудникам музея, но они ни в коем случае не должны считать это серьезным упущением. Сыну художника было двадцать семь, на пять лет больше, чем Эдит. Она выяснила, что живет он в двух кварталах от Бельведера.
Такси доставило ее в гостиницу на Шварценбергплац. Рядом с гостиницей официанты устанавливали большие красно-бело-синие зонты «Чинзано» для летнего кафе. Но погода еще не позволяла подолгу просиживать на воздухе; солнце светило слабо, и у Эдит создалось ощущение, что она пришла на вечеринку раньше положенного и застала момент приготовления. Она поблагодарила водителя и услышала в ответ:
«О'кей, дорогая».
Эдит собиралась спросить еще кое-что: она не знала, как произносится имя сына.
«Как это сказать?» — спросила она водителя, протягивая мамино письмо. Имя было подчеркнуто: Северин Уинтер.
«Сээ-вээ-рин», — услышала она в ответ мурлыканье.
Эдит удивилась тому, как приятно звучит это имя.
«Сээ-вээ-рин», — напевала она в гостинице, принимая ванну и переодеваясь.
Западные фасады домов, выходящих на Шварценбергплац, все еще освещались солнцем. За пенящимися фонтанами возвышался русский военный мемориал. Эдит казалось странным, что давно ушел в прошлое тот день, когда мужчина запустил ей в волосы руку, сказал: «Я люблю тебя» — и выскочил в слезах. Она пошлет им обоим какую-нибудь прелестную дрезденскую статуэтку — и тут же поймала себя на том, что улыбается при мысли: вдруг подарок в дороге разобьется.
Она надела облегающую блестящую черную кофточку и мягкий серый кашемировый костюм. Вокруг запястья дважды обернула ярко-зеленый шарф и завязала его узлом; иногда она делала такие вещи, и это было эффектно.
«Сээ-вээ-рин Уи-и-интер?», — спросила она зеркало, приветственным жестом протягивая руку с ярким шарфом.
Телефон она терпеть не могла, поэтому решила не звонить — прогуляется и просто зайдет. Она попыталась представить себе сына малоизвестного художника. Интересно, предложит ли он ей выпить, пригласит поужинать или послушать оперу, или позвонит и договорится, чтобы для них открыли ночью Бельведер, — а может быть, он окажется бедным и неловким, и ей самой придется пригласить его отужинать? Она еще не решила, изображать ли ей умную деловую даму, сказать ли, что она приехала в Вену как представитель Музея современного искусства в ответ на письмо господина Уинтера по поводу картин его отца… или сразу признаться, что ее визит на самом деле совершенно неофициален.
Она была так рада уехать из Парижа, что еще толком не успела ничего обдумать; и вот теперь у нее появились сомнения насчет одежды. Она надела высокие, по колено, лакированные зеленые сапоги и решила, что выглядит неплохо. Пожалуй, лишь немногие одевались в Париже, как Эдит, а в Вене уж наверняка никто. В конце концов, Северин Уинтер бывал в Америке. Думая об Америке, Эдит всегда вспоминала Нью-Йорк. Она не знала, что Северин Уинтер в основном торчал вАйове, проводя время в лингафонном кабинете с наушниками или на борцовском мате — тоже в наушниках, но только защитных (из-за этого, а также по причинам генетическим уши его были плотно прижаты к голове).
«Сээ-вээ-рин», — сказала она снова, будто пробуя на вкус суп.
Она вообразила худого бородатого человека, которому в его двадцать семь можно дать больше тридцати. В Америке она даже взглядом не удостаивала двадцатисемилетних выпускников университета и представить себе венца такого возраста просто не могла. Какими науками он занимается? Пишет диссертацию о малоизвестных художниках?
Теперь солнышко освещало уже только купидонов на крыше старых зданий вдоль Опернринг. Ей может понадобиться пальто. Пожалуй, стоило бы купить. Но вспомнив австрийскую одежду — либо кожаную, либо из толстой шерсти, — достала свою черную французскую пелеринку. Она выглядела немного претенциозно; но посмотрев в зеркало, решила, что отрекомендуется представителем нью-йоркского Музея современного искусства, только что прилетевшим из Парижа. Ведь почти так оно и было, правда?
Немного пройдя пешком, Эдит оказалась возле нужного дома на Швиндгассе, буквально за углом от Бельведера. Как-то внезапно стемнело. Улица была узкая, вымощенная булыжником; напротив находилось болгарское посольство, а рядом — заведение под названием «Польский читальный зал»; в соседнем квартале вниз по улице тускло светились окна кофейни, потерявшей былую элегантность. В вестибюле дома она прочитала на медных дощечках имена жильцов, поднялась по мраморной лестнице на один пролет и позвонила в дверь.
«Сээ-вээ-рин», — прошептала она себе.
Она приподняла подбородок, собираясь смотреть вверх, когда откроется дверь; ведь она решила, что он будет высок, худ и бородат. Удивительно, но пришлось ей смотреть чуть-чуть сверху вниз. Открывший дверь парень был чисто выбрит, одет в спортивные туфли, джинсы и футболку; выглядел он как самый дикий американский турист, попавший в Европу. Впечатление довершала крикливая университетская курточка, черная с кожаными рукавами и чересчур большой золотой буквой «I» на груди. «Американское барокко», — подумала Эдит. Наверное, это университетский приятель Северина Уинтера.