— Ты слышал этот шум?
— А на что он был похож? — спросил его отец.
— Он был похож, как если бы чудовище без рук, без ног пыталось двигаться, — сказал Том.
— Как же оно может двигаться без рук, без ног? — спросил его отец.
— Оно извивается, — сказал Том. — Оно скользит на своей шерсти.
— Так у него и шерсть есть? — спросил его отец.
— Оно подтягивается, цепляясь зубами, — сказал Том.
— Так у него, оказывается, еще и зубы?! — воскликнул его отец.
— Я же тебе сказал — это чудовище! — ответил Том.
— Но какой именно шум тебя разбудил? — спросил его отец.
— Это был такой шум, как если бы в стенном шкафу ожило одно из маминых платьев и попыталось слезть с вешалки, — сказал Том».
Всю жизнь с тех пор Рут Коул побаивалась стенных шкафов. Она не могла спать, если была открыта дверца стенного шкафа — Рут не выносила вида висящей там одежды. Она вообще не любила висящей одежды — и точка! Ребенком Рут никогда не открывала дверцы шкафа, если в комнате было темно, — боялась, что платья затянут ее внутрь.
«— Давай-ка вернемся в твою комнату и послушаем, что это такое, — сказал отец Тома.
Они увидели Тима, который по-прежнему сладко спал — он так и не слышал никакого шума. Шум был такой, словно кто-то вытаскивал гвозди из половиц под кроватью. Шум был такой, словно собака пыталась открыть дверь. У собаки текли слюни, а потому она толком не могла ухватиться за дверную ручку, но она не оставляла попыток и наконец вошла в дом, решил Том. Шум был такой, словно на чердаке какой-то призрак разбрасывал орешки, украденные им на кухне».
В этом месте, слушая историю в первый раз, Рут прервала отца и спросила, что такое чердак.
— Это большая комната на самом верху дома, над всеми спальнями, — ответил ей отец.
Существование такой комнаты казалось ей непостижимым и повергало девочку в ужас — в том доме, в котором выросла Рут, никакого чердака не было.
«— Вот он опять — этот шум, — прошептал Том отцу. — Ты слышал?
Теперь проснулся и Тим. Шум был такой, словно кто-то застрял в доске, из которой было сделано изголовье кровати, и теперь через дерево прогрызался наружу».
И тут Рут снова прервала отца. В ее двухэтажной кроватке не было никакого изголовья, и еще она не знала, что такое «прогрызаться». Отец объяснил ей.
«Тому казалось, что этот шум наверняка издает безрукое, безногое чудовище, которое подтаскивает свое мохнатое, мокрое тело, цепляясь зубами!
— Это чудовище! — воскликнул Том.
— Это мышь, которая живет за стеной, — сказал его отец.
Тим закричал от страха. Он не знал, что такое «мышь». Ему стало боязно, когда он представил себе что-то мокрое и мохнатое, без рук и без ног, ползущее за стеной. И вообще, как такое страшилище могло там, за стеной, оказаться?
Но Том спросил у отца:
— Так это только мышь?
Его отец постучал ладонью по стене, и они услышали, как мышь убежала прочь.
— Если она вернется, — сказал он Тому и Тиму, — просто постучите по стене.
— Мышь, живущая за стеной! — сказал Том. — Вот что это было!
Он быстро заснул, и его отец вернулся в кровать и тоже заснул, но Тим не спал всю ночь, он ведь не знал, что такое мышь, и не хотел засыпать — а вдруг этот зверь, который живет за стеной, вернется назад. Каждый раз, когда Тиму казалось, что мышь шуршит за стеной, он ударял по стене ладошкой, и мышь убегала, волоча за собой свою мокрую густую шерсть».
— Вот так, — сказал отец Рут, потому что все истории он заканчивал одинаково.
— Вот так, — сказала ему Рут, — и закончилась эта история.
Когда отец встал с края ванны, Рут услышала, как коленки у него хрустнули. Она увидела, как он снова засунул листик бумаги в рот и зажал его зубами. Он выключил свет в ванной, где вскоре Эдди О'Хара будет проводить немыслимое количество времени — принимать душ, пока не кончится горячая вода, или заниматься какими другими подростковыми глупостями.
Отец Рут выключил свет в длинном верхнем коридоре, где фотографии Томаса и Тимоти висели рядом. Рут, особенно в этот год, когда ей было четыре, казалось, что вокруг слишком много фотографий Томаса и Тимоти в возрасте четырех лет. Позднее она решила для себя, что ее мать, наверное, четырехлетних предпочитала детям всех других возрастов, и еще Рут спрашивала себя: уж не поэтому ли мать бросила ее в конце лета, когда ей было четыре.
Когда отец положил ее назад на ее двухэтажную кроватку, Рут спросила его:
— А в этом доме есть мыши?
— Нет, Рути, — сказал он. — Тут за стенами никто не живет.
Он поцеловал ее, пожелав спокойной ночи, но она никак не могла уснуть, и, хотя звук, пришедший к ней из сна, не повторился (по крайней мере, в ту ночь), Рут знала: в этом доме что-то живет за стенами. Ее мертвые братья не ограничивали сферу своего обитания одними фотографиями. Они двигались по дому, и их незримое присутствие можно было обнаружить самыми разными способами.
В ту ночь, еще до того, как раздался стук пишущей машинки, Рут знала, что отец не спит, что он еще не ложился в кровать. Сначала она слушала, как он чистит зубы, потом — как он одевается: вжик — вжикнула его молния, зашлепали шлепанцы.
— Папа? — позвала она.
— Да, Рути.
— Я хочу водички.
На самом деле она не хотела пить, но ее всегда завораживало, как отец пропускает воду, пока не пойдет холодная. Мать всегда сразу же наполняла стакан, и вода была теплой и пахла ржавчиной.
— Не пей много — описаешься, — говорил ей отец, а мать позволяла пить, сколько ее душе было угодно, иногда даже не смотрела, как пьет дочь.
Возвращая стакан отцу, Рут сказала отцу:
— Расскажи мне о Томасе и Тимоти.
Отец вздохнул. В течение последних шести месяцев Рут демонстрировала неиссякающий интерес к теме смерти, что, впрочем, было неудивительно. Рут научилась различать Тимоти и Томаса на фотографиях, когда ей было три года, вот только в их самых пеленочных фотографиях она путалась. Мать и отец рассказывали Рут, как и когда была сделана каждая из фотографий: кто снимал — мамочка или папочка, плакал ли Томас или Тимоти. Но представление о том, что мальчики мертвы, было для нее новым, и она только недавно попыталась осознать его.
— Скажи мне, — повторила она, обращаясь к отцу. — Они умерли?
— Да, Рути.
— А умерли, это что значит — сломались?
— Да… их тела сломались, — сказал Тед.
— И они теперь под землей?
— Их тела под землей, да.
— Но они не совсем исчезли? — спросила Рут.
— Понимаешь, пока мы о них помним — не совсем. Они остаются в наших мыслях и наших сердцах, — сказал ее отец.
— Они вроде как внутри нас? — спросила Рут.
— Так.
Отец предпочел оставить эту тему, но он и так сказал гораздо больше, чем Рут слыхала от матери — та никогда не говорила «умерли». И ни Тед, ни Марион Коул не были людьми религиозными. У них в запасе не было необходимых подробностей для концепции рая, хотя каждый из них в других разговорах с Рут на эту тему и упоминал некие таинственные небеса и звезды; они хотели этим сказать, что какая-то часть мальчиков существовала где-то отдельно от их сломанных тел, лежащих под землей.
— Ну, — сказала Рут, — тогда скажи мне, что значит «умерли».
— Рути, послушай меня…
— Слушаю, — сказала Рут.
— Вот когда ты смотришь на фотографии Томаса и Тимоти, ты вспоминаешь истории о том, что они делали? — спросил ее отец. — Я хочу сказать — на фотографиях. Ты помнишь, что они делали на фотографиях?
— Да, — ответила Рут, хотя она и не была уверена, что может вспомнить, что они делали на всех фотографиях.
— Ну, так вот… Томас и Тимоти живы в твоем воображении, — сказал ей отец. — Когда человек умирает, когда его тело ломается, это означает, что мы больше не можем видеть его тела — его тело исчезает.
— Его кладут под землю, — поправила его Рут.
— Мы больше не можем видеть Томаса и Тимоти, — гнул свое отец, — но они остались в нашем воображении. Думая о них, мы их видим в воображении.
— Они ушли из этого мира, — сказала Рут. (По большей части она повторяла то, что слышала раньше.) — Они теперь в другом мире?
— Да, Рути.
— И я тоже умру? — спросила четырехлетняя Рут. — Я тоже буду вся сломана?
— Ну, это случится очень-очень нескоро! — сказал отец. — До тебя должен сломаться я, но и это еще произойдет очень-очень нескоро.
— Очень-очень нескоро? — повторила девочка.
— Я тебе обещаю, Рути.
— Ну, хорошо, — сказала Рут.
Такого рода разговор происходил между ними чуть не каждый день. Подобные же разговоры происходили у Рут и с матерью, только они были короче. Как-то раз, когда Рут сказала отцу, что если она думает о Томасе и Тимоти, то ей становится грустно, отец признался, что и ему грустно от этих мыслей.
Рут тогда сказала:
— Но маме еще грустнее.
— Да… грустнее, — сказал тогда Тед.
Так Рут и лежала без сна в доме, за стенами которого что-то водилось, что-то большее, чем мышь, и она прислушалась к единственному звуку, которому удавалось успокоить ее, хотя от этого же звука она впадала в меланхолию. Это было еще до того, как она узнала, что такое «меланхолия». Это был звук пишущей машинки — звук историй. Став писателем, Рут так никогда и не перешла на компьютер — она либо писала от руки, либо печатала на машинке, которая производила самый старый звук из всех опробованных ею печатных машинок.
Тогда (в то лето 1958 года) она не знала, что ее отец начинает писать историю, которая станет ее любимой. Он работал над ней все лето, и она стала единственным литературным произведением, созданию которого «способствовал» будущий секретарь Теда — Эдди О'Хара. И хотя ни одна из детских книг Теда Коула не знала такого коммерческого успеха и международной славы, как «Мышь за стеной», книга, начатая Тедом той ночью, стала самой любимой для Рут. Называлась она, конечно, «Шум — словно кто-то старается не шуметь», и для Рут она всегда была особенной, потому что именно Рут вдохновила отца на ее создание.
Несчастные матери
Детские книги Теда Коула невозможно было классифицировать по возрастным категориям. «Мышь за стеной» рекламировалась как книга для чтения детям в возрасте от четырех до шести лет; книга эта имела успех на рынке, как и следующие книги Теда. Но, скажем, двенадцатилетние часто заново перечитывали Теда Коула. Эти более умудренные читатели нередко писали автору письма, в которых говорилось, что они раньше считали его детским писателем, но потом обнаружили в его книгах глубинные смыслы. Эти письма, демонстрировавшие разную степень владения или невладения пером и грамотностью, служили обоями в мастерской Теда.
Он сам называл это «мастерской», и позднее Рут спрашивала себя, уж не выражало ли это мнение ее отца о себе с большей резкостью, чем это казалось тогда ей, ребенку. Эта комната никогда не называлась «студией», потому что ее отец давно уже перестал считать свои книги произведениями искусства; в то же время «мастерская» — это звучало более претенциозно, чем «кабинет»: этим словом Тед тоже никогда не пользовался, потому что считал свою работу творческой. Он обижался, слыша распространенное мнение, что его книги — всего лишь бизнес. Позднее Рут поняла, что отец более ценил себя как рисовальщика, чем как писателя, хотя никто не мог бы сказать, что успех или слава «Мыши за стеной» и других детских книг Коула определялись иллюстрациями.
По сравнению с той магией, которая, может, и таилась в самих историях, неизменно страшных, кратких, написанных ясным языком, иллюстрации, на взгляд любого издателя, были рудиментарными и немногочисленными. И тем не менее читатели Теда, эти миллионы детей от четырех до четырнадцати, а иногда и чуть старше (не говоря уже о молодых матерях, которые были главными покупателями книг Теда Коула), никогда не жаловались. Эти читатели никогда бы не догадались, что отец Рут проводил гораздо больше времени за рисованием, чем за писанием, — для каждой иллюстрации, появлявшейся в книге, делались сотни набросков. Что же касается его рассказов, составивших ему славу… ну, обычно-то Рут слышала стук пишущей машинки только по ночам.
Представьте себе бедного Эдди О'Хару. В 1958 году летним июньским утром он стоял около причалов Пиквод-авеню в Нью-Лондоне, штат Коннектикут, в ожидании парома, который должен был доставить его в Ориент-Пойнт на Лонг-Айленде. Эдди думал о своей будущей работе в качестве секретаря писателя, даже не подозревая, что ему в этой роли практически не придется пользоваться авторучкой. (О карьере художника Эдди и не думал.)
Говорилось, что Тед Коул бросил Гарвард и поступил в не очень престижную художественную школу; на самом деле это была дизайнерская школа, куда поступали ребята средних способностей и скромных амбиций, пределом мечтаний считавшие карьеру в промышленности. Ни травление, ни литография его не интересовали — он предпочитал одно рисование. Он говорил, что любимый его цвет — темнота.
Для Рут отец всегда ассоциировался с карандашами и ластиками. На его руках вечно были черные и серые пятна, а на одежде — катыши ластика. Но еще более постоянным признаком Теда (даже если он только что принял ванну и оделся во все свежее) были пальцы, запачканные чернилами. Цвет чернил менялся от книги к книге.
— Это черная книга или коричневая? — бывало, спрашивала у отца Рут.
«Мышь за стеной» была черной книгой — исходные рисунки делались китайской тушью, любимыми черными чернилами Теда. «Шум — словно кто-то старается не шуметь» стал коричневой книгой — именно этот цвет и передавал летний дух 1958 года; для коричневого цвета он из всех чернил предпочитал кальмаровые — хотя они по цвету ближе к черному, но имеют коричневатый оттенок и (при определенных условиях) пахнут рыбой.
Эксперименты Теда по сохранению кальмаровых чернил были еще одним камнем преткновения в его и без того уже натянутых отношениях с Марион, которой пришлось научиться не трогать зачерненные емкости в холодильнике, стоявшие в опасной близости к поддончикам со льдом. (Позднее тем же летом Тед пытался сохранять эти чернила в самих поддончиках; результат был жуткий — и комический в то же время.)
И одна из первых обязанностей Эдди О'Хары (в качестве не секретаря писателя, а лицензированного водителя) состояла в том, чтобы отправляться в сорокапятиминутную поездку до Маунтока и обратно; только рыбный магазин в Маунтоке брался сохранять кальмаровые чернила для знаменитого автора и иллюстратора детских книг. Когда хозяина магазина не оказывалось поблизости, его жена неизменно сообщала Эдди, что она «беззаветная поклонница» Теда.
Мастерская отца Рут была единственным помещением в доме, где на стенах не висели фотографии Томаса или Тимоти. Рут спрашивала себя: может, ее отец не в состоянии думать или работать в присутствии своих погибших мальчиков?
И если отца не было в его мастерской, то эта комната — единственная из всех в доме — становилась недоступной для Рут. Может, там таилось что-то опасное для нее? Какие-то жуткие острые инструменты? Там лежало без счету металлических перышек, которые легко было проглотить, хотя Рут была не из тех детей, что суют в рот всякие незнакомые предметы. Но какими бы опасностями ни грозила комната отца — если только там и в самом деле были какие-то опасности, — свободу четырехлетней девочки не было нужды ограничивать, как не было никакой необходимости в замке на мастерской. Одного запаха кальмаровых чернил было достаточно, чтобы она держалась оттуда подальше.
Марион никогда не подходила к мастерской Теда, но Рут, лишь когда ей перевалило за двадцать, поняла, что мать отпугивал не только запах кальмаровых чернил. Марион не хотела встречаться — видеть не могла натурщиков Теда, и даже не самих детей, потому что дети никогда не приходили без сопровождения своих мамаш. Только после того, как дети успевали попозировать раз пять-шесть, матери приходили позировать в одиночку. Когда Рут была ребенком, ей и в голову не приходило задаться вопросом, почему в книгах отца в итоге оказывалось так мало изображений матерей с детьми. Конечно, поскольку отец делал детские книги, в них никогда не было ню, хотя Тед рисовал их множество; с этих молодых матерей рисовались буквально сотни ню.
Отец говорил Рут: «Ню — необходимое, фундаментальное упражнение для любого художника». Она поначалу считала, что они необходимы в той же степени, что и пейзажи, хотя Тед почти не рисовал пейзажей. Рут думала, что пейзажи не интересны отцу, потому что земля — такая однообразная, ровная, словно заасфальтированная дорога, устремленная к морю; ей казалось, что земля такая же однообразная и ровная, как само море, не говоря уже о громадных и нередко наводящих тоску небесных просторах над головой.
Отца так мало, казалось, интересовали пейзажи, что позднее она удивлялась, когда он негодовал, глядя на новые дома; «архитектурные чудовища» — так он их называл. Новые дома без всякого предупреждения поднимались на этом ровном фоне картофельных полей (прежде это и был пейзаж, который по большей части наблюдали Коулы) и разрушали его.
«Нет никаких оснований строить такие экспериментально-уродливые здания, — заявлял за обедом Тед тем, кто желал его слушать. — Мы ни с кем не воюем. Нет нужды возводить уродины, отпугивающие парашютистов». Но негодующие тирады ее отца в конечном счете приелись; архитектура летних домов в этой части мира, названной Гемптонами,
не представляла такого интереса — и для Рут, и для ее отца, — как более привлекательные ню.
Почему молодые
замужниеженщины? Почему все эти
матери?Уже учась в колледже, Рут задавала отцу вопросы более прямые, чем в любое другое время ее жизни. И опять же во времена ее студенчества ей в голову пришла одна тревожная мысль. Какие еще натурщицы, а иным словом — любовницы, у него были? С кем еще он постоянно встречался? Конечно же, молодые матери были из тех, кто узнавал его, кто подходил к нему.
«Мистер Коул? Я вас знаю: вы — Тед Коул! Дочка у меня такая стеснительная — я вам за нее скажу: вы ее любимый писатель. Вы написали книжку, от которой она просто без ума…» А потом упирающаяся дочка (или смущающийся сын) выталкивалась вперед, чтобы пожать руку Теду. Если мать нравилась Теду, то он предлагал ребенку вместе с матерью попозировать ему, может для следующей книги (вопрос о том, не стоит ли мамаше попозировать одной и в обнаженном виде, поднимался позднее).
— Но ведь обычно это замужние женщины, — говорила Рут отцу.
— Да… я думаю, именно поэтому они так несчастны, Рути.
— Если бы для тебя были так важны твои ню — я имею в виду рисунки, — ты бы приглашал профессиональных натурщиц, — сказала ему Рут. — Но я подозреваю, что тебя всегда больше интересовали женщины, чем твои ню.
— Отцу трудно объяснять дочери некоторые вещи, Рути. Но… если нагота — я хочу сказать, ощущение наготы — и есть то, что должно быть передано с помощью ню, то ни одна нагота не может сравниться с той, которую ощущает женщина, обнажаясь перед кем-то в первый раз.
— Да, о профессиональных натурщицах вопрос закрыт, — сказала Рут. — Господи, папа, неужели тебе это необходимо?
К тому времени она, конечно же, уже знала, что его ничуть не интересовали его ню или портреты матерей с детьми, а потому он даже не хранил их; но он и не продавал их частным образом и не отдавал в свою галерею. Когда очередной роман заканчивался — а заканчивался он обычно очень быстро, — Тед Коул отдавал накопившиеся рисунки последней молодой матери. А Рут задавала себе вопрос: если молодые матери обычно так несчастны в браке — или просто совершенно несчастны, — то может ли этот дар, эти произведения искусства, хотя бы на мгновение сделать их счастливее? Но ее отец никогда не называл свои работы «искусством», и художником он тоже никогда себя не называл. Не называл он себя и писателем.
— Я затейник для детей, Рути, — нередко говорил он.
— И любовник их мамаш, — добавляла она.
Даже в ресторане, когда официант или официантка пялились на его пальцы в чернильных кляксах, это никогда не вызывало у Теда реакции вроде «Я-художник» или «Я-автор-иллюстратор-детских-книг»; скорее уж отец Рут говорил: «Я работаю с чернилами», или — если официант или официантка пялились на его пальцы со слишком уж осуждающим видом, то он говорил: «Я работаю с кальмарами».
В подростковом возрасте (а раз или два — в ее сверхкритические студенческие годы) Рут посещала писательские конференции вместе с отцом, который выступал там в роли детского писателя среди более серьезных, как считалось, беллетристов и поэтов. Рут забавляло, что эти последние, излучавшие куда более солидную литературную ауру, чем аура неухоженной красоты и испачканных чернилами пальцев Теда Коула, не только завидовали популярности его книг — этих сверхлитературных типов раздражало то, что Коул относится к себе без всякого пиетета, что он выставляет себя ужасающим скромником!
— Вы ведь начинали свою литературную карьеру как романист, верно? — мог спросить Теда кто-нибудь из этих сверхлитературных типов.
— Но это были ужасные романы, — обычно отвечал отец Рут. — Чудо, что так много рецензентов обратили внимание на первый из них. Хорошо еще, что мне понадобилось написать всего три, чтобы понять, что я — не писатель. Я затейник для детей. И мне нравится рисовать.
В доказательство он поднимал пальцы и при этом всегда улыбался. Что это была за улыбка!
Как-то раз Рут сказала своей товарке по комнате в колледже (она же делила с ней комнату и в академии): «Клянусь, можно расслышать, как женские трусики сами соскальзывают на пол».
Именно на писательской конференции Рут впервые столкнулась с тем фактом, что ее отец спит с одной молодой женщиной — еще моложе, чем сама Рут, студенткой из того же колледжа.
— Я думал, что ты меня одобряешь, Рути, — сказал Тед.
Когда она высказывала ему свое осуждение, он обычно напускал на себя такой жалобный тон, словно она была мамашей, а он — ребенком, что отчасти отвечало действительности.
— Я одобряю тебя? — сердито спросила она его. — Ты соблазняешь девчонку моложе меня и ждешь, что я буду тебя одобрять?
— Но, Рути, она ведь не замужем, — ответил ее отец. — И она еще не мать. Я думал ты одобряешь это.
В конечном счете писательница Рут Коул так стала говорить о роде занятий своего отца: «Несчастные матери — вот его поле деятельности».
Но каким образом Тед, увидев несчастную мать, узнавал в ней таковую? Так ведь сам Тед (по крайней мере, пять первых лет после гибели сыновей) жил с самой несчастной из всех матерей.
Марион, ожидание
Ориент-Пойнт, северная стрелка Лонг-Айленда, выглядит так, как и должен выглядеть, — окончание острова, омываемое водой. Растительность здесь редкая, чахлая из-за соли, согбенная из-за ветров. Песок грубый, перемешанный с ракушками и камушками. В тот июнь 1958 года, когда Марион Коул ожидала паром из Нью-Лондона, который должен был доставить Эдди О'Хару через Лонг-Айлендский пролив, вода стояла низко, и Марион равнодушно отметила, что сваи пристани, обнажившиеся после отлива, влажны. Над той отметкой, выше которой вода не поднималась, сваи были сухи. Над пустой пристанью висел шумный хор чаек, но потом птицы принялись парить над самой водой, которая слегка рябилась и постоянно меняла цвет в изменчивом свете солнца — от синевато-серого до сине-зеленого, а потом снова обретала сероватый оттенок. Парома еще не было видно.
Неподалеку от причала припарковалось около десятка машин. Поскольку солнце то появлялось, то скрывалось за облаками, а с северо-востока задувал ветерок, большинство водителей ждали в машинах. Поначалу Марион стояла рядом с машиной, опершись на переднее крыло, потом она села на крыло, а на капоте раскрыла экземпляр Экзетеровского ежегодника за 1958 год. Вот тогда-то на Ориент-Пойнте на капоте своей машины Марион впервые внимательно рассмотрела недавние фотографии Эдди О'Хары.
Марион ненавидела опаздывать и была неизменно невысокого мнения об опаздывающих. Ее машина была припаркована первой из всех, ожидающих прибытия парома. Еще больше машин стояло на площадке, где люди ждали погрузки на паром, чтобы обратным рейсом отправиться в Нью-Лондон, но Марион не обращала на них внимания. Марион, находясь на публике (что случалось нечасто), редко на кого обращала внимание.
А вот на нее смотрели все. Они просто не могли сдержаться. В тот день на Ориент-Пойнте Марион Коул было тридцать девять. Выглядела она на двадцать девять, а то и немного меньше. Когда Марион сидела на крыле своей машины и пыталась удержать страницы ежегодника, которыми играли порывы северо-восточного ветра, ее красивые и к тому же длинные ноги были по большей части скрыты длинной с запахом юбкой неопределенно бежевого цвета. Однако ничего неопределенного в том, как сидела на ней юбка, не было — сидела она идеально. На Марион была белая футболка на размер-другой больше, чем надо было, а поверх футболки — расстегнутый кашемировый джемпер светло-розового цвета, какой бывает внутри некоторых ракушек, — розовый цвет, более обычный для тропических берегов, чем для чуждого экзотике лонг-айлендского побережья.
Спасаясь от прохладного ветерка, Марион плотно закуталась в расстегнутый джемпер. Футболка сидела на ней свободно, но Марион обхватила себя рукой ниже груди. То, что талия у нее осиная, не вызывало сомнений, очевидно было и то, что груди у нее полные и налитые, но при этом имеют хорошую и естественную форму. Что же до ее волнистых волос длиной до плеч, то в лучах переменчивого солнца они изменяли цвет от янтарного до светло-медового, а ее чуть загоревшая кожа светилась. Она была практически безупречно красива.
Однако при более пристальном взгляде в одном из ее глаз обнаруживалось нечто необычное. Лицо у нее было миндалевидной формы, как и ее темно-голубые глаза. Но в радужке ее правого глаза виднелось ярко-желтое шестиугольное пятнышко. Словно осколок алмаза или кусочек льда попал ей в глаз и теперь постоянно отражал солнце. В определенном свете или под каким-нибудь непредсказуемым углом это желтое пятнышко превращало ее правый глаз из голубого в зеленый. Не менее пугающим был и ее идеальный рот, потому что ее улыбка, когда она улыбалась (а в последние пять лет ее улыбки почти никто не видел), была жестокой.
Листая ежегодник в поисках самых последних фотографий Эдди О'Хары, Марион хмурилась. Год назад Эдди был в туристическом клубе, теперь она его там не нашла. И еще — в прошлом году ему нравился Юниорский дискуссионный клуб; в этом году он больше не состоял его членом, но при этом не вошел в элитарный кружок шести юношей, именовавшихся командой мудрецов академии. Неужели он просто оставил и туризм, и дискуссионный клуб? — спрашивала себя Марион. Ее мальчиков тоже не интересовали клубы.
Наконец она нашла его среди группки самоуверенного и нагловатого вида парней, которые были издателями (и главными авторами) Экзетерского литературного журнала «Маятник». Эдди стоял в конце среднего ряда, напустив на лицо модное безразличие, словно опоздал к снимку и лишь в последнюю секунду влез в кадр. Если другие позировали, намеренно поворачиваясь к камере профилем, то Эдди смотрел прямо в объектив. Как и на фотографиях ежегодника 1957-го, вызывающая тревогу серьезность и красивое лицо делали его старше, чем на самом деле.
Что же касается «литературности», то единственным ее видимым признаком у него были темная рубашка и еще более темный галстук; такие рубашки обычно не носили с галстуками. (Томасу, насколько то помнила Марион, нравился такой стиль, а Тимоти — более молодому, или более обыкновенному, или и более молодому и более обыкновенному — нет.) При мысли о том,
чтоможет представлять собой «Маятник», Марион стало тошно: туманные стихи и болезненно автобиографические подростковые истории — претенциозные варианты сочинения на тему «Как я провел лето». Марион считала, что мальчишки такого возраста должны интересоваться спортом. (Томас и Тимоти ничем другим, кроме спорта, не интересовались.)
Внезапно ей стало холодно на этом ветру под облачным небом, а может быть, ей стало холодно по другой причине. Она закрыла ежегодник и села в машину, где снова открыла книгу, положив ее на рулевое колесо. Мужчины, которые заметили, что Марион села в машину, обратили внимание на ее бедра. Они ничего не могли с собой поделать.
Что касается спорта, то Эдди О'Хара продолжал бегать… и все. Она разглядывала его: за год на обеих фотографиях юниорской команды бегунов по пересеченной местности и юниорской команды бегунов по гаревой дорожке он стал пошире в плечах. Почему он все еще бегал? У Марион не было ответа на этот вопрос. (Ее мальчики любили футбол, хоккей, а весной Томас играл в лакросс,
а Тимоти пробовал в теннис. Ни один из них не желал играть в любимую игру их отца — единственным видом спорта для Теда был сквош.)
Если Эдди О'Хара остался на юниорском уровне (в беге как по пересеченной местности, так и по гаревой дорожке), то, значит, бегал он не очень быстро или не очень усердствовал. Но независимо от того, как быстро или с каким усердием бегал Эдди, его обнаженные плечи еще раз привлекли неосознанное внимание указательного пальца Марион. Лак на ногте был розовато-перламутровый в цвет помаде, в которой сквозь серебро пробивалось розовое. Возможно, летом 1958 года Марион была самой красивой женщиной в мире.
Хотя она и обводила пальчиком обнаженные плечи Эдди, в этом, ей-богу, не было никакого сексуального интереса. То, что ее маниакальное внимание к молодым мужчинам в возрасте Эдди, может обрести сексуальную окраску — это было в то время всего лишь предчувствие, посетившее только одного человека, а именно мужа Марион. Если Тед доверял своим сексуальным инстинктам, то Марион в своих была абсолютно не уверена.
Многие верные жены закрывают глаза на мучительные для них измены своих распутных мужей, даже принимают их; что касается Марион, то она мирилась с распутством Теда, потому что видела: он абсолютно безразличен к своим многочисленным женщинам. Будь у него только одна женщина, надолго очаровавшая его, то Марион, возможно, разошлась бы с ним. Но Тед никогда не пренебрегал ею; после гибели Томаса и Тимоти он особенно старался продемонстрировать ей свою нежность. В конечном счете никто, кроме Теда, не смог бы оценить и понять всю глубину ее скорби.