Философия истории представляет собой философскую интерпретацию исторического процесса. Элементы философского осмысления истории содержались еще в античных философии и историографии. В средние века философское исследование истории не отделялось сколько-нибудь ясно от теологических представлений об истории. Философия истории как особый раздел философии сложилась только в XVIII в.[1] В работах И.Г. Гердера философия истории конституировалась как автономная дисциплина. Важный вклад в последующее ее развитие внесли Г.В.Ф. Гегель, К. Маркс, О. Конт, Н.Я. Данилевский, О. Шпенглер, А. Тойнби, П.А. Сорокин, К. Ясперс и др.
Содержание и проблематика философии истории существенно изменялись с течением времени. В круг основных задач современной философии истории входят:
– исследование того, как развивалась человеческая история, на какие она делится эпохи, цивилизации, культуры, выявление ее общей схемы;
– анализ общей формы протекания истории, указывающий на характер отношений между прошлым, настоящим и будущим (к этой теме относятся теории, согласно которым история имеет форму прямой линии, в силу чего времена не могут повторять друг друга, или форму круга, не несущего с собой никакой принципиальной новизны, или форму спирали, сочетающей линейное и кругообразное движение, или форму колебаний между некоторыми достаточно устойчивыми полюсами, и т. д.);
– изучение главных факторов исторической эволюции (предопределенность истории волей бога, историческими законами, детерминация ее системой ценностей, взаимодействием материальной и духовной культуры и т. д.);
– исследование смысла истории, ее направления и ее целей, если предполагается, что такие смысл, направление и цели существуют;
– изучение процесса постепенного формирования единого человечества и, соответственно, мировой истории;
– предсказание общих линий или тенденций будущего развития;
– анализ предмета науки истории и выявление тех факторов, которые связывают многообразные исторические дисциплины (политическая история, экономическая история, история культуры, история религии, история искусства и т. д.) в определенное единство.
В решении этих задач философия истории и наука история должны тесно взаимодействовать. Их нередкие полемика и взаимное непонимание не могут поставить под сомнение то, что им трудно обойтись друг без друга. Обобщая известное выражение И. Лакатоса по поводу взаимных отношений философии науки и истории науки, можно сказать: «Философия истории без науки истории пуста; наука история без философии истории слепа».
Наука история и философия истории – две очень разные дисциплины, и нужно сразу же подчеркнуть принципиальные различия исторического и философского подходов к реальной истории.
Историк стремится заниматься прошлым и только прошлым. Он не делает прогнозов и не заглядывает в будущее[2]. Он рассматривает только имевший место ход событий и неодобрительно относится к мысленному эксперименту в истории, к анализу, наряду с реальным, также возможных вариантов хода событий. Историк смотрит в прошлое из настоящего, что определяет перспективу его видения. Каждая книга по истории – это книга определенной эпохи и определенного, более конкретного настоящего. С изменением настоящего меняется и та перспектива видения прошлого, которую оно определяет. Хотя истории, написанной с «вневременной» или «надвременной» позиции, не существует, историк стремится максимально ограничить воздействие на свои суждения о прошлом не только своего будущего, но и своего настоящего.
О роли настоящего в историческом исследовании хорошо говорит Р.Дж. Коллингвуд: «Историческое мышление представляет собою ту деятельность воображения, с помощью которой мы пытаемся наполнить внутреннюю идею конкретным содержанием. А это мы делаем, используя настоящее как свидетельство его собственного прошлого.
Каждое настоящее располагает собственным прошлым, и любая реконструкция в воображении прошлого нацелена на реконструкцию прошлого этого настоящего, настоящего, в котором происходит акт воображения, настоящего, воспринимаемого «здесь и теперь». В принципе целью любого такого акта является использование всей совокупности воспринимаемого «здесь и теперь» в качестве исходного материала для построения логического вывода об историческом прошлом, развитие которого и привело к его возникновению»[3]. Коллингвуд вместе с тем указывает, что эта цель никогда не может быть достигнута. Настоящее не может быть воспринято и тем более объяснено во всей его целостности, а бесконечное прошлое никогда не может быть схвачено целиком. Желание понять полное прошлое, исходя из полного настоящего, не реализуемо на практике. Расхождение между таким желанием и реальными результатами исторического исследования показывает, по мысли Коллингвуда, что «история, как и искусство, наука, философия, есть стремление к нравственному идеалу, поиск счастья»[4].
Точка зрения философии истории, исследующей те общие схемы и те идеи, которые лежат в основе исторического мышления, независимо от его предмета и периода, является более широкой, чем точка зрения истории. Выявляя определенные линии развития событий в прошлом, философия истории стремится продолжить их в будущее. Представления не только о настоящем, но и о будущем важным образом определяют общие рамки философско-исторического рассуждения. Философия истории рассматривает также являвшиеся возможными, но не осуществившиеся варианты исторического развития, хотя и относится к такой «истории мыслимых миров» с известной осторожностью. Далее, как и история, философия истории исходит из настоящего, но оно существенно шире, чем настоящее историка. В частности, историк вообще избегает вербализации своих представлений о настоящем, стремясь максимально отстраниться от него. Философия истории открыто высказывается о настоящем как моменте между прошлым и будущим. Ее представления о настоящем вырастают в первую очередь из системы гуманитарного знания, далее из целостной системы всей современной культуры. Наука история, как говорят, ничему не учит, точнее, стремится не учить современников, усматривая в этом – и не без основания – один из залогов своей объективности. Философия истории, связывающая прошлое с будущим через настоящее, учит уже самим фактом установления такой связи.
К. Ясперс подчеркивает две основные опасности, всегда подстерегающие как историческое, так и философско-историческос исследование: потерю настоящего и доминирование настоящего над прошлым и будущим. «Поразительно, что от нас может уйти настоящее, – пишет он, – что мы можем потерять действительность из-за того, что мы живем как бы где-то в ином месте, живем фантастической жизнью, в истории, и сторонимся полноты настоящего. Однако неправомерно и господство настоящего момента, неправомерна жизнь данным мгновением без воспоминания и будущего. Ибо такая жизнь означает утрату человеческих возможностей во все более пустом „теперь“, где уже ничего не сохранилось от полноты того „теперь“, которое уходит своими корнями в вечно настоящее»[5]. Загадка наполненного «теперь» никогда не будет разрешена, полагает Ясперс, историческое сознание способно только углублять се. «Глубина этого „теперь“ открывается только вместе с прошлым и будущим, с воспоминанием и идеей, на которую я ориентируюсь в моей жизни. Тогда вечное настоящее становится для меня достоверным в его историческом образе, в вере, принявшей историческое обличье»[6].
Можно сказать, что потеря настоящего более опасна для исторического, чем для философского исследования. Историк сознательно избирает установку не артикулировать свое понимание того времени и той культуры, в рамках которых он говорит о прошлом. Что касается будущего, также, наряду с прошлым, определяющего смысл настоящего, то историк вообще не размышляет о нем. В этих условиях прошлое может оказаться существующим само по себе, вне всякой связи времен. С другой стороны, для философии истории более актуальна опасность приоритета настоящего над прошлым и искажения (с позиций неглубоко понятого и прочувствованного настоящего) не только представления о будущем, но и прошлом.
Более широкий, чем у истории, кругозор философии истории таит в себе многие опасности и объясняет, почему она нередко вырождается в утопию, как это было у Платона, или в антиутопию, как у Руссо, или в дистопию, как у Зиновьева. Вместе с тем широта кругозора позволяет философии истории, представляя основные линии развития человеческого общества, наметить ту точку их схода на горизонте, которая, не будучи видима сама, создает более широкую, чем у науки истории, перспективу исторического изображения и в большей мере упорядочивает реальное историческое пространство. Погружая исторические события в широкий контекст не только прошлой, но и настоящей и будущей культуры, философия истории очищает эти события от исторических случайностей, отделяет важное от второстепенного и, подчеркивая основные линии исторического развития, придает реальной истории недостающие ей ясность и схематичность. Конструкция философии истории – это всегда идеализации, или образцы, но образцы, сопоставление с которыми реальных событий и их последовательностей позволяет яснее понять суть последних.
Один простой пример поможет прояснить различие подходов истории и философии истории к историческим событиям. Можно ли ответить на вопрос: что представляла бы собой история России, если бы Февральская революция 1917 года не произошла?
Подобный вопрос кажется историкам, в особенности историкам-марксистам, совершенно неправомерным: нельзя рассуждать о том, что было бы, если бы некоторое историческое событие не произошло. Прошлое, в отличие от будущего, неизменяемо, и методологически ошибочно пытаться «переиграть» историю в уме. История, как часто говорят, не имеет сослагательного наклонения.
В этом запрете «переигрывать» прошлое смешиваются две вещи: тот методологический идеал, который ставит перед собою историк и которого он, в сущности, никогда не достигает, и реальный процесс исторического исследования.
История призвана, помимо прочего, устанавливать причины произошедших когда-то событий. Чтобы выделить из бесконечного множества предшествовавших событий одно или немногие и рассматривать их в качестве возможной причины интересующего нас события, необходимо перебирать варианты и предполагать, что какие-то прошлые события не произошли. «Если мы ищем причину какого-либо явления, – указывает Р. Арон, – мы не ограничиваемся сложением или сопоставлением предшествующих событий. Мы пытаемся взвесить истинное влияние каждого из них. Для этого мы берем одно из предшествующих событий, мысленно представляем, что оно исчезло или видоизменилось, и пытаемся сконструировать или вообразить, что бы произошло в этом случае. Если мы вынуждены признать, что изучаемое явление было бы другим в отсутствие этого антецедента или при его модификации, мы сделаем вывод, что это предшествующее событие является одной из причин той части данного явления, которую мы предположили измененной»[7]. В другом месте Арон подчеркивает, что «каждый историк, чтобы объяснить то, что было, спрашивает – что могло бы быть?»[8]. Если, например, говорится, что победа при Марафоне спасла греческую культуру, то имеется в виду, что если бы греки были покорены персами, последующая жизнь в Греции была бы совершенно иной и греческая культура не уцелела бы. Выявление причины какого-то исторического события всегда включает четыре операции: во-первых, разделение этого события на составляющие; во-вторых, разграничение предшествовавших ему событий и выделение из их числа того события, эффективность которого представляется наибольшей; в-третьих, конструирование нескольких возможных (мыслимых) рядов событий; и наконец, в-четвертых, сравнение возможных вариантов развития событий с реальным ходом дел. Третья операция очевидным образом предполагает мысленный эксперимент, выражающийся в форме сослагательного условного высказывания. Историки постоянно рассматривают разные варианты хода обсуждаемых исторических событий. Хорошим примером такой операции может служить работа Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», в которой едва ли не каждое имевшее место событие многократно «переигрывается» в уме. «Гадания» относительно возможного хода событий в прошлом не удается, таким образом, избежать даже тем, кто верит в неумолимый, «железный» ход истории, направляемый однозначно действующими законами.
Вместе с тем методологический идеал исторического исследования требует, чтобы предположения относительного иного, чем реальный, хода событий в прошлом исключались из изложения результатов исследования. Такие предположения являются как бы строительными лесами, используемыми при возведении здания и исчезающими после завершения строительства. С другой стороны, эти предположения всегда являются локальными: они охватывают только ограниченный промежуток времени до наступления изучаемого события. В силу этих двух обстоятельств в работах историков вряд ли удастся встретить рассуждение о том, что было бы, если бы Февральская революция не произошла.
Философия истории свободна от указанных двух ограничений, всегда налагаемых на себя историей. Философско-историческое исследование не обязано исключать контрфактические условные высказывания, говорящие о являвшемся возможным, но не ставшем реальным ходе событий; сами предположения об ином, чем реальный, ходе событий могут охватывать сколько угодно продолжительный промежуток времени.
Философия истории находится в постоянном развитии. Меняются основные направления ее исследований, ее связи с другими науками, и прежде всего с историей и социологией. Меняются также представления об основных задачах философии истории и о самих возможностях философского осмысления человеческой истории.
В конце XX в. оживились два старых предрассудка, касающихся философии истории. Первый из них, реанимированный под явным влиянием постмодернистской моды, сводится к мысли, что философское исследование истории не способно породить никаких общих идей, касающихся человеческой истории, и тем более связных концепций исторического развития. Оно должно ограничиться разрозненными деталями и мелочами. Другим предрассудком, сложившимся когда-то в недрах неокантианства, является убеждение, что одна из главных задач философии истории – это изучение своеобразия исторического познания. Философия истории истолковывается, таким образом, как раздел теории познания, о чем, впрочем, сама теория познания и не подозревает.
Названные две идеи когда-то считались общим местом и принимались как нечто само собою разумеющееся. Сейчас они высказываются опять-таки без каких-либо убедительных аргументов, хотя ясно, что из естественных в свое время предпосылок философского размышления об истории они давно превратились в предрассудки, т. е. в то, что уже способно и должно быть предметом критического анализа[9]. Можно сразу же отметить, что обе идеи совершенно не соответствуют реальной эволюции философии истории в XX в. Как покажет дальнейшее изложение, современная философия истории – это совокупность именно общих концепций, пытающихся раскрыть смысл и направление человеческой истории. С другой стороны, ни одно из сколько-нибудь заметных философско-исторических исследований не касается своеобразия проблем исторического познания, оставляя их более компетентному анализу в рамках теории познания.
Мысль о том, что философское размышление над историей если и не устарело окончательно, то по меньшей мере не способно принести какие-то общие и обоснованные результаты, связана в первую очередь с разрушением грандиозных философско-исторических построений XIX в. и надеждой на то, что на смену философскому осмыслению истории вот-вот придет некая новая, уже критическая теория развития общества. Последняя будет более скромна и более похожа на обычные научные теории, чем старая философия истории, и вместе с тем окажется способной раскрыть тенденции исторического развития, его механизм и условия.
«Болезнь философии истории, – пишет Ю. Хабермас, – есть нечто иное, нежели болезнь от философии истории, которая не может ни жить, ни умереть. Еще одним моментом является, в конце концов, интеллектуальное здоровье тех, кто оставил позади себя в равной мере как исчезнувшие ступени философии истории, так и неудовлетворенность этим обстоятельством и скоро нашел убежище в теории, будь то теория предыстории или постистории»[10]. Хабермас полагает, что концептуальные рамки мышления, основанного на философии истории, были разрушены структурализмом и системной теорией. «Я же, – говорит он о своей позиции, – держусь на расстоянии как по отношению к больным философией истории, так и но отношению к здоровым. Ведь философия истории в действительности не является бациллой, если ей повсеместно оказывается сопротивление»[11]. По мысли Хабермаса, на смену старой философии истории с ее чрезмерными познавательными притязаниями и слабым концептуальным оснащением должна прийти теория общественной эволюции. Базисными понятиями последней должны быть прогресс, кризис и самоосвобождение человечества путем критики. «Теория общественной эволюции, которая может объяснить великие инновационные сдвиги, а именно образование оседлых земледельческих культур, переход к высоким культурам и возникновение капитализма с вступлением в эпоху модерна, выдвигает сегодня гипотезы: а) гипотезу относительно логики возможного развития на уровне производительных сил, эффективности управления, структур интеграции и мировоззрений; в) о механизмах и условиях, которые бы позволили объяснить происходящее развитие (ретроспективно); с) о диспропорциях в развитии различных изменений социальной жизни, создающих кризисные состояния, которые отчасти преодолеваются посредством инноваций, отчасти сохраняются, что ведет к непродуктивности»[12].
Трудно понять, что подразумевает Хабермас под теорией общественной эволюции, говорящей о самоосвобождении человечества и противопоставляемой философии истории. Скорее всего, имеется в виду то, что на смену старым философско-историческим теориям, объясняющим развитие каким-то одним фактором (подобным экономическому детерминизму Маркса), должна прийти теория, принимающая во внимание многие факторы. Такая теория должны была бы учитывать, в частности, развитие производительных сил, управления, интеграции и даже изменение мировоззрений. Нужно, однако, заметить, что теории, учитывающие не один, а многие факторы, оказывающие воздействие на историческое развитие, давно существуют, и, что характерно, существуют в рамках философии истории, а не вне ее. Надежда на создание теории общественной эволюции, не являющейся философской и не вызывающей, подобно всем философским концепциям, ожесточенных споров, является иллюзорной.
Идея включить в число общих проблем философии истории и проблему своеобразия исторического познания может показаться приемлемой только на первый взгляд. Во-первых, если пойти по этому пути, придется для каждой из многочисленных социальных и гуманитарных наук создавать свою собственную «теорию познания», изучающую эпистемологическое своеобразие конкретной науки. Нужны будут «теория экономического познания», «теория социологического познания», «теория психологического познания» и т. п. Но таких теорий нет и очевидно, что их никогда не будет. Есть лишь общая, хотя и весьма слабая пока, эпистемология социальных и гуманитарных наук, существующая в тесной связи с эпистемологией естественных наук. Во-вторых, наука история – одна из гуманитарных наук, и обсуждать проблемы исторического познания нужно не в изоляции, а в общем контексте гуманитарного и социального познания, сопоставляя и сравнивая методы разных дисциплин. В противном случае «теория исторического познания» рискует оказаться набором поверхностных советов, как писать книги по истории, включая рекомендации, как трактовать античную историю, историю средних веков или историю зарождения капитализма. Именно так обстояло дело в относящихся к началу XX в. работах по философии истории, ставивших своей центральной задачей описание специфики исторического познания и выявление управляющих этим познанием принципов[13]. В основе выделения исторического познания в отдельную рубрику лежала распространенная когда-то идея, что наука история представляет собой образец всякого гуманитарного познания. Если бы удалось построить теорию исторического познания, она автоматически оказалась бы теорией познания всех гуманитарных наук (или наук о культуре). Тем самым был бы заполнен, наконец, очевидный пробел в тогдашней теории познания, занимавшейся почти исключительно естественно-научным познанием. Мысль, что история – это парадигма гуманитарных и социальных наук, ошибочна. Область социального и гуманитарного познания чрезвычайно разнородна, и никакая конкретная наука не может служить образцом для всех других наук о культуре. История не похожа в эпистемологическом плане на лингвистику и психологию и тем более не похожа на экономическую науку или социологию. Попытка создать теорию познания наук о культуре путем детальной разработки проблем исторического познания была утопией и закончилась ничем. Это была к тому же вредная утопия, поскольку она вырывала историю из контекста других гуманитарных и социальных наук и навязывала упрощенно понятую теорию исторического познания в качестве общей теории гуманитарного и социального познания. Было бы наивно возвращаться сейчас к старой, показавшей свою бесплодность идее.
Теория локальных цивилизаций А. Тойнби
Далее рассматриваются три известных концепции философии истории. Все они созданы в XX в. и дают хорошее представление о современной философии истории, основных ее проблемах и общем стиле ее рассуждений. Концепция А. Тойнби является вариантом теории культурных циклов, опирающейся на идею о том, что история слагается из множества самостоятельных, слабо связанных друг с другом цивилизаций, каждая из которых проходит, подобно живому организму, путь от рождения до смерти. Концепция П. Сорокина представляет тот тип философии истории, который истолковывает историю как последовательное чередование немногих основных типов общества. И наконец, концепция К. Ясперса – это теория линейной истории, проходящей на своем пути несколько критических отрезков, каждый из которых определяет всю последующую эпоху.
Теория цивилизаций А. Тойнби (1889—1975) продолжает линию О. Шпенглера и является, можно сказать, классическим вариантом теории локальных цивилизаций[14]. Тойнби – религиозный мыслитель, что существенным образом сказывается на его видении истории, истолковании ее целей и смысла, исторического прогресса, современной западной цивилизации и т. п. История, по Тойнби, – дело рук бога, реализующего ее через существование человека и человечества. В основе истории лежит взаимодействие мирового закона – божественного логоса и человечества. Деятельность последнего – это ответ на божественное вопрошание, выраженное в форме природного или иного вызова. Постигая историю, человечество постигает самого себя и в себе самом – божественный закон и высшее предназначение. На поверхности история многообразна, но в глубине своей она однонаправлена и ориентирована на постижение бога через самораскрытие человека. «Озарение душ светом высших религий определяет духовный прогресс земной жизни человека, – пишет Тойнби. – Мирные завоевания высших религий значат в истории человечества значительно больше, чем все, что знала история до их появления. Духовный прогресс определяется фразой из христианской молитвы: „Да будет воля Твоя“. Спасение тех, кто максимально использовал свои духовные возможности для устройства лучшей жизни на Земле, станет той благодатью, которую Господь ниспошлет христианам, молящим его: „Да приидет царствие Твое“[15].
Центральным в концепции Тойнби является понятие цивилизации, замкнутого общества, характеризующееся набором определяющих признаков. Шкала критериев, позволяющих классифицировать цивилизации, у Тойнби весьма подвижна, но два из этих критериев остаются стабильными – это, во-первых, религия и форма ее организации и, во-вторых, территориальный признак. «… Вселенская церковь является основным признаком, позволяющим классифицировать общества одного вида. Другим критерием для классификации обществ является степень удаленности от того места, где данное общество первоначально возникло»[16].
В соответствии с этими критериями Тойнби выделяет 21 цивилизацию. В их числе: египетская, андская, китайская, минойская, шумерская, майянская, индская, эллинская, западная, православная христианская (в России), дальневосточная (в Корее и Японии), иранская, арабская, индуистская, мексиканская, юкатанская и вавилонская. «Число известных цивилизаций, – пишет Тойнби, – невелико. Нам удалось выделить только 21 цивилизацию, но можно предположить, что более детальный анализ вскроет значительно меньшее число полностью независимых цивилизаций – около десяти»[17].
Из выделенных цивилизаций семь – живые общества, а остальные четырнадцать – мертвые, при этом большинство из живых цивилизаций клонится теперь к упадку и разложению. Помимо цивилизаций, в какой-то степени продвинувшихся по дороге развития, Тойнби выделяет четыре неродившиеся цивилизации (в их числе – скандинавская), а также особый класс задержанных цивилизаций, которые родились, но были остановлены в своем развитии после рождения (в их числе – полинезийцы, эскимосы, кочевники, спартанцы и др.). «Фактически задержанные цивилизации в отличие от примитивных обществ дают истинные примеры „народов, у которых нет истории“. Они оказались в этом состоянии, желая продолжить движение, но вынужденные пребывать в своем незавидном положении из-за того, что всякая попытка изменить ситуацию означает гибель. В конце концов они гибнут либо потому, что отважились все-таки двинуться, либо потому, что окоченели, застыв в неудобной позе»[18]. Генезис цивилизации нельзя объяснить ни расовым фактором, ни географической средой. Цивилизация развивается, когда внешняя среда не является ни слишком благоприятной, ни слишком неблагоприятной и в обществе имеется творческое меньшинство, способное повести за собою других. Рост цивилизации состоит в прогрессивном и аккумулирующем внутреннем ее самоопределении или самовыражении, в переходе от более грубой к более тонкой религии и культуре.
Позицию Тойнби можно охарактеризовать как культурологический плюрализм – убеждение, что человеческая история представляет собой совокупность дискретных единиц социальной организации («цивилизаций»). Каждая из них проходит свой уникальный путь и имеет своеобразную систему ценностей, вокруг которой складывается вся ее жизнь.
Тойнби намечает известную преемственность цивилизаций, образующих в некоторых случаях цепи цивилизаций. В этих цепях максимальное число сменяющих друг друга цивилизаций не превышает трех, а последним этапом является ныне существующая цивилизация. К таким последовательностям относятся: минойская – эллинская – западная цивилизации, минойская – эллинская – православная цивилизации, минойская – сирийская – исламская цивилизации, шумерская – индская – индуистская цивилизации[19].
Успешно развивающиеся цивилизации проходят стадии возникновения, роста, надлома и разложения. Первые две стадии связаны с энергией «жизненного порыва», две последние – с истощением «жизненных сил». Развитие цивилизации определяется «законом вызова и ответа». Историческая ситуация, в которую входят и человеческие, и природные факторы, ставит перед обществом неожиданную проблему, бросает ему вызов. Дальнейший прогресс общества зависит от его способности дать адекватный ответ на этот вызов. Все вызовы делятся на вызовы природной среды и вызовы человеческой среды.
Например, египетская цивилизация возникла как реакция на иссушение земель на афразийской территории. Ответ тех, кто положил начало этой цивилизации, был двойным: они переместились в долину Нила и изменили свой образ жизни. Они двинулись в гиблые болота и превратили их своим динамическим актом в благодатные земли. В пустыне, ставшей колыбелью китайской цивилизации, испытание заболачиванием и наводнением было дополнено испытанием холодом из-за существенных сезонных климатических изменений. Возникновение майянской цивилизации было ответом на вызов, брошенный тропическим лесом, минойской – ответом на вызов моря. «…Благоприятные условия враждебны цивилизации… чем благоприятнее окружение, тем слабее стимул для зарождения цивилизации»[20].
В России вызов принял форму непрерывного внешнего давления со стороны кочевых племен. Ответ представлял собой становление нового образа жизни и новой социальной организации. Это позволило впервые за всю историю цивилизаций оседлому обществу не просто выстоять в борьбе против евразийских кочевников и побить их, но и достичь действительной победы, завоевав их земли, изменив лицо ландшафта и преобразовав в конце концов кочевые пастбища в крестьянские поля, а стойбища – в оседлые деревни[21].
«…Зарождению цивилизации, – подводит итог Тойнби, – способствуют наиболее трудные условия существования, имея в виду как природную среду, так и человеческое окружение»[22]. Существует пять типов вызова: вызов сурового климата, вызов новых земель, вызов неожиданных ударов со стороны внешнего человеческого окружения, вызов постоянного внешнего давления и вызов ущемления, когда общество, утратив нечто жизненно важное, направляет свою энергию на выработку свойства, возмещающего потерю. Во всех этих случаях действует социальный закон, укладывающийся в формулу: «Чем сильнее вызов, тем сильнее стимул». Однако если вызов отличается крайней суровостью, он становится чрезмерным и не может быть эффективным стимулом.
Критериями роста цивилизации не являются ни ее экспансия, растущее завоевание человеческого окружения, ни покорение физического окружения, т. е. природной среды. Нет соответствия между технической вооруженностью общества, его успехами в покорении природы и социальными достижениями общества. «Концепция современных западных социологов, с легкостью усвоенная обыденным западным умом, такое соответствие признает как само собой разумеющееся. Более того, предполагаемая последовательность ступеней совершенствования материальной техники берется в качестве показателя соответствующей последовательности в прогрессивном развитии цивилизации. В этой умозрительной схеме развитие человечества представляется чередой „эпох“, различающихся своим технологическим характером… Технологическая классификация принимается широкими слоями с готовностью и некритично, без достаточного ее осмысления, поскольку она апеллирует к общественным эмоциям, которые и без того взвинчены недавними техническими достижениями»[23]. Обзор фактов показывает, отмечает Тойнби, что есть случаи, когда техника совершенствовалась, а цивилизация при этом оставалась статичной или даже приходила в упадок; но есть и примеры того, когда техника не развивалась, а цивилизация между тем была весьма динамичной.
Рост цивилизаций – дело рук творческих личностей или творческих меньшинств. «…Творческие личности при любых условиях составляют в обществе меньшинство, но именно это меньшинство и вдыхает в социальную систему новую жизнь. В каждой растущей цивилизации, даже в периоды наиболее оживленного роста ее, огромные массы народа так и не выходят из состояния стагнации…»[24]. Рост цивилизации достигается в том случае, когда меньшинство или все общество в целом отвечает на вызов и при этом не просто отвечает, но одновременно порождает другой вызов, требующий в свою очередь нового ответа. Процесс роста не прекращается до тех пор, пока это повторяющееся движение утраты равновесия и восстановления его, перегрузки и нового нарушения сохраняет свою силу.
Цивилизации, отмечает Тойнби, различаются своими стилями. Эллинская цивилизация, например, демонстрирует явную тенденцию к оформлению эстетического стиля, ее взгляд на жизнь во всей ее целостности выражается в отчетливых эстетических понятиях. Индская и родственная ей индуистская цивилизации формируют стиль, имеющий ярко выраженный религиозный характер. Для западной цивилизации характерна тенденция к машинному производству, нацеленность интересов и способностей на эффективное использование открытий естествознания, конструирование материальных и социальных систем. «Мы теперь не только смутно ощущаем, но вполне ясно осознаем, что это и есть главная линия нашего западного общества. Возможно, мы не вполне точно определяем продолжительность времени, в течение которого энергия Запада действует в этом направлении. Иногда нам кажется, что машинный век открыла западная промышленная революция, начавшаяся немногим более полутора столетий назад»[25].
Надлом и распад цивилизации не являются следствием действия внешних сил. Цивилизация погибает, как правило, от собственных рук. Ее надлом – результат утраты силы самодетерминации. С течением времени правящая элита превращается в замкнутую самовоспроизводящуюся касту. Ее состав ухудшается, и она начинает опираться уже не на творчество, а на материальные инструменты власти, и прежде всего на силу оружия. Происходит горизонтальный раскол общества на правящее меньшинство и внутренний пролетариат. «Раскол сам по себе есть продукт двух отрицательных движений, порождение злых страстей. Во-первых, правящее меньшинство, попирая все права и вопреки рассудку, пытается силой удержать господствующее положение и наследственные привилегии, которых оно уже недостойно. Пролетариат восстает против вопиющей несправедливости. Но движения пролетариата, кроме справедливого гнева, вдохновляются страхом и ненавистью, что приводит в свою очередь к насилию»[26]. В итоге такого противостояния правящее меньшинство создает универсальное государство, а внутренний пролетариат – вселенскую церковь. На границах цивилизации появляется внешний пролетариат, организующийся в мобильные военные отряды. В конце концов они могут разрушить своим напором цивилизацию, ослабленную внутренними противоречиями. Источник разложения цивилизации в том, что правящее меньшинство утрачивает творческие силы и энергию, а с ними и способность отвечать на исторический вызов. Вместе с тем оно не желает оставить поле битвы и всячески пресекает поползновения кого бы то ни было разделить с ним ответственность. «…Одним из симптомов социального распада и причиной социального раскола является вырождение меньшинства, ранее способного руководить благодаря своим творческим потенциалам, но теперь сохраняющего власть лишь благодаря грубой силе. …Отделение пролетариата – что в свою очередь является ответом на замыкание правящего меньшинства в узком, привилегированном кругу – совершается под руководством творческих личностей, сфера деятельности которых ограничивается организацией оппозиции властям. Таким образом, переход от социального роста к социальному распаду не сопровождается тотальным уничтожением творческой искры в душах индивидуумов. Творческие личности продолжают возникать. Однако теперь они вынуждены жить и действовать в обществе, которое, надломившись, оказалось разорванным на части. В распадающейся цивилизации Вызов-и-Ответ – все еще форма, отливающая действие, в котором имеет место тайна творчества… Но задача творческого лидера возникает уже в ином плане и имеет иную цель. В растущей цивилизации творец отвечает на вызов, играя роль завоевателя, всегда готового к победоносному ответу. В распадающейся цивилизации творец, приняв вызов, играет роль спасителя и помогает обществу ответить на вызов, с которым неспособно справиться правящее меньшинство, утратившее творческие возможности»[27].
Разбивая историю на отдельные, локальные цивилизации, Тойнби вместе с тем пытается восстановить идею единства мировой истории, придавая этому единству религиозный смысл. Через отдельные цивилизации история ведет от примитивных обществ к цивилизациям, порождающим высшие религии и приобщенного к ним человека, способного остро ощущать существование иного, небесного мира. Главный смысл высших религий, говорит Тойнби, в том, что «каждая из них обращается к человеческой душе, побуждая ее стремиться к подобию Божию. Языческая душа в не меньшей степени, чем мусульманская, христианская, буддийская или индуистская, ищет и находит высшее спасение в сфере своего вероисповедания. Однако душа, озаренная светом высшей религии, в большей мере и более остро ощущает существование иного мира, иной реальности, сознавая бренность своей быстротекущей жизни. Сознавая это, душа, озаренная высшей религией, может достигнуть большего в благоустройстве земной жизни, чем душа языческая»[28]. Иными словами, прогресс в истории – это все большее приближение человека к богу. Образование мировых религий – высший результат исторического развития, то, в чем яснее всего воплотились культурная преемственность и духовное единство человечества, пробившие себе дорогу через замкнутость отдельных цивилизаций.
Концепция Тойнби поражает грандиозностью своего замысла – охватить всю человеческую историю и описать все появившиеся в ее ходе цивилизации. Чрезвычайно богатая деталями и верными наблюдениями, касающимися отдельных цивилизаций и их сравнения, концепция завершается, однако, превознесением мировых религий и констатацией того, что история – это божественная творческая сила в движении.
Противоречивое впечатление, оставляемое данной концепцией, связано с ее открыто религиозным характером.
Религии кладутся Тойнби в основу классификации цивилизаций, с чем связана неясность самого понятия цивилизации и искусственность предлагаемой их классификации. Историческое чутье Тойнби позволяет ему исправить многие дефекты своей классификации, зато появляются утверждения о ненормально развивавшихся и застывших на ранней стадии своего развития цивилизациях. Когда Тойнби переходит к современной западной цивилизации, в развитии которой религия не играет заметной роли, он не может ясно охарактеризовать данную цивилизацию. Цивилизации третьего поколения с их явно ослабевшей религиозностью являются, по Тойнби, регрессивным явлением относительно высших религий: «…Мирское падение ныне живых цивилизаций должно судить с точки зрения тех условий, которые они сумели создать для жизни Души. А с этой точки зрения их вряд ли можно будет оценить достаточно высоко»[29].
С религиозным характером воззрений Тойнби связано и его бросающееся в глаза «бегство в прошлое»: стремление сделать центром своего исследования и своих обобщений в первую очередь цивилизации, давно отошедшие в прошлое. Религия играла в них существенную роль, и на их примере можно еще пытаться показать, что религия – это истинная цель человека и что цивилизации управляют духовным прогрессом человечества. На более современном материале такая попытка была бы заведомо обречена на неудачу. Тойнби почти ничего не говорит об истории XX в. и даже события XIX в. упоминаются им мимоходом. Всемирная история оказывается без своей центральной главы – главы, посвященной Новейшей истории. Свое бегство в прошлое Тойнби объясняет стремлением к объективности анализа цивилизаций, которая будто бы требует значительного удаления от объекта исследования. «В сравнении с периодом жизни отдельного индивида, – пишет он, – период жизни цивилизации столь огромен, что нельзя и надеяться измерить его кривую, пока не окажешься на достаточном удалении. А получить эту перспективу можно, только исследуя умершее общество. Историк никогда не сможет полностью освободиться от общества, в котором живет он сам»[30]. Историк действительно видит прошлое в перспективе настоящего, и чем ближе рассматриваемые им события к настоящему, тем больше опасность искаженного их видения. Но есть и другая сторона дела. Человеческая история не является какой-то константой, она меняется с течением времени. Она подобна реке, которая является очень разной в своих истоках, в срединном течении и в своем устье. То, что стало известным об истоках, было бы неосторожным распространять на реку в целом. Выводы, сделанные на основе анализа древних и средневековых цивилизаций, никогда не могут быть в сколько-нибудь полном объеме приложены к более поздней истории. В частности, начиная с возникновения капитализма в Западной Европе и распространения его на другие регионы, все более активно идет процесс объединения человечества. Место локальных историй отдельных обществ и государств постепенно занимает мировая история – история единого человечества. Что можно сказать об этом процессе постепенного единения человечества на основе изучения когда-то имевших место, локализованных в своем пространстве и времени цивилизаций? В сущности, ничего. Другой, идущий параллельно с развитием капитализма процесс – ослабление религиозности. О нем также невозможно судить, опираясь лишь на данные, относящиеся исключительно к умершим обществам. Анатомия человека есть в известном смысле ключ к анатомии обезьяны. Новейшая история во многом является ключом к пониманию событий предшествующей истории. В частности, как будет показано далее, ни западноевропейский феодализм, ни древние цивилизации не могут быть вполне поняты без анализа тех коллективистических обществ, которые существовали в XX в. Бегство в далекое прошлое, на анализе которого меньше сказывается искажающее влияние настоящего, только внешне выглядит удачной тактикой исторического исследования.
Тойнби разбивает человеческую историю на локальные, почти не взаимодействующие друг с другом цивилизации. Его цепи цивилизаций не меняют существа дела, поскольку неясно, какие единство и преемственность они подразумевают. Духовное, религиозное единство истории, постулируемое Тойнби, является, если оно вообще существует, внешним, поскольку не касается самих глубин социальной жизни. К тому же с характерным для Новейшей истории падением религиозности исчезает даже призрак такого единства. Как можно в таком случае говорить о едином человечестве и единой человеческой истории? Ответ Тойнби на этот вопрос опять-таки определяется его религиозной позицией: единство человечества возможно только в рамках единения земного и небесного миров. «Гуманисты, – пишет он, – умышленно концентрируют свое внимание и усилия на… подчинении человеческих дел гуманистическому контролю. Однако …единство человечества никогда не может осуществиться в действительности, за исключением единства в рамках сверхчеловеческой целостности, по отношению к которой человечество является лишь частью… Наша современная западная школа гуманизма странно упорствует в своем намерении достичь небес, возводя на земном основании титаническую Вавилонскую башню…»[31]. Объединение со сверхчеловеческой целостностью – это уже не земной путь человечества, и трудно сказать, в каком смысле он является историей.
Механизм развития цивилизаций, предлагаемый Тойнби, не кажется универсальным и ясным. Особенно туманной является трактовка периодов надлома и разложения цивилизации. Творческое меньшинство, ранее способное отвечать на вызовы природной и человеческой среды, вдруг утрачивает свою энергию и силу и начинает в резких формах противостоять остальному обществу. Непонятно, почему это происходит в случае каждой из цивилизаций. Само представление о творческом меньшинстве, ведущем за собою все общество, напоминает романтическую теорию творческого гения. В каждом обществе есть узкий слой элиты, противостоящей остальному населению и управляющей им. Однако считать эту элиту творческой до периода надлома цивилизации и утрачивающей творческие способности как раз в этот период нет ясных оснований. Механизм развития общества определяется, очевидно, не столько взаимными отношениями элиты и остального населения, сколько взаимодействием материальной и духовной культур данного общества, взятых во всей их полноте.
Предлагаемый Тойнби критерий роста цивилизации, состоящий в «прогрессе самоопределения», явно перекликается с гегелевским законом развития «самосознания» и «свободы».
К. Поппер обвиняет Тойнби в историцизме – вере во всемогущество силы, находящейся за кулисами истории[32]. Это обвинение представляется обоснованным, поскольку, согласно Тойнби, человечество ведет по пути истории Бог. История изначально предопределена его замыслом, и человеку остается только распознавать в меру своих скромных сил заложенные в истории божественный план и ритм, предопределенную систему. Тойнби прямо высказывается против идеи, что прогресс в истории зависит от человека и что достигнутое одними поколениями может быть утеряно следующими. По Тойнби, эта идея является выражением современной западной веры во всемогущество случая.
Очень неясной является даваемая Тойнби трактовка цивилизации, названной им «западной». Он неоднократно обращается к ее анализу, и в его рассуждениях чувствуется, что она явно не вписывается в его концепцию локальных цивилизаций и их функций в истории. Прежде всего, Тойнби безосновательно объединяет в рамках одной цивилизации средневековое феодальное общество и начавшее складываться в Новое время капиталистическое общество. Основой их объединения в единую цивилизацию служит в первую очередь христианство, но очевидно, что в капиталистическом обществе, пришедшем на смену феодальному, религия не играет существенной роли. Не удивительно, что Тойнби даже представляется, будто, начиная с Нового времени, «западная» цивилизация ушла с пути духовного прогресса и является ненужным повторением того, что уже было в дохристианском мире. «Если историческая функция того вида обществ, которые именуются цивилизациями, заключалась в том, – говорит Тойнби, – чтобы, достигнув собственной зрелости, родить высшие религии, то западная постхристианская светская цивилизация в лучшем случае представляет собой ненужное повторение дохристианской эллинской цивилизации, а в худшем – это печальный уход с пути духовного прогресса»[33]. Чтобы как-то приспособить постхристианский капитализм к своему истолкованию истории, Тойнби выражает надежду, что капитализм со временем послужит христианству и трем другим высшим религиям в качестве объединяющего начала и будет способствовать сближению их высших ценностей и веры[34]. Это – наивная надежда. Так называемые высшие религии не способен объединить даже капитализм. К тому же очевидно, что он вовсе не собирается искать в сближении данных религий свое историческое оправдание.
Непонятный капитализм вызывает у Тойнби раздражение. Тойнби обвиняет его в идолопоклонстве наиболее порочного вида – в поклонении человека самому себе: «…В секуляризованном западном мире XX века симптомы духовного отставания очевидны. Возрождение поклонения Левиафану стало религией, и каждый житель Запада внес в этот процесс свою лепту. Современный западный ренессанс племенной религии эллинистического мира представляет собой чистое идолопоклонство»[35]. Демократическая религиозная терпимость Запада кажется Тойнби даже безнравственной: «Замечательным примером этой безнравственной разновидности ненасилия является религиозная терпимость в Западной Европе с конца семнадцатого века… до наших дней»[36].
Тойнби убежден, что капитализм, несмотря на все те материальные блага, которые он принес, является временем духовной смуты, способным привести через идолопоклонство человека самому себе к катастрофе. «Гражданин Этого Мира, который упорно отказывается от своего служения Господу или который так и не осознал, что является подданным Града Божия, может вполне преуспевать в жизни, теша себя иллюзией, что он живет в лучшем из миров. Однако тот, кто причастен к высшей вере, не может не страдать, ощущая, что, трудясь во имя Бога в период духовной смуты, он окружен стихией, которая чужда его душе, что он подобен ныряльщику, который на дне моря проводит работы по спасению затонувшего корабля»[37].
Если капитализм остается непонятным для Тойнби, то о тоталитаризме (в его коммунистическом и национал-социалистическом вариантах), современником которого он был, Тойнби просто ничего не говорит, как если бы такого явления вообще не существовало. Это не удивительно, так как тоталитаризм, будучи воинственно атеистическим по самой своей природе, еще хуже укладывается в намечаемую Тойнби схему истории, чем капитализм. Можно сказать, что тоталитаризм вообще стоит вне этой схемы.
Философия истории Тойнби, вызывающая серьезные возражения при приложении ее к древней и средневековой истории, оказывается совершенно неприложимой к более поздней истории.
Философия истории П.А. Сорокина
Оригинальную теорию человеческой истории как последовательной смены социокультур, или цивилизаций, предложил П.А. Сорокин (1889—1968)[38].
Социокультурой Сорокин называет тот суперорганический мир, ту новую вселенную, которая создана человеком. Социокультура включает следующие составные части:
– бесконечно богатую идеологическую совокупность смыслов, объединенных в системы языка, науки, религии, философии, права, этики, литературы, живописи, скульптуры, архитектуры, музыки, экономических, политических, социальных теорий и т. д.;
– материальную культуру, представляющую предметное воплощение этих смыслов и охватывающую все, начиная с простых средств труда и кончая сложнейшим оборудованием;
– все действия, церемонии, ритуалы, поступки, в которых индивидами и их группами используется тот или иной набор смыслов.
Как говорит Сорокин, социокультура имеет свою ментальность, собственную философию и мировоззрение, собственную религию и образец «святости», собственные представления правового и недолжного, собственные формы изящной словесности и искусства, свои нравы, законы, кодекс поведения, свои доминирующие формы социальных отношений, собственную экономическую и политическую организацию и, наконец, собственный тип личности со свойственным только ему менталитетом и поведением.
Основой и фундаментом всякой социокультуры являются, по Сорокину, ценности, определяющие ее центральный принцип. Понятие ценности Сорокин разъясняет на примере культуры Запада средних веков. Главным принципом или главной ценностью этой культуры являлся Бог. Все важные ее разделы выражали данную фундаментальную ценность. Архитектура и скульптура были библией в камне, живопись, музыка, литература были насквозь пронизаны религией. Наука являлась лишь ее прислужницей. Даже семья была только священным религиозным союзом. Организация экономики контролировалась религией. Господствующие нравы и обычаи, образ жизни и мышления исходили из своего единства с Богом, а чувственный мир рассматривался только как временное прибежище человека на пути к вечной обители Бога.
Любое общество характеризуется присущей ему системой ценностей Она является основным регулятором человеческой деятельности, от нее зависят мысль, творчество и верования индивидов каждого общества. Сорокин полагает, что, исследуя культурные качества (значения, нормы, ценности), скрытые в сознании индивидов и выявляющиеся в их деятельности (в культурных образцах), можно выявить длительные, опирающиеся на одни и те же ценности периоды человеческой истории, т. е. разные культуры. Каждая из этих культур неповторима, она рождается, достигает расцвета и затем умирает. На смену ей приходит другая культура, опирающаяся на новую систему ценностей и создающая свой, особый мир человеческого существования. Культура как специфический тип исторической целостности имеет в основе несколько главных посылок: представления о природе реальности, о природе основных потребностей человека, о степени и методах их удовлетворения. Последовательность уникальных культур и представляет собой исторический процесс.
Сорокин выделяет три основных типа культуры, или типа мировосприятия в истории человечества: идеационалъную (ideatiional), идеалистическую (idealistic) и чувственную (sensate). Буквальный перевод не отражает вполне смысла терминов Сорокина. В. Сербин предлагает переводить их как «религиозная», «промежуточная» и «материалистическая» культура[39]. Каждая из основных культур подчиняется одному общему фундаментальному принципу и основывается на общей фундаментальной шкале ценностей.
Основу религиозной культуры составляет представление о боге как всепроникающей реальности, которой подчинено земное существование человека. Примером такой культуры является западноевропейское средневековье. Материалистическая культура основывается на противоположном принципе: реально существует только то, что поддается восприятию органами чувств. На принцип «вещности» опираются все стороны жизни данной культуры – ее политика и экономика, искусство и литература, этика и право. Даже религии в период материалистической культуры являются псевдорелигиями, имеющими дело прежде всего с земным, а не небесным содержанием. В частности, в США миллионы людей всерьез верят, что Бог может помочь разбогатеть, сделать карьеру, обойти конкурентов и т. д. тем, кто усердно ему молится. Промежуточная культура соединяет в себе элементы как религиозной, так и материалистической культур. Основной ее принцип: существующая реальность частично поддается восприятию органами чувств, а частично схватывается интуицией.
Всю человеческую историю Сорокин истолковывает как смену этими тремя типами культур друг друга. В античной Греции до конца IV в. до н.э. господствовала религиозная культура. На смену ей пришла греко-римская материалистическая культура, существовавшая примерно до IV в. н.э. Эта эпоха сменилась христианской религиозной культурой. Затем, после сравнительно непродолжительной промежуточной культуры, утвердилась материалистическая культура. Теперь эта культура находится уже в глубоком кризисе, предвещающем становление новой, более совершенной формы религиозной культуры. Как говорит Сорокин, ночь переходной эпохи начинает спускаться на нас, с ее кошмарами, пугающими тенями, душераздирающими ужасами. За ее пределами различим, однако, рассвет новой великой идеациональной культуры, приветствующей новое поколение – людей будущего.
Распад каждой культуры сопровождается кризисными явлениями во всех сферах жизни общества. Например, в заключительный период греко-римской материалистической культуры наблюдались падение морали и нравов, распад семейных связей, разрушение экономических устоев общества, резкий рост «кривой насилия». Современникам представлялось, что близится конец мира и что будущего не существует.
Сорокин подробно останавливается на кризисе современной, материалистической культуры. Ее началом была эпоха Возрождения. После аскетизма средневековья и явного приоритета небесной жизни над земной люди заново начали открывать красоту земного мира и земной жизни, познавать окружающую их природу, расширять горизонты своего видения – географические, научные, духовные. Но постепенно творческая энергия материалистической культуры истощалась, ее ценности все более обесценивались, идеалы тускнели. Этот кризис начался с конца XIX в. и теперь все усиливается. Искусство современной культуры дало миру выдающихся художников, но оно же несло в себе зародыши собственной гибели, ставшие очевидными сейчас. В средние века искусство связывало человека с богом, в материалистической культуре оно сделалось средством общения художника со зрителем и превратилось в рыночный товар. Кубизм, абстракционизм и т. п. – это восстание против изживших себя форм искусства, но не искусство будущего. В науке, обеспечившей блестящие технические достижения, наблюдается острый кризис материалистического подхода. С появлением теории относительности Эйнштейна, квантовой механики, принципа неопределенности понятие материи стало расплывчатым, смешалось с понятием энергии. Раздробленность и неопределенность, царящие в науке, подталкивают к идее, что в мире должно существовать некое направляющее начало, не поддающееся физическому восприятию. Выражением кризиса в области этики и права является снижение авторитета этических и правовых норм. Моральные ценности рационализируются, им придается утилитарный смысл. Понятие негативной моральной ценности подменяется понятием противозаконности, и дозволенным оказывается все, что не преследуется по закону. Утилитарное истолкование морали и права ведет к росту преступности, насилия и терроризма. Кризисная ситуация затронула семью, политическую организацию, экономическую структуру, международные отношения. Человек, говорит Сорокин, морально деградировал до уровня усложненного животного, оправдывающего с помощью напыщенных идеологий наихудшие из своих действий. Мир брошен в пучину катаклизмов, войн, мятежей, революций. Зажатый между двух эпох, современный человек подобен лодке без весел, которую бросают из стороны в сторону ветры его животных страстей, выскользнувших из-под контроля рациональных и сверхрациональных сил. Но мировая культура вечна, и на смену уходящей в прошлое материалистической культуре идет новая, более совершенная культура. В настоящем и в ближайшем будущем, – мрак, но, пройдя через этот мрак, человечество опять выйдет к свету, как это уже не раз случалось в мировой истории.
Сорокин выводит общую формулу перехода от материалистической к религиозной культуре: кризис – крушение – очищение – переоценка ценностей – возрождение. Под «возрождением» подразумевается появление новой религии или возрождение старой. «Крушение» – это осознание пустоты и тщетности материалистического подхода к жизни, завершающееся переоценкой ценностей и возникновением новых идеалов и новой философии жизни.
Концепция мировой истории, развиваемая Сорокиным, чрезвычайно схематична. Если оставить в стороне промежуточную культуру, иногда оказывающуюся прослойкой между религиозной и материалистической культурами, то суть концепции сводится к тому, что последние две культуры чередуются друг с другом. Религия оказывается, таким образом, вечным фактором жизни человечества и человеческой истории. Меняются формы религии, но сам тип религиозной культуры вечен, и он всегда будет приходить на смену приземленной материалистической культуре. Эта идея хорошо согласуется с представлениями Сорокина о цели истории: историческая миссия человечества состоит в безграничном созидании, накоплении и усовершенствовании истины, красоты и добра, что приближает человека к высшему творцу, делает его сыном божьим. Сомнительно, однако, что перед историей действительно стоит цель постепенного уподобления человека богу. Не очевидно также, что религия всегда будет сопровождать человечество. Она зарождается у самых истоков человеческой истории, является неотъемлемой характеристикой древней и средневековой культуры, но с возникновением капитализма постепенно отходит на второй план. В тоталитарных, атеистических по своей природе обществах, она вообще не играет заметной роли. Есть основания думать, что человечество движется не к новой великой религии, а, напротив, стоит на пороге упадка религиозности. Во всяком случае, никаких признаков зарождения такой религии нет.
Схема Сорокина, чередующая религиозную и материалистическую культуры, с известными оговорками приложимая к западноевропейской истории, оставляет в стороне все другие регионы мира. Является ли современная материалистическая культура всемирной? Очевидно, нет. Она охватывает только развитые капиталистические страны. Остальной мир остается в тени.
В рассуждениях Сорокина имеется известная внутренняя непоследовательность. Сначала культура представляется как сложное, многоаспектное и дифференцированное целое, включающее всю духовную и материальную культуру. Однако затем культура сводится к некоему простому основополагающему принципу, а смена культур – к смене таких принципов. Но можно ли свести, скажем, современный капитализм к одному принципу или к немногим фундаментальным принципам? В сущности, это означало бы аксиоматизацию теории капитализма. Но такой общепринятой теории не существует, и если бы даже она была, она вряд ли допускала бы аксиоматическое построение. Сходным образом обстоит дело со средневековой культурой, чересчур сложной, чтобы ее сводить к богу как ее основополагающему принципу. Не вера в бога определяла все остальные черты средневековой культуры, а, напротив, сама система этой культуры была такой, что предполагала, в частности, данную веру в качестве одного из своих элементов.
XX в., истолковываемый Сорокиным как кризисный и переходный, не привлекает его особого внимания. В результате в стороне остаются тоталитаризм и то противостояние коллективистических и индивидуалистических обществ, которое составляет суть политической истории этого века.
И наконец, действительно ли современное общество переживает тот глубокий кризис, который так ярко описывается Сорокиным? Поскольку проблемы современного коллективистического общества оставляются им в стороне, речь должна идти о кризисе современного капитализма. Развитие последнего и в самом деле является противоречивым, но нет оснований говорить о таком глубоком его кризисе, который способен в обозримом будущем привести капитализм к краху. Сорокин придерживается мнения, что XIX в. был периодом высшего расцвета капитализма и что далее могут следовать только упадок и разложение. Однако история последующего столетия показала, что капитализм только начинает осознавать свои потенции и говорить о его закате даже в конце этого века рано. Нет экономического кризиса капитализма и нет политического его кризиса. Современная наука заметно усложнилась и рассталась с мечтой об абсолютном и конечном познании всех тайн природы. Но ни в науке, ни в связанной с нею технике нет никаких намеков на кризис и тем более на признание неких, стоящих выше науки начал, управляющих миром. Вряд ли можно говорить о кризисе в сфере морали, хотя здесь есть проблемы, связанные с автономией индивидов и ослаблением коллективистических начал в жизни общества. Нельзя с уверенностью также сказать, что в современном искусстве, столь разительно отличающемся от реалистического искусства XIX в., есть определенные признаки кризиса.
Философия истории К. Ясперса
Основная тема философии истории К. Ясперса (1883—1969) – тема единства мировой истории[40]. Ясперс скептически относится к популярной в 20–30-е г. XX в. теории культурных циклов, развивавшейся Шпенглером и позднее Тойнби, и подчеркивает, что человечество имеет единые истоки и единый путь развития, несмотря на все различия в жизни отдельных народов и культур.
Согласно теории культурных циклов, из чисто природного человеческого существования вырастают, наподобие организмов, культуры в качестве самостоятельных форм жизни. Они ни в коей степени не связаны друг с другом, хотя иногда могут соприкасаться и служить друг другу помехой. Каждая культура имеет свои начало и конец. Шпенглер определял время существования культуры в тысячу лет, Тойнби не считал, что оно может быть точно указано.
Из анализа существовавших культур оба они делали обширные прогнозы относительно будущего.
Выделение культур как определенных целостностей представляется Ясперсу ценным, но только при условии, что оно не противоречит концепции универсальной истории: нельзя возводить в принцип ни тезис о рассеянных, не соотносящихся друг с другом культурных организмах, ни единство человеческой истории как таковой.
При создании схемы целостной исторической картины Ясперс исходит из уверенности, что человечество имеет единые истоки и общую цель. Научно доказать эту уверенность невозможно, единство истории может быть только предметом веры. «Эти истоки и эта цель нам неизвестны, во всяком случае в виде достоверного знания. Они ощутимы лишь в мерцании многозначных символов. Наше существование ограничено ими. В философском осмыслении мы пытаемся приблизиться к тому и другому, к истокам и к цели»[41]. Иногда такая позиция сближается с христианской традицией истолкования истории, представляющей исторический процесс как единую линию, имеющую начало и конец, т. е. имеющую свое смысловое завершение. Такое сближение является, однако, довольно поверхностным. Во-первых, в христианской концепции истории отправной пункт исторического развития (явление Христа) и его конечная цель (переход человечества в идеальное состояние) мыслились как совершенно определенные и очевидные. Во-вторых, в христианской концепции главным действующим лицом драмы человеческой истории был Бог. Ясперс вообще не считает возможным обращаться к божественному вмешательству при анализе истории. Единство истории, по Ясперсу, – постулат веры и в то же время допущение разума, но постулат не религиозный, а философской веры. Каузальное объяснение, каким бы оно ни было, не может быть принято, признает Ясперс, как достаточное в истории. «Может создаться впечатление, – пишет он, – будто, признаваясь в этом, я хочу указать на то, что произошло божественное вмешательство. Ни в коей мере. Ибо это было бы не только salto mortale из сферы познания в сферу видимости познания, но и непростительной навязчивостью по отношению к божеству. Я стремлюсь лишь опровергнуть удобное и по существу ничего не значащее толкование истории как постижимого и необходимого поступательного движения человечества. Я стремлюсь оставить вопрос открытым и допустить возможность новых подступов к познанию… Удивление перед тайной само является плодотворным актом познания, источником дальнейшего исследования»[42].
Всю историю человечества Ясперс делит на три последовательно сменяющие друг друга фазы: доистория, история и мировая история. Длительный период доистории охватывает время становления человека – от возникновения языка и рас до начала исторических культур. «Здесь мы соприкасаемся с тайной человеческой сущности, осознаем неповторимость существования человека на Земле, перед нами встает вопрос о нашей свободе, которая неизбежно должна быть связана с происхождением всех вещей и которую мы больше нигде в мире не встречаем»[43]. История охватывает события примерно пятитысячелетней давности в Китае, Индии, на Ближнем Востоке и в Европе. Универсальная, или мировая, история начинается с возникающего в наши дни глобального единства мира и человечества, подготовленного эпохой великих географических открытий. Ее начало относится к XX в. В фазе истории развертывание немногих великих культур шло, несмотря на ряд случайных соприкосновений, параллельно. Это были отдельные истории. В фазе мировой истории обнаруживается единство целого, за пределы которого выйти уже невозможно. «Эта фаза – еще не историческая реальность, но предвосхищение грядущих возможностей, поэтому она не может быть предметом эмпирического исследования, а служит лишь материалом для наброска, в основу которого положено осознание настоящего и современной нам ситуации»[44].
Особую роль в фазе истории играет период, называемый Ясперсом осевым временем. В этот период между 800 и 200 гг. до н.э. произошел самый резкий поворот в истории, появился человек такого типа, какой существует по сей день, и сформировалась как бы ось мировой истории.
Христианская история видела отправной пункт исторического развития в явлении Христа. Даже Гегель, пытавшийся нарисовать картину истории так, чтобы христианство выступало лишь как один ее момент, говорил, что весь исторический процесс движется к Христу и идет от него, явление сына божьего есть ось мировой истории. Ясперс отказывается видеть ось истории в явлении Христа: оно имеет значение только для христиан, а историческая ось должна иметь значение для всего человечества. «…Христианская вера – это лишь одна вера, а не вера всего человечества. Недостаток ее в том, что подобное понимание мировой истории представляется убедительным лишь верующему христианину. Более того, и на Западе христианин не связывает свое эмпирическое постижение истории с этой верой»[45]. Ясперс подчеркивает, что ось мировой истории, если она вообще существует, может быть обнаружена только эмпирически, как факт, значимый для всех людей, в том числе и для христиан. «Эту ось следует искать там, где возникли предпосылки, позволившие человеку стать таким, каков он есть; где с поразительной плодотворностью шло такое формирование человеческого бытия, которое, независимо от определенного религиозного содержания, могло стать настолько убедительным… что тем самым для всех народов были бы найдены общие рамки понимания их исторической значимости»[46].
В осевое время произошло много необычайного. В Китае жили тогда Конфуций и Лао-цзы, возникли все направления китайской философии. В Индии возникли Упанишады, жил Будда, в философии были рассмотрены все возможности философского осмысления действительности, вплоть до скептицизма, материализма, софистики и нигилизма. В Иране Заратустра учил о мире, где идет борьба добра со злом. В Палестине выступали пророки, в Греции – это время Гомера, философов Парменида, Гераклита, Платона, трагиков, Фукидида и Архимеда. Все, связанное с этими именами, возникло почти одновременно в течение немногих столетий в Китае, Индии и на Западе, независимо друг от друга. «Новое, возникшее в эту эпоху в трех упомянутых культурах, сводится к тому, – резюмирует Ясперс, – что человек осознает бытие в целом, самого себя и свои границы. Перед ним открывается ужас мира и собственная беспомощность. Стоя над пропастью, он ставит радикальные вопросы, требует освобождения и спасения. Осознавая свои границы, он ставит перед собой высшие цели, познает абсолютность в глубинах самосознания и в ясности трансцендентного мира»[47]. В эту эпоху были разработаны те основные категории, которыми человек мыслит по сей день, заложены основы мировых религий, существующих и сегодня. В осевое время почти одновременно и независимо друг от друга образовались несколько духовных центров, внутренне родственных друг другу. Важнейшей характеристикой этого времени является прорыв мифологического миросозерцания, переход от мифа к логосу. «Тем, что свершилось тогда, было создано и продумано в то время, человечество живет вплоть до сего дня. В каждом своем порыве люди, вспоминая, обращаются к осевому времени, воспламеняются идеями той эпохи. С тех пор принято считать, что воспоминание об осевом времени и возрождение его возможностей – Ренессанс – всегда ведет к духовному подъему»[48].
В осевое время впервые разделяются как противоположности земля и небо, сущее и должное, повседневность и идеал. Стремясь к идеалу и осознавая свою беспомощность, человек обращается к внешней силе – к всемогущему богу, живущему вне мира и способному спасти человека лишь по своей доброй воле. Если для периода архаической культуры характерен локализм, ограниченность сознания, то осевому времени, его религиям и политической культуре свойствен универсализм – стремление к распространению истинной веры и расширению границ основанного на ней государства.
Осевое время знаменует исчезновение великих культур древности, существовавших тысячелетия. Все, что существовало до этого периода, если даже оно было величественным, подобно вавилонской, египетской, индийской или китайской культуре, воспринимается как нечто дремлющее, непробудившееся. Народы, не воспринявшие идей осевого времени, остаются на уровне природного существования, их жизнь является неисторичной.
Ясперс признает, что не может ответить на вопрос о причине осевого времени: «Никто не может полностью понять, что здесь произошло, как возникла ось мировой истории! Нам надлежит очертить контуры этого поворотного периода, рассмотреть его многообразные аспекты, интерпретировать его значение, для того чтобы на данной стадии хотя бы иметь его перед глазами в качестве все углубляющейся тайны»[49].
Ясперс выделяет четыре гетерогенных периода человеческой истории: прометеевскую эпоху (возникновение речи, орудий труда, умение пользоваться огнем), эпоху великих культур древности, эпоху духовной основы человеческого бытия (начинающуюся с осевого времени, когда полностью формируется подлинный человек в его духовной открытости миру) и эпоху развития техники. В человеческой истории оказывается, таким образом, как бы два дыхания. Первое идет от прометеевской эпохи через великие культуры древности к осевому времени со всеми его последствиями. Второе начинается с эпохи науки и техники, со второй прометеевской эпохи в истории человечества и, возможно, приведет к новому, еще далекому и невидимому второму осевому времени, к подлинному становлению человека. Между этими двумя дыханиями есть, однако, существенные различия. На стадии второго дыхания мы обладаем уже историческим опытом; если период первого дыхания дробился на несколько параллельно движущихся отрезков, то второе охватывает человечество в целом. Можно предполагать, что второе дыхание завершится созданием настоящего человека, хотя каким образом это произойдет сейчас совершенно невозможно себе представить. «Единые истоки человечества в начале доисторического времени столь же темны для нас, сколь темен будущий мир господствующего ныне на земном шаре человечества, которое, быть может, достигнет единства своего юридически упорядоченного, духовно и материально устремляющегося в бесконечность существования»[50].
Возникновение науки и техники внутренне и внешне революционизировало мир, как ни одно явление истории. «Наука принесла в мир неслыханные возможности и опасности. Век техники, в котором мы пребываем уже около 150 лет, достиг полного расцвета в последние десятилетия, и степень его дальнейшей интенсивности трудно предвидеть. Создана новая основа всего существования в целом, игнорировать которую невозможно»[51].
Наука и техника возникли у романо-германских народов. Именно европейский тип развития привел к веку техники, распространение которой придает в настоящее время всему миру европейские черты. Среди факторов, объясняющих, почему наука и техника возникли именно на Западе, а не в других великих культурах, Ясперс указывает, в частности, следующие:
– Западу известна идея политической свободы; «она озаряет всю нашу историю, с нею связаны все притязания Запада»[52].
– для западного мышления характерна ни перед чем не останавливающаяся рациональность; «…Запад познает границу рациональности с такой ясностью и силой, которая нигде более не существует»[53];
– для западного человека мир в своей реальности необходимым образом существует;
– западный человек придает особое значение осознанной внутренней глубине бытия личности, хотя это иногда и приводит к ложной идее, будто человек есть начало и творец всего;
– создаваемый Западом образ всеобщности не застывает в догматической жестокости непреложных институтов и представлений и не ведет к жизни, где господствует кастовая система или космический порядок; «западный мир не становится стабильным в каком бы то ни было смысле»[54];
– Западу свойственна особая решительность, в силу которой проблемы доводятся до своего логического конца, до полной ясности, до выявления всех возможных альтернатив; решительность являет себя в напряженности, в которую насильственно втягивается почти все, что происходит;
– только на Западе известны в таком количестве самобытные индивидуальности;
– специфическим явлением в жизни Запада является индивидуальная любовь и сила безграничного погружения в нескончаемом движении.
Историки, как уже говорилось, старательно придерживаются максимы, что история ничему не учит. Позиция философии истории принципиально иная: прошлое интересно прежде всего тем, что оно позволяет яснее понять настоящее и наметить контуры будущего. «Целостная концепция философии истории, которую мы пытаемся дать, – пишет Ясперс, – направлена на то, чтобы осветить нашу собственную ситуацию в рамках мировой истории. Задача исторической концепции – способствовать осознанию современной эпохи. Она показывает нам наше место в ней»[55]. Только масштаб мировой истории позволяет понять, какие глубокие изменения, подготовленные в течение двух предыдущих веков, произошли в нынешнем столетии, изменения, не сравнимые по своим последствиям ни с чем, что известно из истории прошедших пяти тысячелетий.
Вместе с тем нынешний век таит в себе многие опасности. Главные из них: преобразование народа в массу и превращение масс в решающий фактор происходящих событий; возможность утраты самого человека; введение тотального планирования.
Предыдущая история была сравнительно стабильной. Основную часть населения составляло крестьянство, жизненные устои которого не менялись даже при политических катастрофах. Сознание людей, даже если их ждала голодная смерть, оставалось сравнительно защищенным внутри неменяющихся структур. В наше время ситуация изменилась. Социальные условия неудержимо меняются, население вырывается из исконных традиционных устоев и форм правления. Массы становятся более однородными, они стремятся высказать свою волю и заставить считаться с собой. Однако эта воля не может возникнуть внутри анонимной массы. Ее пробуждает и направляет пропаганда, внушающая массам их представления и лозунги, говорящие им, чего они хотят. Масса отлична от народа, который структурирован, осознает себя в своих жизненных устоях, в своем мышлении и традициях. В народе есть некая атмосфера, человек из народа обладает личными чертами характера благодаря силе народа, служащей ему основой. Масса, напротив, неструктурирована, не обладает самосознанием, однородна и квантитативна, она лишена каких-либо отличительных свойств, традиций, почвы. Она – объект пропаганды и внушения, она не ведает ответственности и живет на самом низком уровне сознания. «Массы возникают там, где люди лишены своего подлинного мира, корней и почвы, где они стали управляемыми и взаимозаменяемыми. Все это произошло теперь в результате технического развития…»[56]. Превращение народа в массу стало неизбежным. Однако масса как форма существования в стадии распада человеческого бытия не является чем-то окончательным. «Каждый отдельный человек остается в ней человеком. Вопрос заключается в том, в какой степени окажутся коренящимися в сфере индивидуально-интимного (часто пренебрежительно именуемого в наши дни „частным“) импульсы, способные в конечном итоге привести к тому, что из недр массового бытия возродится бытие человека»[57]. Путь истории неминуемо ведет теперь через массы. Остается, однако, надежда на то, что народное образование может привести массы на путь, который ведет к аристократии духа – к аристократии без наследственных прав и привилегий. Кроме того, с исчезновением социального гнета и политического террора может исчезнуть и свойственное прежде всего массам мышление, преисполненное возмущения и негативности.
Вся предшествующая история со всеми ее событиями лишь в незначительной степени затрагивала человеческую природу. Теперь эта субстанция пришла в движение, и опасность грозит ей самой в ее сокровенных глубинах. Возникла новая, совершенно неведомая ранее забота о будущем человеке – забота о сохранении самой природы человека. Человек может потерять себя, человечество незаметно для самого себя или в результате страшных катастроф может вступить в стадию нивелирования и механизации, в жизнь, где нет свободы и свершений, в царство черной злобы, не знающей гуманности. «Во что может превратиться человек, нам сегодня почти внезапно осветила та чудовищная реальность, которая стоит как символ последней крайности перед нашим мысленным взором. Национал-социалистические концентрационные лагеря с их пытками, пройдя которые миллионы людей погибли в газовых камерах или печах – вот та реальность, которой, по имеющимся сведениям, соответствуют события и в других тоталитарных странах… Перед нами разверзлась бездна. Мы увидели, что может совершить человек и даже не по заранее целиком разработанному плану, а попав в круговорот, движение которого все ускоряется, увлекая за собой тех, кто в него вступил. Большинство вступивших в него втягиваются в ход событий, не зная еще и не желая того, что им придется претерпеть или совершить в этом безудержном стремлении вперед»[58].
Человек в условиях террористических политических режимов может превратиться в нечто такое, о чем невозможно было подозревать. «Эта реальность концентрационных лагерей, это согласованное движение по кругу пытающих и пытаемых, эта утрата человеческого облика предвещают будущие возможности, которые грозят гибелью всему… Эта опасность страшнее атомной бомбы, так как она угрожает душе человека»[59].
Будущее человечество, говорит Ясперс, не придет само, как явление природы. Оно зависит от самих людей, и надежда только на то, что ужас будет осознан. Помочь может только предельно ясное сознание. «Нельзя допустить, чтобы ужасы прошлого были преданы забвению. Ведь наш страх вызван тем, что произошло: оно может повториться, может распространиться, охватить весь мир. Мы должны сохранить этот страх, который перейдет в активную борьбу с опасностью»[60].
Планирование всегда было присуще человеческому существованию. Что опасно, так это тотальное планирование, когда государство подчиняет своему ведению не только экономику страны в целом, но и весь строй человеческой жизни. Тотальное планирование означает уничтожение свободного рынка, замену его статистическим исчислением и определением характера труда, производства и распределения по разумению выделенных для этого лиц, в зависимости от их целей и вкуса. Выходя за пределы экономики, тотальное планирование начинает оказывать косвенное воздействие на всю человеческую жизнь вплоть до духовного творчества, особенно нуждающегося в свободной инициативе отдельных людей. Исчезает свобода индивидов в выборе того, что они предпочитают для удовлетворения своих потребностей; исчезает многообразие предложения и возможность проверить, нравится что-то или нет. «Тотальное планирование в области экономики не может быть ограничено… хозяйственной сферой. Оно становится универсальным фактором жизни людей. Регулирование хозяйства ведет к регулированию всей жизни как следствие сложившихся в этих обстоятельствах социальных условий»[61]. Тотальное планирование неизбежно завершается централизованным управлением всей жизнью.
Ясперс с удивительной для своего времени отчетливостью констатирует, что в современном мире есть две основополагающие тенденции, способные быть истоками нашего выбора: 1) либо мы сохраняем право свободного выбора, верим в возможности, которые появляются в свободном столкновении различных сил, какие бы ситуации при этом ни возникали; 2) либо мы живем в созданном людьми тотально планируемом мире, в котором гибнут духовная жизнь и человек. Можно сказать, что первый вариант – это современное индивидуалистическое (капиталистическое) общество с рыночной экономикой, второй вариант – современное коллективистическое (коммунистическое и национал-социалистическое) общество с тотальным планированием не только экономики, но и всех сфер жизни человека.
Планирование может быть осуществлено лишь властью, тотальное планирование – лишь абсолютной властью. Принципиально важно, что тотальное планирование не может быть проведено рационально: наше знание никогда не охватывает целого как такового, но мы всегда находимся в нем; всякая деятельность приводит к непреднамеренным и непредсказуемым следствиям; планирование уместно в сфере механического и рационального, но не в области живого и духовно разумного. Склонность распространять тотальное планирование и на те сферы, где оно невозможно, проистекает из двух источников: из желания следовать примеру техники и из иллюзии тотального знания истории. «Ошибочность тотального понимания истории проявляется в монокаузальности мышления, то есть сведении всех явлений к одному принципу, то ли посредством абсолютизации очевидного каузального фактора (например, экономического фактора истории), то ли посредством распространения до пределов целого какого-нибудь одного, как будто понятого в его субстанции процесса (например, в диалектике объективного духа у Гегеля)»[62].
Тотальное планирование в мире людей всегда опирается на такое представление о человеке, будто он полностью познан. При этом либо предполагается, что человек всегда один и тот же, либо считается, что он меняется в зависимости от условий, в которых живет, под воздействием самих этих условий. Во втором случае новое общество строится таким образом, чтобы изменение человека шло в сторону приближения к подлинной человеческой сущности. «Целью совершающегося планирования является идеальный человек. Преображенный человек делает возможными новые общественные условия, только эти условия делают возможным появление нового человека. Создается впечатление, будто планирующий человек проникает своим познанием в эволюцию человека, стремится создать его, подобно тому, как художник создает произведение искусства из данного ему материала, – гордыня, в которой человек ставит себя над человеком (такова идея молодого Маркса, таков сверхчеловек у Ницше)»[63].
Коммунизм, по Ясперсу, – это социализм, преисполненный энтузиазма и веры в безусловную достижимость блага для всего человечества и насильно осуществляющий посредством тотального планирования формирование будущего. «Коммунизм можно в отличие от социализма характеризовать как абсолютизацию, по существу, истинных тенденций. Однако, превращаясь в абсолютные, они принимают черты фанатизма, теряют на практике способность к историческому развитию, которое заменяется процессом нивелирования»[64]. Справедливого мироустройства не существует ни в качестве предмета знания, ни в качестве фактической данности возможного будущего. Однако коммунизм не соглашается с этим и допускает фантастический мир, где все люди будут счастливы. Претензия на создание такого мира превращает социализм из идеи в идеологию. На пути принуждения эта претензия ведет к рабству. «Правильного мироустройства, – повторяет Ясперс, – не существует. Справедливость остается задачей, не имеющей завершения. Она не может быть решена насильственным фиксированием планируемых данных в качестве мнимого средства установления справедливого мира. Ибо там, где нет свободы, невозможна и справедливость»[65].
Философия истории Ясперса является, пожалуй, самым глубоким и интересным из всего, что было сделано в данной области в XX в. Ясперс дает ясное членение прошлой истории человечества, выделяя ключевые ее периоды, правильно подчеркивает, что формирование единого человечества является одной из ключевых проблем современной философии истории. Философии истории Тойнби и Сорокина сконструированы так, как если бы никакой истории XX в. вообще не существовало, или, если она все-таки была, то ничего поучительного для настоящего и будущего не содержала. Достоинством концепции Ясперса является то, что в ней современности уделяется самое пристальное внимание. «По широте и глубине изменений всей человеческой жизни, – подчеркивает он, – нашей эпохе принадлежит решающее значение»[66]. Ясперс с достаточной отчетливостью противопоставляет два возможных устройства общества, противостояние которых особенно явственно обнаружилось в XX в.
Первое – это общество, основанное на рыночной экономике и предполагающее свободу своих индивидов, второе – тоталитарное общество, опирающееся на тотальное планирование и ведущее к бесчеловечному расточительству человеческих жизней, к террору и деспотии, к неведомому ранее рабству.
Вместе с тем Ясперса интересует главным образом одна тема – формирование единого человечества и становление мировой истории. Пять тысячелетий известной истории он проходит очень крупным шагом. Выделяются только четыре крупные эпохи и два относительно кратких периода «разлома», перерыва исторической постепенности: осевое время и время зарождения науки и техники. Хотя схема истории, вводимая Ясперсом, представляется в своей основе верной, она является чересчур общей и требует детализации. В частности, эпоха от осевого времени до начала научно-технической революции является внутренне разнородной. Она включает совершенно непохожие друг на друга греко-римскую культуру и западноевропейскую средневековую культуру, каждая из которых требует самостоятельного анализа.
Ясперс не уделяет никакого внимания зарождению и развитию капитализма, в рамках которого только и сделалось возможным формирование современных науки и техники. Те черты, которые Ясперс приписывает Западу и западному человеку (политическая свобода, рациональность, решительность и т. д.), связаны не с каким-то изначальным своеобразием Запада, а с тем, что именно здесь впервые утверждается капитализм и отсюда начинается его победное шествие по всему миру. Ясперс говорит об известной европеизации остального мира, но следовало бы говорить о распространении тех черт индивида и общества, которых требует капитализм и которые впервые наглядно обнаружили себя в Европе – месте его зарождения. Без обсуждения проблем капитализма и его противостояния другому возможному устройству общества, продемонстрированному коммунизмом и национал-социализмом, проблема единения человечества и слияния историй отдельных государств и регионов в единую мировую историю может быть поставлена только в самой абстрактной форме.
Ясперс правильно подчеркивает, что видение настоящего в такой же степени зависит от восприятия прошлого, как и от прогнозирования будущего. Однако то будущее, к которому он устремляет свой взор – будущее единого человечества, – является чересчур отдаленным, чтобы о нем можно было сказать что-то определенное. Даже в Западной Европе, где объединение государств идет наиболее интенсивно, трудно предсказать, чем завершится начавшийся процесс интеграции.
Объединение человечества не может опираться, полагает Ясперс, на какую-то новую религию или на одну из существующих мировых религий. Действительно, как показывает история, религии, объединяя людей в пределах каких-то регионов, решительно отделяют регионы с разными религиями друг от друга. Надежда на объединение разных религий иллюзорна. К тому же религия и в капиталистическом, и тем более в тоталитарном обществе утрачивает свое решающее влияние на умы, чувства и действия людей. Основу единения человечества Ясперс видит прежде всего в философской вере, являющейся одинаково значимой для всех людей и основывающейся не на откровении, а на опыте. Однако остается неясным, что представляет собой эта вера и что является ее предметом. Дело затрудняется еще и тем, что Ясперс проводит принципиальное различие между верой и знанием не только при разграничении науки и религии, но различает веру и знание и в самой философии. Философская вера, поясняет Ясперс, потому и вера, что существование трансцендентного не может быть доказано с помощью положительных аргументов разума; но она потому и философская, что все-таки предполагает знание о существовании трансценденции, знание о непознаваемом, подтверждаемое отрицательными аргументами разума. Трудно понять, как «знание о непознаваемом» способно оказаться основой процесса единения человечества. Характерно, что в своей книге, носящей название «Истоки и цель истории», Ясперс стремится доказать, что ни истоки, ни цель истории нам неизвестны и являются для нас лишь многозначными символами[67].
Ясперс поддерживает идею X. Ортеги-и-Гассета, что одна из ключевых особенностей современной истории в том, что на ее арене действуют уже не столько народы, сколько массы[68]. Анализируя поведение современных масс, Ясперс выделяет ряд его черт, называемых им архаическими, и тем самым сближает человека массы с человеком архаического общества. «Люди часто недовольны своим существованием, – пишет он, – и обвиняют обстоятельства, в которых ищут единственную причину, вместо того, чтобы искать ее в себе самих. В них действует инстинкт ненависти, а также воодушевления, но прежде всего инстинкт воли к власти как таковой. Несмотря на то что они не знают того, что им уже следовало бы знать, а также чего они, собственно, хотят, они выбирают, действуют, как будто это им известно. Опрометчивое заключение сразу же ведет от ничтожного знания к неистинной безусловности фанатизма»[69]. На этой почве возбуждения сил бессознательного возникают большевизм и фашизм. Верно описывая массу и отмечая внутреннюю, психологическую ее близость тоталитарным обществам, Ясперс вместе с тем необоснованно сближает человека массы, т. е. современного человека, с архаическим человеком, жившим многие тысячелетия назад. Как будет показано далее, высокоинтегрированная масса является, подобно армии, церкви и т. п., коллективистическим сообществом и, как таковая, родственна тоталитарным обществам, также являющимся по своей природе коллективистическими. Дело не в том, что современный человек все еще несет на себе «родимые пятна» архаического человека, обнаруживающие себя в массе, а в том, что коллективистические черты человека массы роднят его с человеком тоталитарного общества. Коллективистические устремления лишь условно можно назвать архаическими, учитывая то, что архаическое общество являлось примитивно коллективистическим.
Главные опасности XX в., анализируемые Ясперсом, – это опасности, связанные с установлением современного коллективистического (тоталитарного) общества. Оно превращает народ в массу, особенно подверженную воздействию пропаганды, легко возбудимую и фанатичную. Это общество выдвигает в качестве одной из основных своих задач создание нового человека, не обремененного моралью и совестью, не нуждающегося в свободе и вполне удовлетворенного своей ролью винтика в государственной машине. И наконец, именно современное коллективистическое общество последовательно и грубо проводит идею тотального планирования, начинающегося с планирования экономической жизни и распространяемого затем на все другие стороны жизни, включая так называемую частную жизнь членов этого общества.
Рассмотренные концепции философии истории хорошо показывают, что современная философия истории не имеет никакой парадигмы (образцовой теории) и представляет собой множество несовместимых друг с другом и конкурирующих теорий. Они различаются делением истории на основные ее этапы, истолкованием основных линий прошлого развития и представлениями о тенденциях будущего развития. Когда заходит речь о философии истории, всегда приходится уточнять, какая из многочисленных ее версий имеется в виду, иначе разговор рискует оказаться пустым. Но то, что философия истории существует и, можно думать, всегда будет существовать в форме множества разнородных, не сводимых даже в расплывчатое единство концепций, не снижает ценности философско-исторического осмысления истории. Оно дает если не ключ к пониманию человеческой истории в ее целостности, то связку ключей, в которой может оказаться и тот, который откроет путь к такому пониманию.
Глава 2
Общая схема мировой истории
Коллективизм и индивидуализм – два полюса истории
В данной главе излагается новая концепция философии истории. Суть ее сводится к идее биполярности человеческой истории: история движется между двумя полюсами, одним из которых является коллективистическое общество, другим – индивидуалистическое общество. В индустриальную эпоху коллективизм и индивидуализм вступают между собою в непримиримую то «горячую», то «холодную» войну. Если бы в будущем один из этих типов общества был полностью вытеснен другим, это говорило бы в известном смысле о конце истории.
Всякое конкретное общество или находится на одном из двух полюсов (в непосредственной близости от него), или, что бывает гораздо чаще, с той или иной силой тяготеет к одному из данных полюсов. Формы коллективизма и индивидуализма меняются от эпохи к эпохе, отдельные общества дрейфуют от коллективизма к индивидуализму, и наоборот, но две крайние точки, между которыми разворачивается история, остаются почти неизменными в своей глубинной сути.
Идею двух полюсов истории можно пояснить такой простой географической аналогией. Два географических полюса Земли – Северный и Южный – почти не изменяют своего местоположения. Отдельные страны находятся или в непосредственной близости к этим полюсам, или в каком-то отдалении от них. Дрейф материков может приближать какую-то страну к одному из полюсов, отдаляя ее тем самым от другого полюса, но он не меняет ни положения самих полюсов, ни деления земной поверхности на северное и южное полушария. На самих полюсах в конкретный исторический период может не находиться ни одна стран. Но тем не менее все страны делятся на находящиеся в северном полушарии и находящиеся в южном полушарии, и одни из них ближе к одному полюсу, в то время как другие ближе ко второму полюсу. Эта аналогия поверхностна, но она помогает уяснить в первом приближении идею биполярности человеческой истории.
В дальнейшем главное внимание будет сосредоточено на анализе коллективистических и индивидуалистических обществ, описании их структуры, стиля мышления и социально-психологических особенностей. Промежуточные между отчетливым коллективизмом и отчетливым индивидуализмом общества требуют самостоятельного анализа, тем более важного, что такие общества составляют большинство. Однако своеобразие любого из промежуточных обществ не может быть успешно проанализировано без учета того, к какому из двух возможных полюсов оно тяготеет.
История XX в. является в известном смысле ключом к пониманию всей человеческой истории. В этом веке коллективизм и индивидуализм обнаружили себя с особой резкостью и определенностью. К концу века радикальный коллективизм (коммунизм) был почти полностью вытеснен с исторической арены современным индивидуализмом (капитализмом), что снова сделало актуальной старую идею конца человеческой истории. В дальнейшем обсуждение коллективизма и индивидуализма концентрируется прежде всего на коллективистических и индивидуалистических обществах, существовавших в этом веке. Описываются и сравниваются между собою современный развитый капитализм и современный крайний, или тоталитарный, коллективизм в его коммунистическом и национал-социалистическом вариантах. Анализ касается как материальной, так и духовной сторон жизни коллективистических и индивидуалистических обществ, поскольку динамика развития отдельных обществ в первую очередь определяется взаимодействием этих двух сторон.
Более детально анализируются коллективистические общества[70]. Одна из новых, развиваемых далее идей состоит в том, что средневековое общество истолковывается как умеренно коллективистическое. При описании коллективизма оно непосредственно сравнивается с современным тоталитарным коллективизмом. Такое сопоставление позволяет яснее понять как то, что является общим для всякого коллективистического общества, в какую бы эпоху оно ни существовало, так и то, насколько различаются между собою коллективистические общества разных эпох.
Особый интерес к коллективистическому устройству общества понятен. Так были устроены общества в Древнем Египте, в Древнем Китае, шумерская, индская, хеттская, арабская, андская, майянская и другие цивилизации. Коллективистическими по своей природе являлись западноевропейское феодальное общество и российское общество вплоть до XX в. Большая часть человеческой истории – история коллективистических обществ. Индивидуалистические общества существовали лишь в античных Греции и Риме, а потом утвердились в Западной Европе, начиная с XVII в. В ряде европейских стран индивидуалистические общества в XX в. были заменены коллективистическими на довольно длительный период. История человечества – это главным образом история коллективистических обществ.
В. Парето, К. Маркс, Ж. Сорель и 3. Фрейд соглашались, что в социальной жизни людьми в большей степени руководят иррациональные соображения, нежели разумные, и что свое поведение люди представляют рациональным по преимуществу задним числом. Сопоставление коллективистических и индивидуалистических обществ показывает, что в это представление о разумности человека нужно внести важное уточнение. Человек не только оправдывает себя задним числом, он также заранее готовится к будущему оправданию. Живя в определенном обществе, стремясь быть в согласии с ним и опасаясь его, он вырабатывает такой строй мыслей, чувств и действий, который кажется этому обществу естественным и разумным и который в другом обществе выглядел бы неестественным и даже иррациональным. Далее показывается, что стиль мышления, стандартные чувства и действия человека коллективистического общества настолько своеобразны, что остаются во многом непонятными для человека индивидуалистического общества, и наоборот.
Проблема классификации обществ, продуманной их иерархизации остается пока открытой. Язык, который не обманывает историка, – это язык длительной временной протяженности и исторической связности. Выделение трех исторических эпох – аграрной, аграрно-промышлен-ной и индустриальной – и противопоставление друг другу коллективистического и индивидуалистического обществ как тех двух типов цивилизаций, которые могут иметь место в каждую из этих эпох, позволяют уточнить оба центральных понятия истории – понятие длительной временной протяженности и понятие исторической связности. Коллективизм и индивидуализм не только универсальны и хорошо различимы, но и в определенном смысле измеримы, и потому могут служить необходимой для изучения истории единицей исторического времени.
Коллективистическое или индивидуалистическое устройство общества определяет все сколько-нибудь существенные характеристики социальной жизни, начиная с государства, прав личности и ее автономии и кончая культивируемыми в обществе разновидностями любви.
Каждая новая эпоха воспроизводит коллективизм и индивидуализм, причем воспроизводит их в новой форме. Это означает, что ход человеческой истории не является прямолинейным, в частности, он не является, вопреки Марксу и его сторонникам, последовательным восхождением от предыстории человеческого общества к его истории, наиболее полно отвечающей «природе человека». Это не удивительно, так как даже история техники, по словам Ф. Броделя, – это никоим образом не прямолинейная история, в ней существует не единое действие, но многие действия, многие отступления и многие «сложности».
От философии истории, изучающей социальные системы с точки зрения общей концепции развития общества, иногда требуют, чтобы она давала оценку конкретных систем. Очевидно, однако, что поиски наилучшего социального устройства связаны с финалистским истолкованием человеческой истории.
XX в. со всей очевидностью показал, что идеального общества нет и его никогда не будет. После краха идеи коммунизма, приведшей не к раю на земле, а к тоталитарному аду, трудно стало даже вообразить, каким могло бы быть совершенное общество. Человеческое воображение слабело при попытке представить себе райскую жизнь на небесах и оказывалось гораздо более эффективным при изображении картин страданий в аду. Тем более трудно вообразить совершенное во всех смыслах земное общественное устройство, хотя можно представить себе ад на земле, возникший в результате какой-то природной или социальной катастрофы, подобной атомной войне. Всякое общество несовершенно, оно представляет собой постоянную борьбу с проблемами, продолжающуюся до тех пор, пока эти проблемы не начнут нарастать в геометрической прогрессии и не разрушат данное общество.
Кроме того, с точки зрения общей концепции истории как движения между двумя полюсами – индивидуализмом и коллективизмом, вопрос о совершенном устройстве общества во многом утрачивает смысл. Индивидуализм, в частности капитализм, совершенен, если он требуется обстоятельствами места и времени. В другое время и в иных обстоятельствах более совершенным оказывается уже коллективизм или какая-то форма общественного устройства, промежуточная между ясно выраженными индивидуализмом и коллективизмом. Спрашивать в общей форме, что предпочтительнее: коллективизм или индивидуализм, все равно что ставить вопрос, что лучше: пила или молоток, не определяя, для какого дела потребуется выбираемый инструмент.
Коллективизм индустриального общества (тоталитаризм) рассматривается не как временный отход некоторых обществ от некоей магистральной линии человеческой истории и не как исторический тупик, в который они попали по недоразумению или по злому умыслу каких-то вождей и политических партий. Коллективистическая форма устройства являлась для этих обществ естественным продолжением их предшествующего развития. Она была воспроизведением в современных условиях – но уже в современном виде, отличающемся особой жестокостью, – того коллективизма, который является постоянным фактором человеческой истории. Побуждения сторонников современного коллективизма были, можно думать, искренними. Однако мечта о прекрасном мире, построенном на началах разума и справедливости, привела к совершенно неожиданным результатам. Как сказал Ф. Гельдерлин, «что всегда превращало государство в ад на земле, так это попытки человека сделать его земным раем».
Термин «коллективизм» обычно означает признание абсолютного главенства некоторого коллектива или группы – например общества, государства, нации или класса – над человеческой личностью. Перефразируя известное выражение Муссолини, суть коллективизма можно передать принципом: «Все в коллективе, все благодаря коллективу, ничего против коллектива». Коллективизму, ставящему коллектив над индивидом, противостоит индивидуализм, подчеркивающий автономию личности, ее независимость и самостоятельную ценность.
Термином «коллективизм» обозначают и конкретные общества, решительно и последовательно реализующие принцип коллективизма. Характерным примером такого общества является тоталитаризм, подчиняющий все без исключения стороны социальной и индивидуальной жизни контролю государства. Иногда под «коллективизмом» имеют в виду один из вариантов тоталитаризма – коммунистическое общество, отличающееся особо последовательным коллективизмом и максимальным ограничением автономии личности[71].
Далее будут строгим образом введены понятия коллективистического общества и индивидуалистического общества, и термины «коллективизм» и «индивидуализм» будут употребляться только в связи с принятыми определениями этих понятий.
Предварительно условимся понимать под коллективизмом социальную систему, стремящуюся с помощью любых средств, включая и насилие, радикально преобразовать общество во имя достижения некой единой всеподавляющей цели и отрицающую во имя этой цели автономию индивида.
Коллективизм может быть теоретическим, существующим в форме более или менее разработанного проекта коллективистического переустройства общества, и практическим, существующим в виде конкретного коллективистического общества.
Коллективизму противостоит индивидуализм, не намеревающийся решительно перестраивать общество ради какой-то универсальной, обязательной для всех цели и допускающий в широких пределах независимость индивидов. Индивидуализм может существовать как в форме теории, так и в виде реального индивидуалистического общества, возможно, не руководствующегося в своей жизни никакой теорией.
Примером античного индивидуалистического общества может служить Древняя Греция, и прежде всего афинская демократия. Практический древний коллективизм хорошо иллюстрирует древнеегипетское общество. Двумя вариантами современного практического коллективизма являются нацистское германское государство и коммунистическое советское государство. До своего утверждения в качестве социальных систем нацизм и коммунизм существовали в форме теории создания чисто арийского государства и марксистско-ленинской теории построения коммунистического общества.
Термины «коллективизм» («коллективистическое общество») и «индивидуализм» («индивидуалистическое общество») широко употребляются с конца XIX – начала XX в., т. е. с того времени, когда социализм – ведущая форма современного коллективизма – начал превращаться из вопроса теории в дело реальной социальной практики.
Коллективизм и индивидуализм как две крайние, полярные формы социального устройства противопоставляются К. Поппером, Ф.А. Хайеком, 3. Бжезинским, Р. Ароном и др.
В самом конце XIX в. Г. Лебон писал, в частности, о противостоянии коллективизма и индивидуализма: «Современные теории общественного строя при очевидном их различии могут быть приведены к двум взаимно противоположным основным принципам: индивидуализму и коллективизму. При индивидуализме каждый человек предоставлен самому себе, его личная деятельность достигает максимума, деятельность же государства в отношении каждого человека минимальна. При коллективизме, наоборот, самыми мелкими действиями человека распоряжается государство, т. е. вещественная организация; отдельный человек не имеет никакой инициативы, все его действия в жизни предсказуемы. Эти два принципа всегда вели более или менее напряженную борьбу, и развитие современной цивилизации сделало эту борьбу более ожесточенной, чем когда-либо. Сами эти принципы не имеют никакой абсолютной цены и должны быть оцениваемы лишь в зависимости от времени…»[72]. Уже здесь содержится ясное и достаточно общее противопоставление коллективизма и индивидуализма как двух крайних и вместе с тем универсальных типов общественного устройства.
В. В. Леонтович, автор фундаментального труда о либерализме в России, употребляет термины «коллективизм» и «индивидуализм» как раз для обозначения двух противоположных, отрицающих друг друга типов общественного устройства: «…за политической свободой как самодовлеющей целью нет ни социальной программы, ни правовых начал. При ней все возможности открыты. Если вступить на этот путь, то индивидуалистический правопорядок либеральной социальной конституции может быть заменен возрождением самых крайних форм административной системы и вмешательства власти, и даже чистым коллективизмом. Замена индивидуалистического правопорядка коллективизмом, однако, означает гораздо больше, чем принятие некоторых новых юридических принципов: это – конец определенной цивилизации, глубокий разрыв всей культурной традиции. В этом хорошо отдавал себе отчет один из последних крупных представителей старой России Столыпин. Именно это имел он в виду, говоря Второй думе в 1907 г., что разрушение существующего правопорядка в России во имя социализма заставит впоследствии на развалинах строить какое-то новое, никому не известное отечество»[73]. Здесь движению России к индивидуалистическому обществу противопоставляется обращение ее к социализму как современной форме коллективизма.
Употребление терминов «коллективизм» и «индивидуализм» принято в самых разных направлениях современной социальной философии. Так, религиозный философ Д. фон Гильдебранд, осуждающий как коллективизм, так и индивидуализм, пишет: «Коллективистская или институционалистская установка, в отличие от индивидуалистской, характеризуется верой ее приверженцев в то, что государственные законы могут установить рай на земле, что хорошие законы и конституция облагодетельствуют человечество, установив абсолютную справедливость и гармонию. Преображение личности в таком случае становится ненужным. Государство должно взять на себя заботу обо всем: оно само должно принуждать к тому, что по своему существу является плодом человеческого милосердия, благородства, смирения, – т. е. это должно быть внешнее принуждение. Опять мы сталкиваемся с иллюзией, что человек не нуждается в спасении, что он может сделать жизнь справедливой, гармоничной и счастливой собственными средствами. Но в отличие от индивидуалиста коллективист полагается на вмешательство государства. Он заменяет религиозные и моральные обязательства, взывающие к его свободной воле, на законы, навязываемые государством. Хотя корни того и другого мировоззрения одни и те же, коллективизм несравненно опаснее»[74]. И коллективизм, и индивидуализм ведут, по фон Гильдебранду, к автоматизации и деперсонализации жизни, но первый прибегает при этом к насилию и лишает человека всякого выбора.
Против использования терминов «коллективизм» и «индивидуализм» в указанных их значениях иногда выдвигается следующее возражение. Слово «коллективизм» в обычном, или повседневном его значении, означает нечто позитивное, общественно ценное, поскольку без многообразных коллективов и тех или иных коллективных действий общественная жизнь невозможна. Слово «индивидуализм» обычно означает что-то негативное: уход от общих, коллективных забот в сферу частных, индивидуальных, быть может, даже эгоистических интересов. При противопоставлении же коллективизма и индивидуализма как двух главных способов общественного устройства слово «коллективизм» приобретает негативную оценочную окраску (особенно, когда речь идет о современном коллективизме), в то время как слово «индивидуализм» начинает сопрягаться с позитивной оценкой (в частности, когда речь заходит о современном индивидуализме – либерально-демократическом обществе).
Это возражение против использования слов «коллективизм» и «индивидуализм» в новых смыслах, не вполне согласующихся с их повседневными значениями, оправдано только частично. В нем правильно обращается внимание на то, что многие понятия как обычного языка, так и языка науки, имеют явную оценочную окраску[75]. Их иногда называют «хвалебными», круг их широк и не имеет четких границ. В числе таких понятий «наука» как противоположность мистике и иррационализму, «знание» как противоположность слепой вере и откровению, «теория», «система», «труд», «рациональность», «факт» и т. д. Введение подобных понятий редко обходится без одновременного привнесения неявных оценок. «Коллективизм» и «индивидуализм» – типичные оценочные слова, особенно в тех странах, где признание абсолютного приоритета некоторого коллектива или группы в сравнении с индивидом является одним из основных принципов социальной жизни.
В нашей стране слово «коллективизм» обычно несет с собой позитивную оценку, а слово «индивидуализм» – негативную. Вполне возможно, что оценочные составляющие этих слов повседневного языка в каких-то иных странах являются обратными. Можно предположить также, что в каких-то языках данные слова вообще не принадлежат к «хвалебным».
Что касается отдельных авторов, то некоторые из них со словом «коллективизм» неизменно сопрягают самую высокую положительную оценку, другие же видят в коллективизме непременное зло. «Любая большая компания, пусть даже состоящая из самых симпатичных людей, – пишет К.Г. Юнг, – но своему нравственному уровню напоминает неуклюжее, тупое и злобное животное. Чем многочисленнее организация, тем труднее избежать в ней аморальности и слепой тупости… нагромождения и выпячивания самых примитивных черт человека и уничтожения его личности в интересах господствующего над ним организма… Человека сегодняшнего дня… поскольку он приспособлен к своей среде… не смутит никакая подлость со стороны его группы – тем более что большинство его сотоварищей свято верит в высочайшую справедливость, своей социальной организации… Между безумцем и толпой нет большой разницы, потому что обоими движут безликие, непреодолимые силы»[76].
Чаще всего с коллективизмом связывают резкое снижение уровня рационального восприятия окружающей действительности, внедрение в жизнь бессознательного в самых грубых его формах. Юнг, в частности, характеризует Первую мировую войну как «эпидемию безумия» и пишет, что войны и революции – это форма массовых психозов. Более дифференцированную оценку коллективам и коллективизму дает 3. Фрейд. Он отмечает, что в самом примитивном из коллективов – в толпе – интеллектуальные способности человека снижаются, в нем преобладает бессознательное и он ведет себя почти как безвольный автомат. Вместе с тем индивид в коллективе способен па большее самопожертвование и самоотдачу, чем вне его. Массовая душа способна на гениальное духовное творчество, выражающееся, в частности, в языке, фольклоре, народной песне и др.[77]
Скрытый оценочный характер «коллективизма» и «индивидуализма» не может быть, однако, достаточно веским доводом против их использования в новых значениях. Во-первых, как уже отмечалось, в этих новых значениях в языке социальных наук данные слова уже используются около ста лет и ни к каким недоразумениям это не привело. Физика когда-то тоже взяла «хвалебные» слова «сила», «энергия» и др. из обычного языка и сделала их точными научными понятиями. Во-вторых, нет оснований говорить, что если в обычном языке «коллективизм» несет позитивную оценку, а «индивидуализм» – негативную, то в научном употреблении оценки, связанные с этими словами, меняются на противоположные. «Коллективизм» и «индивидуализм», превращаясь в термины языка науки, становятся оценочно нейтральными и перестают быть «хвалебными» словами. В частности, в дальнейшем изложении отнесение какого-то общества к коллективистическому не предполагает никакой отрицательной оценки этого общества, точно так же, как эпитет «индивидуалистическое» не означает какой-либо похвалы тому обществу, к которому он прилагается. Коллективистическое устройство общества и индивидуалистическое его устройство – два вечных полюса человеческой истории. Наивно было бы отождествлять одну из данных крайних форм общественного устройства со злом, а вторую – с добром и заявлять, что история каждого конкретного общества – это попеременное движение то к полюсу зла, то к полюсу добра, и что подавляющее большинство реально существовавших обществ тяготело все-таки к полюсу зла. Язык науки не может содержать подобных субъективных оценок.
Коллективизм и индивидуализм представляют собой два крайних, диаметрально противоположных способа общественного устройства. В чистой форме они проявляются только в немногих обществах. Остальные общества не являются явно коллективистическими или открыто индивидуалистическими, а только тяготеют – притом с разной степенью интенсивности – к одному из этих полюсов. Скажем, в современном мире к собственно коллективистическим странам относятся коммунистические Северная Корея, Куба и, возможно, ряд арабских стран, строящих «национальный социализм»; к открыто индивидуалистическим принадлежат либерально-демократические общества Западной Европы и Северной Америки. Остальные страны лишь тяготеют к одному из этих полюсов, находясь от них на самом разном удалении. Ряд стран, и в их числе Россия, долгое время составлявших ядро коллективизма, сейчас достаточно устойчиво движутся в сторону индивидуалистического общественного устройства.
Выделение коллективизма и индивидуализма как двух чистых форм (или полюсов) устройства общества не означает, конечно, что мировая история представляется как арена никогда не затихающей борьбы между данными формами. Коллективизм и индивидуализм противостоят друг другу как способы общественного устройства, но из этого вовсе не следует, что они непременно ведут открытую или тайную войну друг с другом. Коллективистические и индивидуалистические общества вполне могут мирно сосуществовать. Об этом говорит современная история и почти вся предшествующая история. Противостояние коллективизма и индивидуализма сделалось особенно острым и дошло до войны только в XX в., когда мир стал особенно тесным, а коллективизм – особенно агрессивным. История не движется борьбой коллективизма с индивидуализмом точно так же, как она не движется ни борьбой классов, ни борьбой наций.
Двухполюсность человеческой истории очевидным образом несовместима с идеей гомогенности исторического времени, вытекающей из метафизики Просвещения, а затем и марксизма. Гетерогенность истории, неравномерность развития отдельных обществ и регионов, тяготение их то к одному, то к другому из полюсов истории связаны с изменчивостью факторов духовной и материальной жизни конкретных обществ, с плюрализмом культур, с многообразием социально-исторического опыта и т. п.
Между коллективистическим и индивидуалистическим обществами существуют принципиальные различия. Вместе с тем между этими двумя крайними типами общественного устройства имеется и определенное сходство. Это как раз то сходство, по поводу которого говорят: крайности сходятся.
Суть сходства коллективизма и индивидуализма – и в частности коммунизма и развитого капитализма – сводится к следующему:
– каждое из этих обществ склонно представлять себя единственной успешно развивающейся цивилизацией, а в индустриальную эпоху, когда человечество начинает обретать все большее единство, – авангардом всего человечества;
– высшим своим смыслом каждое из них считает научно-техническое господство над миром, все возрастающую эксплуатацию окружающей среды;
– эти общества отрицают идею равноправия разных культур и их неприводимого к общему знаменателю разнообразия;
– своей задачей в отношении других культур данные общества считают подстегивание их поступательного движения в направлении кажущихся им очевидными целей;
– исключительную роль играет в этих обществах культ аналитической мысли и утилитарного разума;
– данные общества пренебрежительно относятся к нетехническим критериям определения уровня развития того или иного общества или народа;
– упрощенная концепция развития заставляет эти общества скептически относиться к культуре прошлого, к своеобразию существования других народов, ко всем, кроме своих собственных, обычаям и традициям;
– данные общества склонны пренебрегать национальными различиями, акцентируя свое внимание на деятельности, которая является, в сущности, интернациональной;
– эти общества во многом утрачивают способность сомневаться в самих себе, они остаются глухими и к критике извне;
– культура в этническом значении, включающая обязательную приверженность незыблемой традиции, приносится ими в жертву культуре, понимаемой прежде всего как художественное и литературное творчество;
– данные общества отрицают то, что разные формы организации человеческой жизни и разные системы символического осмысления бытия достойны равного уважения.
Интересно отметить, что противопоставление коллективизма и индивидуализма во многом сходно со старым противопоставлением романтизма и реализма в искусстве, и прежде всего в литературе.
Суть реализма – изображение мира таким, каким он является, или, как говорят, правдивое его изображение, избегающее как приукрашивания, так и очернения реального положения вещей. Реализм представляет жизнь в образах, соответствующих явлениям самой жизни. Он прибегает к типизации, но не судит существующий мир и живущего в нем человека с точки зрения каких-то высоких идеалов. Писатель-реалист видит несовершенство жизни и описываемых им людей, но избегает противопоставления им некой иной, более возвышенной жизни, в которой действовали бы совершенные герои.
Романтизм, напротив, делает предметом изображения не типическое, постоянно повторяющееся в реальной жизни, а необычное и, создавая особый мир воображаемых обстоятельств и исключительных страстей, показывает личности, особо богатые в душевном, эмоциональном отношении, сложные и сильные. Реальные люди кажутся романтику чересчур прозаическими, чтобы вызывать какой-то интерес.
Чтобы не создавалось впечатление известной искусственности описания романтизма и приуроченности этого описания к сопоставлению романтизма с коллективизмом, воспользуемся характеристикой романтизма, которую давал ему когда-то поэт К. Бальмонт[78]. Он перечисляет ряд общих признаков романтизма как особой школы в искусстве, сложившейся к 30-м гг. XIX в. Ключевой среди этих признаков – любовь к дальнему: «Любовь к далекому, что связано с мечтой и достижением, – вот, быть может, первый из этих признаков. Романтик, воплощая в себе жажду жизни, жажду разносторонности, являясь четкой вольной личностью, всегда стремится от предела к Запредельному и Беспредельному. От данной черты к многим линиям Нового»[79]. Романтики намного раньше Ницше стали употреблять слово «сверхчеловек» и противопоставлять совершенного во всех отношениях будущего человека обычному, слабому и не достойному любви человеку. Реальная родина романтикам недостаточна. «Их родина – не их родина, а бег души к вечной родине мыслящих и красиво творящих. Это выражается в романтиках и внешне. Любя Землю, как планету не в частичном минутном ее лике, они жадно устремляются к новым, еще не познанным ее частям, к иным странам, к чужим краям»[80]. Каждый истинный романтик должен быть путником, ибо только в путях и странствиях завоевываешь мир и себя. Завет романтиков – «совершенный человек в совершенной природе» (Новалис). Бальмонт завершает свою заметку словами, прямо перекликающимися с определением коллективизма и противопоставлением древнегреческого индивидуалистического общества коллективистическому обществу: «В человеческой душе два начала: чувство меры и чувство внемерного, чувство безмерного. Древняя Эллада – это чувство меры. Пафос романтики и творческий огонь нашей современности – это чувство внемерного, беспредельного. Мы хотим пересоздания всей Земли, и мы ее пересоздадим, так что все на Земле будут красивы, и сильны, и счастливы. Это вполне возможно, ибо Человек есть Солнце и его чувства – его планеты»[81].
Романтизм и коллективизм очевидным образом роднят следующие моменты:
– реальная жизнь несовершенна и не отвечает высокому предназначению человека;
– особенно ярко несовершенство жизни проявляется в несовершенстве современного человека, который представляет собой только сырой материал для создания полноценной личности;
– необходимо перестроить все, начиная с самих основ, и добиться иной, совершенной природы и нового, совершенного человека;
– человек – это переходное существо, живущее не только в убогом настоящем, но и мечтою в прекрасном будущем, где все не только сильны и счастливы, но даже одинаково красивы;
– только будущий, совершенный человек достоин любви; ныне живущие, пусть и близкие нам, но слабые люди, недостойны ее.
Романтизм формировался примерно в то же самое время, когда начал складываться достаточно отчетливый социалистический коллективистический идеал. Романтики и теоретики социализма никак не были связаны друг с другом, однако они развивали сходные общие идеи, касающиеся совершенного мира и совершенного человека. «Воистину поразительно и таинственно то тесное внутреннее единство, которое каждая историческая эпоха сохраняет во всех своих проявлениях, – пишет X. Ортега-и-Гассет. – Единое вдохновение, один и тот же жизненный стиль пульсируют в искусствах, столь несходных между собою. Не отдавая себе в том отчета, молодой музыкант стремится воспроизвести в звуках в точности те же самые эстетические ценности, что и художник, поэт и драматург – его современники»[82]. Близость устремлений романтизма и теоретического социализма хорошо показывает, что самые казалось бы далеко друг от друга отстоящие области не только искусства, но и культуры в целом оказываются в конце концов связанными друг с другом. В идеалах романтизма и социализма выразился один и тот же «дух времени».
Коллективизм и индивидуализм с современной точки зрения: Э. Дюркгейм, К. Поппер, Ф.А. Хайек, Р. Арон
Современные представления о противоположности коллективистического и индивидуалистического устройства общества чрезвычайно многообразны и во многом не согласуются друг с другом.
Главная тема в творчестве Э. Дюркгейма – взаимоотношения между индивидами и коллективом. Дюркгейм различает две формы солидарности людей, составляющих общество: механическую и органическую[83]. Первая представляет собой солидарность вследствие сходства. В обществе, основывающемся на такой солидарности, индивиды мало отличаются друг от друга. Являясь членами одного и того же коллектива, они похожи друг на друга, поскольку испытывают одинаковые чувства, придерживаются одинаковых ценностей, одно и то же признают авторитетным и незыблемым. Общество отличается большой сплоченностью, потому что индивиды его не дифференцированы. При противоположной, органической форме солидарности сплоченность общества является следствием дифференциации индивидов или объясняется ею. Индивиды не подобны друг другу, они различаются, и в определенной мере именно потому, что они различны, достигается согласие. Солидарность, опирающуюся на дифференциацию индивидов, Дюркгейм уподобляет живому существу, каждый из органов которого выполняет свои функции и не походит на другие органы, а между тем все они одинаково необходимы для жизни.
Две формы солидарности соответствуют двум противоположным формам общественной организации. В архаическом обществе преобладает, например, механическая солидарность, индивиды одного племени во многих смыслах взаимозаменяемы: каждый представляет собой то же самое, что и другие; все они испытывают сходные – как по размаху, так и по интенсивности – чувства, или коллективные чувства. В капиталистическом обществе господствует органическая солидарность.
Дюркгейм отмечает, что в обществе с механической солидарностью большинство областей общественной жизни определяется императивами и запретами, навязываемыми индивиду обществом. Индивид воспринимает их как высшую силу, его покорность поддерживается общими, коллективными чувствами, проявляющимися в строгости наказания, налагаемого на тех, кто нарушает запреты. Чем сильнее в обществе коллективное сознание, тем сильнее возмущение преступлением, т. е. нарушением общественного императива. Каждый акт общественной жизни, в особенности каждый ритуальный обряд, точно определен. Подробности того, что следует делать и во что нужно верить, предписываются коллективным сознанием.
В обществе органической солидарности сфера бытия, покрываемая коллективным сознанием, заметно сужена и, соответственно, заметно ослаблены коллективные реакции на нарушение запретов и существенно расширены зоны индивидуальной интерпретации социальных императивов. Жизнь в современном обществе органической солидарности не регламентируется обычаем, индивиды постоянно соперничают друг с другом, они многого ждут от жизни, их запросы велики, их постоянно подстерегают страдания, рождающиеся из несоответствия между чаяниями и их удовлетворением. Ведущий принцип этого общества – индивидуализм. Индивиды здесь отличаются друг от друга и осознают это, каждый стремится добиться того, на что он, по его мнению, имеет право. Общество создает условия для расцвета индивидуализма в соответствии с коллективной потребностью и моральным императивом. Сама мораль здесь предписывает каждому проявлять себя. Однако общество, высшим законом которого является индивидуализм, чревато опасностью разъединения и аномалии. Чем больше оно содействует индивидам в отстаивании их прав на самореализацию и удовлетворение их желаний, тем больше опасность того, что индивиды забудут о требованиях самодисциплины и в конце концов постоянно будут чувствовать себя неудовлетворенными.
Дюркгейм обращает внимание на то, что общества органической и механической солидарности существенно различаются своими представлениями о справедливости и праве. В первом обществе требование справедливости формулируется лишь в абстрактной форме и носит универсальный характер. Оно предполагает своего рода равенство при заключении договоров и признание каждым своего долга, определяемого многими способами, из которых ни один не бесспорен и не трактуется однозначно. В обществе же механической солидарности требование справедливости с особой тщательностью фиксируется коллективными чувствами и предполагает прежде всего признание таким-то индивидом такой-то определенной санкции.
Каждый из двух типов солидарности характеризуется своей системой права. Суть реститутивного права, отвечающего органической солидарности, не в преследовании нарушений общественных правил, а в возвращении ситуации в состояние, при котором была совершена ошибка, или в организации взаимодействия между индивидами. Речь идет не столько о наказании, сколько о восстановлении такого состояния вещей, какое должно соответствовать справедливости. Нормы реститутивного права меньше служат для выражения общих для членов общества чувств, чем для организации регулярного и упорядоченного сосуществования автономных индивидов. Репрессивное право, отвечающее механической солидарности, выражает коллективное сознание и многочисленностью санкций демонстрирует силу общих чувств и их распространенность. Чем шире распространено коллективное сознание, чем оно мощнее, тем больше действий, считающихся преступными.
Идеи Дюркгейма, касающиеся различий двух типов общественного устройства, не потеряли интереса и сейчас, хотя материал, на котором он строил свои рассуждения, был, как показала последующая история, чрезвычайно узким. Имеется ясная и далеко идущая параллель между противопоставлением общества механической солидарности обществу органической солидарности, с одной стороны, и противопоставлением коллективистического общества индивидуалистическому обществу, с другой. Важным является различение двух типов справедливости и права, один из которых можно назвать коллективистическим, а другой индивидуалистическим. Особый интерес представляет стоящая за рассуждениями Дюркгейма мысль, что два типа общества – общество механической солидарности и общество органической солидарности – исчерпывают все возможные типы социального устройства и что человеческая история есть история этих двух типов обществ. Однако анализ общества механической солидарности, данный Дюркгеймом и опирающийся лишь на материал, относящийся к архаическому обществу, узок и неполон.
К. Поппер проводит различие между закрытым обществом и открытым обществом. Первое – это племенное или коллективистическое общество, второе – общество, в котором индивиды вынуждены принимать личные решения. Закрытое общество можно охарактеризовать как магическое, а открытое – как рациональное и критическое, с учетом, однако, того, что магическая установка никогда не уходит из человеческой жизни и в какой-то мере присутствует даже в самых «открытых» из всех построенных до сих пор обществ[84].
«Закрытое общество сходно со стадом или племенем в том, – пишет Поппер, – что представляет собой полуорганическое единство, члены которого объединены полубиологическими связями – родством, общей жизнью, участием в общих делах, одинаковыми опасностями, общими удовольствиями и бедами. Это – все еще конкретная группа конкретных индивидумов, связанных друг с другом не только такими абстрактными социальными отношениями, как разделение труда и обмен товаров, но и конкретными физическими отношениями типа осязания, обоняния и зрения»[85].
Поппер подчеркивает, что «переход от закрытого к открытому обществу можно охарактеризовать как одну из глубочайших революций, через которые прошло человечество»[86].
Поппер называет закрытое общество «коллективистическим», а открытое – «индивидуалистическим»[87]. Однако смысл, придаваемый Поппером противопоставлению коллективистического (коллективистского) общества индивидуалистическому, не вполне ясен. Если коллективистическое общество – это архаическое, племенное общество, то его разумно противопоставлять только древнегреческому обществу, впервые выстроившему социальные отношения на основе индивидуализма и значительной автономии личности. Противопоставлять же архаический коллективизм современному индивидуализму имеет мало смысла, поскольку эти общества разделены тысячелетиями. Поппер высказывает, хотя и вскользь, мысль о том, что закрытых обществ с самой разной судьбой может быть много, в то время как открытое общество может быть только одно, и оно «может только продвигаться вперед, если оно не хочет быть задержано и возвращено в неволю, в звериную клетку»[88]. С этой идеей единственности открытого общества перекликается мысль Поппера о современном западном обществе как прямом продолжений древнегреческого общества: «…когда мы говорим, что наша западная цивилизация началась с греков, мы должны осознавать, что же это означает. В действительности это означает следующее: греки начали величайшую революцию, которая, по-видимому, все еще находится в своей начальной стадии, а именно – в стадии перехода от закрытого общества к открытому»[89].
Все это не особенно ясно. Современное индивидуалистическое общество начало формироваться только в Новое время, и считать его продолжением индивидуалистической революции, начатой в Древней Греции, можно только в плане развития идей, но никак не реальных событий. Из человеческой истории куда-то исчезает средневековье, историю которого Поппер, наверное следуя совету Гегеля, проходит в семимильных сапогах[90]. Трудно понять, относится ли тоталитаризм, о котором Поппер говорит много интересного, к закрытому обществу. «Сегодняшний так называемый тоталитаризм принадлежит традиции столь же старой или столь же юной, как и сама наша цивилизация»[91]. Если тоталитаризм продолжает античные коллективистические традиции, то его тоже можно назвать закрытым обществом.
Дополняя рассуждения Поппера недостающими звеньями, можно сказать, что в человеческой истории существуют и соперничают две тенденции: традиция закрытого общества, ведущая от племенного коллективизма через средние века к современному тоталитаризму, и традиция открытого общества, ведущая от древнегреческой демократии к современному западному обществу.
Понятия «коллективистическое общество» и «индивидуалистическое общество» оказываются, таким образом, достаточно близкими попперовским понятиям «закрытое общество» и «открытое общество» соответственно. Термин «открытое общество» подчеркивает то обстоятельство, что это общество в процессе свободного обсуждения и взвешивания альтернатив само выбирает перспективу своего развития. Закрытое общество направлено на достижение однозначно определенной глобальной цели и жестко связано заранее выработанным планом. Оно не избирает свой путь, а реализует свое предназначение, определенное волей бога или законами общественного развития.
Термин «открытое общество», широко употребляемый в современной литературе, будет иногда использоваться далее для обозначения современного индивидуалистического или близкого к нему общества. Соответственно, термин «закрытое общество» будет означать современное коллективистическое или близкое к нему общество.
Как показывает история, цель, которую ставит перед собой закрытое общество, всегда является утопической и не может быть воплощена в жизнь. Попытка реализовать высокую, но неосуществимую утопию – основной источник тех огромных трудностей и противоречий, которыми переполнено существование такого общества.
Ф.А. Хайек выделяет два основных типа социальных систем, или «порядков»: сознательные и спонтанные. Сознательные порядки рождены разумом человека и действуют по заранее выработанным планам, направленным на достижение ясно очерченных целей. Спонтанные порядки складываются стихийно-исторически, не воплощают конкретного замысла и не контролируются из единого центра. Координация в них достигается не благодаря некой общей цели и конкретным командам, исходящим из центра, а соблюдением универсальных правил поведения. Примерами сознательных порядков могут служить армия и промышленные корпорации; спонтанными порядками являются такие самоорганизующиеся и саморегулирующиеся системы, как язык, право, мораль, рынок. Современное западное общество представляет собой сложное переплетение многих спонтанных порядков. Его каркас составляет суверенитет и автономия индивидов, частная собственность и частное предпринимательство, политическая и интеллектуальная свобода, демократия и законность. Все эти элементы социальной жизни были спонтанно выработаны человечеством в ходе культурной эволюции, их формирование подобно формированию языка и морали[92].
Современное западное общество, основанное прежде всего на принципах индивидуализма, Хайек называет индивидуализмом и противопоставляет его социализму и иным формам коллективизма.
Основной чертой индивидуализма «является уважение к личности как таковой, т. е. признание абсолютного суверенитета взглядов и наклонностей человека в сфере его жизнедеятельности, какой бы специфической она ни была, и убеждение в том, что каждый человек должен развивать присущие ему дарования»[93]. Философия индивидуализма исходит из идеи, что общество не располагает никакой всеобъемлющей шкалой ценностей. Более того, ни один ум не был бы в состоянии охватить все бесчисленное разнообразие человеческих потребностей, определить вес каждой из них на общей шкале. Несущественно, стремится человек к достижению цели для удовлетворения личной потребности, борется за благо ближнего или воюет за счастье многих. Важно то, что человек не способен охватить больше, чем доступное ему поле деятельности, не в состоянии учесть неограниченное число социальных факторов. Индивидуализм не считает, что люди по своей природе эгоистичны. Он только принимает во внимание, что способности человеческого воображения ограничены, что любая частная система ценностей является малой частицей во множестве всех потребностей общества и что сама система ценностей, существующая только в индивидуальном сознании, является ограниченной и неполной. В силу этого индивидуальные ценностные системы различны и во многом противоречат друг другу. «Отсюда индивидуалист делает вывод, что индивидам следует позволить, в определенных пределах, следовать скорее своим собственным склонностям и предпочтениям, нежели чьим-то еще; и что в этих пределах склонности индивида должны иметь определяющий вес и не подлежать чьему-либо суду. Именно это признание индивида верховным судьей его собственных намерений и убеждений, признание, что постольку, поскольку это возможно, деятельность индивида должна определяться его склонностями, и составляет существо индивидуалистической позиции»[94].
Значение слова «свобода» слишком размыто. Для передачи смысла идеалов и ценностей, характерных для индивидуализма, Хайек предлагает поэтому слово «терпимость». Мировоззрение, руководствующееся терпимостью, пбзволяет людям пытаться самим выстраивать свою жизнь и дает им возможность выбирать из многообразия различных форм жизнедеятельности те, которые соответствуют их склонностям. Индивидуализм окреп и стал энергично распространяться в конце XVII–XVIII вв. Генеральным направлением социального развития стало освобождение индивида от разного рода норм и ограничений, сковывающих его повседневную жизнедеятельность. Постепенно сформировалось понимание того, что спонтанные и неконтролируемые усилия индивидов могут составить фундамент сложной системы экономической деятельности.
Общая черта коллективистических систем, противостоящих индивидуализму, – стремление к сознательной организации производительных сил общества для выполнения определенной общественной задачи. Различные виды коллективизма по-разному определяют природу той единой цели, которой должны направляться все усилия общества. «Но все они расходятся с либерализмом и индивидуализмом в том, что стремятся организовать общество в целом и все его ресурсы в подчинении одной конечной цели и отказываются признавать какие бы то ни было сферы автономии, в которых индивид и его воля являются конечной целью»[95].
Коллективизм предполагает плановую экономику, призванную вытеснить всякую конкуренцию и создать условия для осуществления того или иного идеала распределения. Речь идет при этом не просто о внедрении в экономику отдельных элементов планирования, а о централизованном управлении всей экономической деятельностью, осуществляемой по такому единому плану, где однозначно расписано, как будут «сознательно» использоваться общественные ресурсы, чтобы определенные цели достигались определенным образом.
Двумя частными случаями коллективизма являются социализм и национал-социализм, или нацизм.
Слово «социализм» нередко используют для обозначения идеалов социальной справедливости, большего равенства, социальной защищенности и т. п. Но социализм – это не только провозглашаемые им идеалы, но и особые методы, с помощью которых сторонники данных идеалов надеются их реализовать. И в этом смысле социализм означает упразднение частного предпринимательства, отмену частной собственности на средства производства и создание системы «плановой экономики», где место предпринимателя, работающего для достижения прибыли, занимают централизованные планирующие органы.
Нацизм, по Хайеку, – «это чистый коллективизм, свободный от малейшего налета индивидуалистической традиции, которая могла бы помешать его осуществлению»[96]. Наивно представлять национал-социализм как простой бунт против разума, иррациональное движение, не имеющее интеллектуальных корней. Эволюция национал-социалистических идей на протяжении XIX – начала XX в. свидетельствует, что нацистская теория, периодически возрождаясь, демонстрировала поразительную и зловещую живучесть. Всплеск нацизма в Германии в 20-е гг. не сводится к поражению в войне и сложностям послевоенной жизни, к последовавшему за этим росту национализма и тем более к капиталистической реакции на наступление социализма, как это нередко представляют. Расцвет нацизма в Германии прямо связан с успехами в ней социализма и является продолжением этих успехов.
Разногласия и борьба двух форм социализма – старого социализма, тяготеющего к марксизму, и национал-социализма – это неизбежное столкновение между двумя социалистическими фракциями. «У них не было расхождения в том, что именно государство должно определять положение человека в обществе. Но между ними были (и всегда будут) глубокие расхождения в определении места конкретных классов и групп»[97].
Хайек убедительно показывает, что централизованное планирование, вводимое коллективизмом, неминуемо ведет к диктатуре единомыслия, особой морали и особой системе ценностей, к извращению языка и т. д. «Трагедия коллективистской мысли, – пишет Хайек, – заключается в том, что, постулируя в начале разум как верховный фактор развития, она в конце приходит к его разрушению, ибо неверно трактует процесс, являющийся основой движения разума. Парадоксальным образом коллективистская доктрина, выдвигая принцип „сознательного“ планирования, неизбежно наделяет высшей властью какой-то индивидуальный разум, в то время как индивидуализм, наоборот, позволяет понять значение в общественной жизни надындивидуальных сил. Смирение перед социальными силами и терпимость к различным мнениям, характерные для индивидуализма, являются тем самым полной противоположностью интеллектуальной гордыне, стоящей за всякой идеей единого руководства общественной жизнью»[98].
Подводя итог данного Хайеком анализа современных форм коллективизма и индивидуализма, выделим следующие моменты его концепции, важные для последующих обобщений:
– современная история (история XX в.) представляет собой прежде всего противостояние и борьбу западного индивидуалистического общества и коллективистических обществ;
– современное западное общество является сложным переплетением многих спонтанных систем, сложившихся стихийно-исторически и не служащих достижению каких-либо конкретных ясно осознаваемых целей;
– основной чертой индивидуалистического общества является признание автономии личности, абсолютного суверенитета взглядов и наклонностей человека в его жизнедеятельности; коллективистическое общество отказывается признавать какие бы то ни было сферы автономии, в которых индивид и его воля являются конечной ценностью;
– устремленность коллективизма к некоей единой цели предполагает введение централизованного планирования, замещающего конкуренцию;
– коллективистические проекты неизбежно ведут к диктатуре и тоталитаризму;
– фундаментом всех прав и свобод личности является экономическая свобода; с ее ликвидацией в коллективистическом обществе начинается уничтожение всех прав и свобод личности;
– социализм (коммунизм) и национал-социализм (нацизм) являются частными случаями современного коллективизма и тоталитаризма;
– нацизм имеет социалистические корни: возникновение национал-социализма является следствием предшествовавших успехов социализма и одновременно реакцией на последовавшие затем его неудачи в ряде стран.
Классическая философия делила режимы на основе численности носителей верховной власти: при монархии верховная власть в руках одного; при олигархии – нескольких; при демократии – у всех, принадлежит народу. Р. Арон отмечает неприменимость этой классификации к современным политическим режимам. К примеру, английский режим – монархический, поскольку там королева; аристократический, так как большинство правителей набирается из численно ограниченного класса; демократический, потому что голосуют все. Старое противопоставление «один – несколько» Арон применяет не к носителям верховной власти, а к политическим партиям. Партии – активные фигуры политической игры, с помощью партий прокладывается путь к реализации власти. Противопоставление однопартийности и многопартийности – более современная форма классического противопоставления[99].
В историческом плане многопартийные режимы – наследники конституционных или либеральных режимов. Они стремятся сохранить ценности либерализма в условиях демократизированной политики: чтобы действовать эффективно, правительства должны располагать достаточной властью, реализуемой в конституционных рамках и с соблюдением прав отдельных граждан.
Однопартийные режимы делятся на режимы с монопольной партией, не имеющей идеологии, и режимы с партией, руководствующейся идеологическими установками и стремящейся коренным образом преобразовать общество. Партия, оправдывающая дискриминацию других партий своей революционной направленностью, со временем встает перед выбором: либо перманентная революция, либо стабилизация режима с упором на традиции и технократию. Гитлеровский режим не дожил до этой альтернативы; коммунистический встал перед нею в 60-е гг. Отказ от революционности и стабилизация требуют постепенного восстановления конституционной власти. Арон выражает сомнение в совместимости конституционности с монополизмом правящей партии[100].
Арон обсуждает три разновидности режимов, где у власти стоит одна партия и которые противоположны конституционно-плюралистическому режиму: испанскую революцию, национал-социалистическую революцию и русскую революцию. Их объединяет сходство истоков: насильственный захват власти вооруженным меньшинством[101].
Испанский режим Франко противоположен скорее плюрализму партий, а не конституционности. Он осуждает, подобно итальянскому режиму Муссолини и немецкому режиму Гитлера, демократические и либеральные идеи. Его опора – традиционная философия и поддержка церкви, утверждающей, что власть ниспослана свыше и не зависит от желаний граждан. Испанскому режиму присущи элементы фашизма, например фалангистское движение, и вместе с тем антитоталитарная направленность.
Национал-социалистическому режиму свойственно отрицание многопартийности при поощрении революционной партии, отождествляющей себя с государством. Само нацистское движение антидемократично и антилиберально, но революционно в точном значении слова. Придя к власти, национал-социалисты уничтожили социальные и идеологические структуры старой республики. Объединяющим началом стало не государство, как у итальянского фашизма, а нация, и даже более того – раса.
Третий тип режима, коммунистический, также враждебен многопартийности и благожелателен к революционной партии, но эта партия, монополизирующая власть, ставит перед собой цель сплотить общество в единый класс. Кроме того, здесь не отвергаются демократические и либеральные идеи, напротив, декларируется намерение воплотить их в жизнь, устраняя партийное соперничество. Считается, что монополизация власти одной партией не противоречит принципам свободы и демократии. Более того, утверждается, что для достижения высших целей, связанных с построением бесклассового общества, абсолютная власть партии, выражающей интересы пролетариата, необходима.
Нацистский и коммунистический режимы имеют коренное сходство при целом ряде формальных различий. Для обоих режимов характерна одна партия, обладающая монополией на политическую деятельность. На вооружении у такой партии – воодушевляющая ее революционная идеология, призывающая к коренному преобразованию мира. Вождь такой партии в Германии был предметом обожествления, что можно сказать и относительно вождя русской революции. Еще одно важное сходство – сочетание идеологии и террора. Нацистский и коммунистический режимы широко используют террор как орудие борьбы против идеологических врагов, которых считают более опасными, чем уголовных преступников. «В условиях, когда партия монополизирует власть, ортодоксальность обязательна, а несогласие с правителями гибельно. Для подобных режимов, как с правой, так и с левой ориентацией, одинаково характерны некоторые формы юридических действий, например, заключение в лагеря противников, инакомыслящих и уголовных преступников»[102].
Различия нацистского и коммунистического режимов столь же очевидны. Избиратели и члены нацистской и коммунистической партий принадлежат к разным классам общества. Для коммунистов, но не для нацистов, рабочий класс – один из главных источников пополнения партийных рядов. Далее, правящие классы поддерживали нацистов, но не коммунистов. И наконец, хотя обе эти партии стремились к абсолютной власти и ликвидировали оппозицию, их идеологии и их программы были существенно различны.
И нацистский, и коммунистический режимы являются тоталитарными режимами. Арон указывает следующие пять основных признаков тоталитаризма:
– тоталитаризм возникает в условиях режима, предоставляющего какой-то одной партии монопольное право на политическую деятельность;
– эта партия имеет идеологию, которой она придает статус единственного авторитета, а в дальнейшем – и официальной государственной истины;
– для распространения официальной истины государство наделяет себя исключительным правом на силовое воздействие и на средства убеждения; государство и его представители руководят всеми средствами массовой информации – радио, телевидением, печатью;
– большинство видов экономической и профессиональной деятельности находится в подчинении государства; так как государство неотделимо от своей идеологии, почти на все виды деятельности накладывает свой отпечаток официальная истина;
– поскольку любая деятельность является государственной и подчиненной идеологии, всякое прегрешение в любой сфере сразу же становится идеологическим проступком; все проступки отдельного человека политизируются, идеологизируются и жестоко наказываются.
«Определяя тоталитаризм, – пишет Арон, – можно, разумеется, считать главным исключительное положение партии, или огосударствление хозяйственной деятельности, или идеологический террор. Но само явление получает законченный вид только тогда, когда все эти черты объединены и полностью выражены»[103].
Арон задается вопросом: обречен ли однопартийный режим или режим тотального планирования на тоталитаризм? В XX в. были однопартийные режимы, не ставшие тоталитарными, не занимавшиеся распространением официальной идеологии и не стремившиеся охватить своей идеологией все виды деятельности. Однопартийный режим в фашистской Италии никогда не отличался избыточной идеологичностью и тоталитарностью, которые могли бы сравниться с великой чисткой в СССР и крайностями гитлеризма последних лет. Но в принципе, считает Арон, «любой однопартийный режим в индустриальных обществах чреват расцветом тоталитаризма»[104]. Первопричиной установления тоталитарного порядка является сама революционная партия. Режимы становятся тоталитарными «не в силу какого-то постепенного развития, а на основе первоначального стремления коренным образом преобразовать существующий порядок в соответствии со своей идеологией. У революционных партий есть общие черты, которые приводят к тоталитаризму, – масштабность устремлений, радикальность позиций и выбор самых крайних средств»[105].
Арон выделяет четыре аспекта противопоставления конституционно-плюралистического и единовластного режимов: конкуренция и монополия, конституция и революция, плюрализм социальных групп и бюрократический абсолютизм, государство партий и государство, основанное на господстве одной партии.
Противопоставление конкуренции и монополии дает, можно сказать, экономическую характеристику различий двух режимов. Противопоставление конституции и революции – юридическая сторона их противостояния. Революция здесь означает отрицание законности, а не просто радикальные преобразования, проводимые в рамках закона. Режимы с единовластной партией революционны в смысле прекращения законности с самого начала, поскольку орудием захвата власти для них является насилие. Революционными они остаются в течение более или менее длительного периода, когда правители не соглашаются ограничить свою власть конституцией или законами. «В Советском Союзе партия приняла конституцию, а точнее, три конституции, но никогда не чувствовала себя связанной конституционными правилами»[106].
Режимы с единовластной партией склонны оставаться режимами перманентной революции вплоть до достижения своих конечных целей. Бюрократический абсолютизм подчеркивает социологическую характеристику таких режимов. Он означает включенность всех руководителей в единую администрацию, превращение их всех в государственных служащих, обязанных государству всем – и трудом, и доходами, и теряющих при увольнении все. Четвертое противопоставление – государства многих партий и государства, выражающего интересы одной партии, – это, можно сказать, противопоставление светского и идеологического государств, т. е. государств, связанных с какой-то религией, и государств, отделенных от какой бы то ни было религии. В первых государствах имеется множество конкурирующих представлений об общем благе, во вторых – только одно, обязательное для всех представление о таком благе.
О противопоставляемых режимах неразумно утверждать, что один из них хорош, а другой плох, один воплощает добро, а другой – зло. Оба они несовершенны, хотя и по-разному. Несовершенство конституционно-плюралистического режима проявляется в частностях, режим с единовластной партией несовершенен по сути.
В условиях первого режима за действиями партий может скрываться всемогущество некоего меньшинства. Отдельные группы в условиях партийной борьбы могут забывать о нуждах всего общества и о смысле общего блага и в результате – грешить избытком демагогии. И наконец, режим, где у каждой группы есть право защищать свои интересы, часто не в состоянии принимать радикальные меры.
Несовершенство режима с одной партией проявляется в отсутствии в нем демократии и в его постоянном обращении к насилию.
Арон полагает, что у режима с единовластной партией нет никаких собственных функций – даже функции создания нового человека или завоевания истинной свободы. В индустриальном обществе не может быть режима, который и в самом деле создает нового человека.
«Будучи обществами наслаждения, индустриальные общества не могут не пробуждать у граждан индивидуальных интересов и, как сказали бы моралисты прошлого, эгоизма»[107]. В обществе с одной партией, являющемся индустриальным, несовпадение грандиозных ожиданий и действительности хотя и не принуждает к отказу от господствующей идеологии, но подтачивает веру в нее. «Человек, порожденный коммунистическим режимом, – не цельное существо, слившееся с определенным верованием, а двойственная натура, он приемлет общие принципы с большей или меньшей убежденностью, зная, что можно, а что нельзя говорить с учетом реального положения дел. Это человек человечный, принадлежащий к индустриальным обществам, оснащенный учением, по отношению к которому он испытывает то скептицизм, то фанатизм»[108].
Из этого рассуждения о «природе человека индустриального общества», включающей непременную склонность к наслаждению и эгоизму, Арон делает вывод, что противопоставление друг другу двух типов режимов не означает «противопоставления двух идей, коренным образом отличных. Нет оснований предполагать, что современный мир раздирается двумя идеологиями, обреченными на постоянную борьбу»[109].
Арон не исключает возможности установления в какой-то из промышленно развитых стран режима с единовластной партией. «Уязвимость конституционных режимов проявляется не в одном, а в двух обстоятельствах. Опасность возникает на начальном этапе индустриализации и в любую кризисную пору»[110]. Даже такой конституционно-плюралистический режим, как французский, не застрахован от неожиданностей. У индустриальных обществ всегда остается выбор между двумя типами экономической организации: режимом рынка и частной собственности и режимом общественной собственности и планирования. «Мы находимся на стадии неравномерного развития, как экономического, так и национального»[111].
Концепция Арона интересна во многих отношениях и прежде всего тем, что при сопоставлении конституционно-плюралистического и однопартийного режимов и затем при обсуждении особенностей тоталитарного общества центральное внимание в ней уделяется политическим партиям. Без партий не может быть понята политическая жизнь индустриального общества; невозможно переоценить роль «революционной партии» в насильственном захвате власти и установления однопартийного, а затем и тоталитарного режима. В исследованиях противостояния современных индивидуалистического и коллективистического обществ ни К. Поппер, ни Ф.А. Хайек не уделяют особого внимания «революционным (коммунистической и нацистской) партиям». Они забывают, что еще в 1903 г. Ленин с присущей ему политической прозорливостью указал, что без сплоченной «революционной партии», идущей в авангарде пролетарского движения, не может быть ни социалистической революции, ни диктатуры пролетариата и построения социализма. Аналогичную мысль высказал в 1924 г. Гитлер, подчеркнувший, что твердая, решительная, смело идущая за вождем национал-социалистическая партия, тоже названная им «революционной», – единственная надежда утверждения национал-социалистических идей, успеха в грядущей войне на Востоке и создания чисто арийского государства. Арон отмечает, что к партиям, монопольно владеющим властью, обычное определение политической партии вряд ли приложимо: «Если у партии нет соперников – меняется ее природа»[112].
Однако даваемый Ароном анализ противостояния многопартийного и однопартийного режимов является узким, а в некоторых моментах и неадекватным из-за того, что он концентрируется преимущественно на политической стороне этого противостояния, на вопросах, связанных с властью, ее применением и ее оправданием.
Противопоставлению двух режимов Арон дает, можно сказать, экономическую, юридическую, социологическую и идеологическую характеристику. Верная в своей основе, эта характеристика не является, однако, полной. Она представляет оппозицию данных режимов как несовместимость важных, но тем не менее отдельных их сторон, а не как противостояние двух диаметрально противоположных способов социальной жизни, взятой во всем ее объеме. В результате остается неясным, почему данные режимы не просто сосуществуют, а ведут между собой настоящую войну – то «горячую», то «холодную», и почему их противостояние разворачивается не только на полях военных и идеологических баталий, но и в душах миллионов и миллионов людей, в их умах и их чувствах.
Особенно отчетливо неполнота противопоставления двух режимов обнаруживает себя в анализе тоталитаризма и в рассуждениях об абстрактном человеке индустриального общества.
Два из пяти основных признаков тоталитаризма касаются партии. Арон называет ее «революционной партией», используя тот же эпитет, который любили употреблять и коммунисты, и нацисты. Точнее было бы назвать такую партию, монопольно владеющей властью, тоталитарной. Она строится на основе особых принципов, характерных и для тоталитарного общества, и ставит своей основной целью именно построение такого общества. Это не просто политическая партия, случайно оказывающаяся единственным распорядителем власти, а, как правильно подчеркивал Ленин, «партия нового типа», созданная именно для того, чтобы монопольно владеть властью. Это, далее, партия, готовая с самого своего возникновения к насильственному захвату власти, к устранению от нее всех иных партий и применению любых средств для удержания власти. И наконец, «партия нового типа» имеет уникальную по своей радикальности идеологию, обещающую построение в обозримом будущем совершенного во всех отношениях общества, своего рода «рая на земле». Без ясного представления о тоталитарной партии и ее идеологии трудно понять, как такая партия может получить монополию на политическую власть и как, с помощью этой монополии, она может сделать свою идеологию официальной государственной истиной.
Для утверждения тоталитаризма нужна не только «революционная», способная идти против основных положений конституции партия. Для этого необходимы также широкие народные массы, имеющие вдохновляющие их идеалы, радикальные позиции и не останавливающиеся в выборе крайних средств при реализации своих представлений о «новом совершенном мире». Тоталитаризм не навязывается партией, получившей возможность придать своей идеологии статус единственного авторитета. Он приходит естественным образом, возможно без всякого насилия, из глубин социальной жизни и «востребует» ту партию, идеология и практическая деятельность которой отвечают его нуждам. В ароновском описании тоталитаризма отсутствует самое важное звено: характеристика того общества, которое все более склоняется к тотальному контролю своей жизни и желает стать тоталитарным, чтобы покончить со старым миром и навсегда учредить новый[113].
Тоталитаризм имеет не только сияющую и ослепляющую массы цель, он имеет также своего явного смертельного врага, истребление которого есть необходимое условие достижения цели. Тоталитаризм – это непрерывное движение, у него должен быть не только пункт, к которому оно направлено, но и пункт, с которым оно расстается. Тоталитарное общество имеет также вождя, обладающего неограниченной властью и придающего всем происходящим социальным процессам не только абстрактно идеологическое, но и человеческое лицо. Вне цели, врага и вождя остаются непонятными чувства и действия индивидов тоталитарного общества, и в особенности энтузиазм и страх, которые составляют чувственную основу их деятельности. И наконец, характеристика тоталитаризма должна включать также указание на особый стиль мышления, присущий тоталитарному обществу и позволяющий понять, как удается навязать миллионам людей миф о прекрасном будущем.
Полная характеристика тоталитаризма особенно важна при обсуждении вопроса, обречен ли режим с монопольно владеющей властью партией на тоталитаризм. Ответ «да» при условии, что у власти стоит «революционная партия», чересчур абстрактен. Для его конкретизации необходимо знать, каким является само то общество, которым правит такая партия.
И еще один вопрос, при ответе на который необходимо иметь более полное представление о тоталитаризме, – это вопрос о судьбе тоталитарного общества. Арон, ссылаясь на особую природу человека индустриального общества, якобы толкающую его к наслаждениям и эгоизму и остающуюся одной и той же и в тоталитарном и в нетоталитарном обществе, полагает, что нет оснований считать, будто современный мир раздирается постоянной борьбой двух противоположных идеологий. Таких оснований тем более нет, что тоталитарный человек двойствен и, будучи индивидом индустриального общества, не очень доверяет тоталитарной идеологии, хотя и не заявляет об этом там, где этого не следует делать.
Этот вывод о глубинном, внутреннем единстве двух форм индустриального общества не кажется обоснованным.
Рассуждения о «природе человека», выражающейся в нескольких характерных его чертах, сомнительны. Тот человек коммунистического общества, о двойственности которого говорит Арон, – это человек 60-х гг., живущий в уже начавшем загнивать коммунистическом обществе. Он действительно двойствен, поскольку находится под действием коммунистической идеологии, которой он еще во многом верит, и одновременно под действием «буржуазной пропаганды», которой он уже в чем-то доверяет. Этот начавший уставать от строительства коммунизма человек скептически относится к партийному пророчеству, что кто-то из его современников будет жить при коммунизме и, значит, окажется как раз тем «новым человеком», который предполагается коммунистическим обществом. Но человек динамичного и уверенного в себе коммунистического общества 30–40-х гг. был совершенно иным. Он искренне верил в будущего «нового человека» и с неприязнью относился к описываемому Ароном «человеку индустриального общества». В 60-е и особенно в более поздние годы мир уже не раздирался двумя непримиримыми идеологиями: одна из них заметно выдыхалась, и исход схватки был, в сущности, предрешен.
Обзор позиций по вопросу соотношения коллективизма и индивидуализма показывает, что противопоставление этих основных форм устройства общества имеет долгую традицию, хотя сами термины «коллективизм» и «индивидуализм» использовались не всегда.
Противостояние коллективизма и индивидуализма является достаточно универсальным и охватывает, в сущности, всю человеческую историю. В наиболее ясном и обнаженном виде оно обнаруживает себя в современной истории, в противоборстве тоталитарных режимов и западного индивидуалистического общества. Сложнее обстоит дело с прошлыми эпохами, с доиндустриальным обществом, где противостояние коллективизма и индивидуализма менее выражено и где они не сталкиваются друг с другом в «холодной» или «горячей» войне.
Все основные термины, связанные с анализом противостояния коллективизма и индивидуализма, являются пока недостаточно ясными: «коллективистическое общество», «индивидуалистическое общество», «древний коллективизм», «средневековый коллективизм», «западное индивидуалистическое общество», «тоталитаризм» и т. д. О терминах «капитализм» и «социализм», все еще широко употребляемых для обозначения прошлого и возможного будущего состояний общества, не приходится говорить: они не проясняют, а скорее, затемняют сущность современного исторического периода.
Проблема состоит, однако, не в том, чтобы ввести новые определения всех этих и связанных с ними понятий. Определения действуют в довольно узком интервале. С одной стороны, он ограничен тем, что признается очевидным и не нуждающимся в особом разъяснении, в сведении к чему-то еще более известному и очевидному. С другой стороны, область успешного применения определений ограничена тем, что остается пока еще недостаточно изученным и понятным, чтобы дать ему точную характеристику. Попытка определить то, что еще не созрело для определения, способна создать только обманчивую видимость ясности.
Для прояснения указанных понятий нужны не кропотливые поиски их определений, а построение последовательной и хорошо обоснованной теории исторического процесса, включающей эти понятия в качестве своих узловых элементов.
Цельность и ясность любой теории придают не столько разъяснения и ссылки на более ясное и очевидное, сколько многообразные внутренние связи ее понятий. Далеко не всегда эти связи приобретают форму специальных определений. Ясность и обоснованность той целостной системы, в которую входит понятие, – лучшая гарантия и его собственной ясности.
Коллективистические сообщества: армия, церковь, масса, нормальная наука
В каждом обществе, независимо от того, является оно коллективистическим или индивидуалистическим, имеются определенные коллективистические сообщества. К их числу относятся армия, церковь, тоталитарные религиозные секты, тоталитарные политические партии, предприятия, корпорации, организованная преступность и др. Коллективистическим по своей сути сообществом является и так называемая нормальная наука, впервые возникающая в индустриальном обществе. Определенные черты, характерные для коллективистических сообществ, демонстрирует и высокоорганизованная масса, или высокоинтегрированная группа.
Ленин как-то заметил в 1917 г., что социализм превратит все общество в единое учреждение, единую фабрику с равным трудом и равной оплатой. Здесь в качестве образца для коллективистического общества, каким является социализм, выдвигается частное сообщество, существующее также и в индивидуалистическом сообществе. Ленин мог бы уподобить социализм и другому, хорошо известному ему сообществу – тоталитарной коммунистической партии. Коллективистические сообщества являются упрощенной моделью коллективистических обществ, а тоталитарные коллективистические сообщества – упрощенной моделью тоталитарных коллективистических обществ.
Армия, как и бюрократическая пирамида, опирается на понятия долга, дисциплины и иерархии. Долг предполагает признание безличных правил и норм как обязательных для всех рангов, включая и самые высшие. В периоды ослабления армии понятие долга нередко замещается понятием лояльности, личной преданности вышестоящим ступеням армейской иерархии. С точки зрения долга в армии все равны, начиная с солдата и кончая генералом: все являются солдатами, у всех один и тот же долг. Дисциплина включает безусловное исполнение приказов, обсуждение и обжалование приказов только после их исполнения. В армиях индивидуалистических обществ иногда вводится понятие «преступного приказа», который подчиненный имеет право не выполнить. При этом «преступность приказа» обычно связывается с нарушением прав человека. Армейская иерархия универсальна, проста и понятна каждому. Она соответствует четким подразделениям «штатного расписания» и призвана противодействовать постоянно изменяющейся паутине межличностных взаимоотношений и развитию личного покровительства, покрывательства, соперничества и вражды на всех уровнях.
Армия имеет ясно определенную цель, которой является «защита отечества». Иногда, впрочем, эта «защита» выливается в завоевание других государств. Армия всегда держит в уме свою цель, она живет по преимуществу будущим и постоянно готовится к грядущей войне. Как и всякое проявление коллективизма, армия имеет также «врага». В мирное время – это «потенциальный противник», требующий от армии постоянной бдительности и приспособления своих сил и средств к его будущим возможным действиям.
У армии всегда есть «вождь», или полководец. Она должна верить своему вождю и повиноваться ему, иными словами, армия подчиняет рассудочную и деятельностную составляющие своих «солдат» персонифицированному высшему началу. Иногда утверждается, что она требует также подчинения этому началу чувственной составляющей, т. е. предполагает не только веру и повиновение вождю, но и любовь к нему. С требованием любви к «вождю», обычном в коллективистическом обществе, в армии дело обстоит сложнее.
3. Фрейд проводит различие между высокоорганизованными массами, возглавляемыми вождями, и теми, где вождь отсутствует. Типичными примерами первых являются церковь, объединение верующих, и армия, войско. «И церковь, и войско представляют собой искусственные массы, т. е. такие, где необходимо известное внешнее принуждение, чтобы удержать их от распада и задержать изменения их структуры. Как правило, никого не спрашивают или никому не предоставляют выбора, хочет ли он быть членом такой массы или нет; попытка выхода обычно преследуется и строго наказывается, или же выход связан с совершенно определенными условиями»[114]. В этих высокоорганизованных, тщательно защищенных от распада массах с большой отчетливостью выявляются известные взаимоотношения, гораздо менее ясные в других случаях. В церкви (например, в католической церкви), как и в армии, культивируется одно и то же обманное представление (иллюзия), что имеется верховный властитель, любящий каждого отдельного члена массы равной любовью. В церкви – это Христос, в войске – полководец. «На этой иллюзии держится все; если ее отбросить, распадутся тотчас же, поскольку это допустило бы внешнее принуждение, как церковь, так и войско»[115]. Об этой равной любви совершенно определенно заявляет Христос. К каждому члену верующей массы он относится как старший брат, является для верующих заменой отца. Все требования, предъявляемые к отдельным людям, являются выводом из этой любви Христовой. Церковь проникнута демократическим духом именно потому, что перед Христом все равны, все имеют равную часть его любви. Верующие – это «братья во Христе», братья по любви, которую питает к ним Христос. «Подобное, – полагает Фрейд, – относится к и войску: полководец – отец, одинаково любящий всех своих солдат, и поэтому они сотоварищи»[116]. Армия строится ступенчато, поэтому каждый капитан в то же время и полководец, и отец своей роты, каждый фельдфебель – своего взвода. В церкви и армии каждый отдельный человек либидозно связан, с одной стороны, с вождем (Христом, полководцем), а с другой – с другими индивидами. В подтверждение своей позиции Фрейд ссылается на феномен паники. Она возникает, когда масса разлагается. Суть паники в том, что ни один приказ начальника не удостаивается более внимания и каждый печется о себе, не считаясь с другими. Взаимные связи прекратились, и безудержно вырывается на свободу гигантский бессмысленный страх. Воинская часть может охватываться паникой, даже когда опасность не больше привычной и до того неоднократно этой же воинской частью стойко переносилась. Типичный повод для взрыва паники приблизительно таков. Воин кричит: «Полководец лишился головы!», и сразу же ассирийцы обращаются в бегство. Потеря в каком-то смысле полководца, психоз по случаю потери порождает панику, причем опасность остается той же: если порывается связь с вождем, то, как правило, порываются и взаимные связи между индивидами. Фрейд ссылается также на примеры великих военачальников – Цезаря, Валленштейна и Наполеона, – подтверждающие якобы, что армия опирается не на идеи, а только на любовь вождя к ней и ее ответную любовь к своему вождю.
Отстаивая понимание либидозной структуры армии, Фрейд чрезмерно упрощает ситуацию. То, что связывает воедино армию, как и любое коллективистическое общество и сообщество, включает три части: рассудочную, требующую веры, чувственную, требующую любви, и деятельностную, требующую повиновения. Отличие армии от других коллективистических сообществ прежде всего в том, что в ней на первый план выходит деятельностная часть коллективистического единения – безусловное требование дисциплины. За нею идет рассудочная часть, предполагающая служение отечеству, исполнение долга, продолжение национальной славы и др. И лишь после этого вступает в дело чувственная часть – отеческая любовь полководца к своим солдатам и их ответная любовь к нему. Не случайно Э. Дюркгейм считал конституирующим признаком армии дисциплину и вообще не упоминал любовь отца-командира к солдатам и их ответное чувство к нему среди тех факторов, которые обеспечивают единство и твердость армии[117]. Примеры с паникой, сразу же возникающей в случае утраты армией своего полководца, относятся к довольно примитивной армии, во многом не отличающейся от такой высокоорганизованной массы, как толпа. Что касается великих полководцев, то они одновременно олицетворяли и великие идеи, и лучшие образцы исполнения долга.
В армии, как и во всяком коллективистическом обществе и сообществе, ослабляется идея собственности: собственность принадлежит всей армии, а не какой-то ее части. Ослабляется также идея семьи, поскольку армия оказывается еще одним домом и еще одной семьей. Армия во многом стирает индивидуальные различия и настойчиво диктует единообразие не только в одежде, но и в мыслях, чувствах и поступках. Как и всякий коллективизм, армия отделяет преступления от проступков и устанавливает четкую иерархию последних. Армия в гораздо большей степени, чем церковь, тяготеет к аскетизму во всех сферах своей жизни. Обычно в армии культивируется чувство неодолимой или хотя бы достаточной мощи. Чувства индивидов, входящих в армию, как правило, просты и несколько гиперболичны. Для этих индивидов характерны самоотречение, бескорыстие, преданность идеалам. Армейское мышление консервативно, оно подвластно авторитетам и благоговеет перед традицией. Для армии характерен особенный язык. Армия может, конечно, служить моделью для изучения особенностей мышления, психологии и поведения коллективистических обществ и сообществ. Но нужно учитывать, что это – чрезвычайно упрощенная модель. Коллективизм нигде более не выступает в столь простой и обнаженной форме. Армия является также упрощенным, но зато наглядным примером того способа распределения и той социальной защищенности, которые гарантируются коллективистическим обществом своим членам: работу и работников распределяет командование; в случае ограниченности ресурсов все садятся на одинаковый скудный паек; вознаграждение теряет ясную связь с общественной пользой; оно зависит от положения в принятой иерархии; исчезают критерии полезности того или иного поприща; многие перестают хорошо работать без постоянного давления сверху; всегда остро стоит вопрос о дисциплине; делается в первую очередь то, чем довольно вышестоящее начальство.
Что касается церкви, то и здесь Фрейд не прав, чрезмерно упрощая то, что соединяет верующих одной конфессии. Общей для них является особая структура, включающая, как и в случае армии, рассудочную, чувственную и деятельностную части. Религия предполагает выделение священного и отграничение его от всего земного, затем организацию верований в священное и определенных чувств к нему, и, наконец, обряды или практику, более или менее естественно вытекающие из верований. «Религия, – пишет Э. Дюркгейм, – есть солидарная система верований и практик, относящихся к вещам священным, обособленным, запретным, верований и практик, которые объединяют в одну моральную общность, называемую церковью, всех, кто их принимает»[118].
Церковь не только культивирует особые чувства, но и ставит перед верующими определенную цель, относящуюся к будущей, посмертной жизни. Она формирует также определенное представление о врагах веры, причем эти враги, что обычно для коллективизма, делятся на внешних (в католичестве – Люцифер и подвластные ему нечистые силы) и внутренних. Последние живут среди самих людей, они не принадлежат к общине верующих, не веруют в ее бога, не любят его и не любимы им. «В сущности, ведь каждая религия является религией любви по отношению ко всем, ей принадлежащим, – пишет Фрейд, – и каждая религия склонна быть жестокой и нетерпимой к тем, кто к ней не принадлежит… Если в наше время эта нетерпимость и не проявляется столь насильственно и жестоко, как в минувшие столетия, то все же едва ли можно увидеть в этом смягчение человеческих нравов. Скорее всего, следует искать причину этого в неопровержимом ослаблении религиозных чувств…»[119].
Церковь имеет вождя, в любви которого и в любви к которому все верующие равны. Церковь учит равнодушному отношению к собственности и порицает алчность. Ранее церковь принижала значение семьи, противопоставляя ей общину верующих как своего рода братство. Церковь в чем-то стирает индивидуальные различия и вводит, во всяком случае в определенные моменты общения верующих, хотя бы минимальное единообразие в их одежде и поведении. Она расписывает строгую иерархию грехов и требует от согрешившего не только добровольной искренней исповеди, но и чистосердечного раскаяния. Мышление верующих авторитарно, догматично и консервативно. Для церкви характерен, наконец, особый язык, который иногда считается одной из основных составляющих религии[120].
Характерные коллективистические свойства демонстрирует также человеческая толпа, приобретающая свойство «психологической массы»[121]. Эта масса имеет как бы коллективную душу, в силу чего входящие в нее индивиды совсем иначе чувствуют, думают и поступают, чем каждый из них в отдельности чувствовал, думал и поступал бы. В массе стираются индивидуальные различия людей и исчезает их своеобразие. Индивид испытывает в массе чувство неодолимой мощи, позволяющее ему предаться первичным позывам, которые он, будучи один, вынужден был бы обуздывать. Масса чрезвычайно заражаема. В ней заразительно каждое действие, каждое чувство, и притом в такой сильной степени, что индивид очень легко жертвует своим личным интересом ради общего интереса. Масса очень внушаема, причем заражаемость есть лишь следствие внушаемости.
Главные отличительные признаки индивида, находящегося в массе: исчезновение сознательной личности, преобладание бессознательной личности, ориентация мыслей и чувств индивидов на одно и то же вследствие внушения и заражения, тенденции к безотлагательному осуществлению внушенных идей. Индивид становится как бы не самим собой, а безвольным автоматом. Фрейд сравнивает состояние индивида в массе с гипнотическим состоянием, но последнее ничуть не яснее, чем первое.
При растворении человека в массе его интеллектуальные способности снижаются. Он как бы опускается на несколько ступеней ниже по лестнице цивилизации. Будучи единичным, он может быть образованным индивидом, в массе – он варвар, существо, поступки которого обусловлены первичными позывами[122].
Масса импульсивна, изменчива и возбудима. Импульсы, которым она повинуется, могут быть благородными или жестокими, но во всех случаях они чрезвычайно повелительны. Масса неспособна к постоянству воли, она не терпит отсрочки между желанием и осуществлением желаемого. У индивида в массе исчезает понятие невозможного.
Масса легковерна и очень легко поддается влиянию, она некритична, неправдоподобного для нее не существует. Чувства ее просты и преувеличенно остры. Она не знает ни сомнений, ни неуверенности.
Масса немедленно доходит до крайности, высказанное подозрение тут же превращается для нее в непоколебимую уверенность, антипатия – в дикую ненависть.
Масса склонна к крайностям и ее возбуждают тоже лишь чрезмерные раздражения. Тот, кто хочет на нее влиять, не нуждается в логической проверке своей аргументации, ему надо представлять все ярко, преувеличивать и всегда повторять одни и те же идеи.
Масса не сомневается в истинности или ложности, она нетерпима и одновременно подвластна авторитету. Она уважает силу и почти не руководствуется добротой, представляющейся ей разновидностью слабости. От своего героя она требует силы, даже насилия. Она хочет, чтобы ею владели и ее подавляли, хочет бояться своего господина.
Мышление массы консервативно, она испытывает отвращение к новшествам и прогрессу и очень уважительно относится к традиции.
Вместе с тем под влиянием внушения масса способна и на большое самоотречение, бескорыстие и преданность идеалу. Если индивид исходит почти всегда из личной пользы, в массе этот стимул преобладает очень редко. Нравственный уровень отдельного человека может повышаться под воздействием массы.
Фрейд сравнивает массовую душу с душой примитивного человека и бессознательной душевной жизнью детей и невротиков.
Масса склонна попадать под магическую власть слов, способных вызывать в массовой душе бури или же укрощать их.
Масса никогда не жаждет истины, она требует иллюзий и не может без них жить. Ирреальное для нее всегда имеет приоритет перед реальным, нереальное влияет на нее почти так же сильно, как реальное. Масса имеет явную склонность не видеть между ними разницы.
Характерно, что масса не в силах жить без господина, жажда подчинения у нее так велика, что она готова инстинктивно подчиниться каждому, кто назовет себя ее властелином. Масса идет навстречу вождю, но он должен соответствовать этой роли своими личными качествами. От вождя требуется, чтобы он сам был захвачен глубокой верой в идею, иначе ему не пробудить эту веру в массе. Он должен обладать сильной волей, чтобы заразить ею безвольную массу. Вождь должен иметь таинственную, неотразимую власть, парализующую способность массы к критике и наполняющую ее удивлением и уважением. Такой волей или, лучше сказать, харизмой, обладают немногие люди, и благодаря ей они становятся вождями.
Аффекты индивидуального человека вряд ли дорастают до такой силы, как это бывает в массе. Кроме того, человеку массы доставляет наслаждение безудержно предаваться своим страстям, растворяясь при этом в массе и утрачивая чувство индивидуальной обособленности. Эмоциональное заражение тем сильнее, чем больше количество лиц, у которых проявляется тот же аффект. Критическая способность личности замолкает, и человек отдается аффекту.
Характерно, что масса производит на отдельного человека впечатление не только неограниченной мощи, но и очевидной опасности. На короткое время она заменяет все человеческое общество, являющееся носителем авторитета, наказаний которого страшатся и во имя которого сурово себя ограничивают. Опасно противоречить массе, обезопасить себя можно лишь следуя примеру окружающих, иной раз даже «воя с волками по-волчьи». Слушаясь нового авторитета, индивид может выключить свою прежнюю «совесть» и с наслаждением отдаться свободе от ее запретов. Человек в массе нередко совершает действия, от которых он в обычной ситуации отвернулся бы.
Этот анализ массовой души интересен в нескольких аспектах.
Во-первых, он показывает, что высокоорганизованная масса («психологическая масса») является, как уже говорилось, в известном смысле коллективистическим сообществом или во всяком случае проявляет целый ряд черт, характерных для таких сообществ. Она имеет свой особый «теоретический (умозрительный) мир», противопоставляемый миру обычной жизни и включающий рассудочную, чувственную и деятельностную стороны. Первая предполагает ту цель, для реализации которой сложилась масса; вторая охватывает весь комплекс чувств, которые пропитывают массу и суммируются в ее коллективном энтузиазме и страхе отдельного индивида пойти наперекор всем; третья включает определенные коллективные действия, осуществляемые массой. Масса предполагает не только цель, но и врага, способного противодействовать достижению цели, причем пособники этого врага могут присутствовать в самой массе, что диктует ей агрессивность и объясняет ту опасность, которую индивид испытывает в массе. Масса предполагает, наконец, вождя. Было бы, однако, большим упрощением сводить, подобно тому, как это делает Фрейд, все характеристики высокоорганизованной массы к отказу составляющих ее индивидов от своего «идеала Я» и замене его массовым идеалом, воплощенным в вожде. Толпа, когда-то штурмовавшая Бастилию, являлась по всем своим параметрам высокоорганизованной массой, хотя и не имела очевидного вождя.
Во-вторых, человек коллективистического общества является, как покажет дальнейший анализ, человеком массы. Два основных его чувства – энтузиазм и страх – это также основные чувства массы. Как и масса, он импульсивен и возбудим. Он не терпит отсрочки между решением и действием, приговором и его исполнением. Коллективистический человек легковерен, некритичен, его чувства просты и заметно гиперболизированы. Он отвергает колебания и неуверенность. Ему не знакомы полутона: от подозрения он тут же переходит к уверенности, от антипатии – к ненависти. Аргументация, обращенная к нему и способная его убедить, должна быть яркой и гротескной, в ней должен повторяться один и тот же, достаточно узкий круг идей. Коллективистический человек не особенно озабочен проверкой истинности выдвигаемых идей и обвинений. Его мышление авторитарно, догматично и консервативно. Он предан идеалам, способен на большое самоотречение и бескорыстие. Только в редких случаях он исходит из соображений личной пользы. Коллективистическому человеку всегда нужен вождь, причем харизматический вождь, способный не только убеждать, но и заражать.
И наконец, понимание массовой души и массового характера коллективистического человека позволяет лучше уяснить то важное значение, которое придается в коллективистическом и особенно в тоталитарном обществе массовым коллективным действиям. Грандиозные митинги и демонстрации, включающие десятки тысяч людей, шествия с факелами и живыми пирамидами, регулярные митинги и собрания, речи по несколько часов, коллективные читки газет и прослушивания радио и т. п. – все это средства, обновляющие у коллективистического человека чувство принадлежности к массе, единства с нею и даже растворенности в ней. Тоталитарный режим прекрасно понимает душу коллективистического человека как человека массы.
«Масса (толпа, сборище) в социальном смысле, – пишет А. Зиновьев, – есть скопление сравнительно большого числа людей на какое-то время в одном месте по одним и тем же причинам и для одних и тех же целей»[123]. Масса имеет свои закономерности. «В ней теряет значение принадлежность к определенному деловому коллективу, коллективное сознание, социальное положение граждан. Ослабляется или даже пропадает совсем уважение к власти и общественному порядку. Ослабляется рациональный контроль поведения. Людьми овладевают сознание и эмоции толпы как нового объединения. Сознание, эмоции и действия толпы ориентируются на негативные задачи – на нанесение ущерба и даже на разрушение существующего политического устройства. Поведение толпы иррационально. Тон в ней задают демагоги, ораторы, вожаки»[124]. Зиновьев отмечает, что паразитарный образ жизни, который ведут люди в толпе, создает иллюзию свободы, что весьма заразительно. «Люди быстро привыкают к безделью. Возможность бесчинствовать и ощущать себя частичкой некоей силы становится главным связующим средством толпы»[125].
Масса (толпа), описываемая Зиновьевым, определенно относится уже к позднему, начинающему клониться к упадку коммунистическому обществу и не имеет многих из тех характерных черт, которые свойственны «психологической массе». Люди еще ощущают себя частичкой целого, чувствуют его силу, требуют вожаков и т. д. Но у индивидов в позднекоммунистической толпе нет уже захватывающей их всех цели, нет энтузиазма и тем более нет страха. Не удивительно, что такая толпа ориентирована прежде всего на негативные задачи, ей нужен не вождь, а вожаки, ее иллюзия свободы проистекает не столько из единства и ощущения своей силы и правоты, сколько из разлагающего безделья.
Своеобразным коллектвистическим сообществом является так называемая нормальная наука, т. е. сообщество ученых, занимающихся разработкой научной теории, уже добившейся несомненных успехов в объяснении исследуемой области явлений и относительно устоявшейся. Нормальная наука – это и сама научная теория, ставящая перед учеными задачу последовательного развертывания господствующего в ней образца и прослеживания на разнообразном конкретном материале его следствий, зачастую не особенно считаясь с тем, в какой мере они согласуются с отдельными фактами.
Представление о нормальной науке было введено в 60-е гг. XX в. Т. Куном. Центральным для такой науки является понятие парадигмы – теоретического примера или образца для дальнейшей деятельности определенного научного сообщества. «…Термин „нормальная наука“ означает исследование, прочно опирающееся на одно или несколько прошлых научных достижений – достижений, которые в течение некоторого времени признаются определенным научным сообществом как основа для развития его дальнейшей практической деятельности»[126]. Ученые, опирающиеся в своей деятельности на одну и ту же парадигму, используют одни и те же правила и стандарты научной практики. Общность исходных установок и та согласованность, которую они обеспечивают, представляют собой предпосылки для нормальной науки, т. е. для генезиса и преемственности в традиции того или иного направления исследований. «Вводя этот термин, – пишет Кун о термине „парадигма“, – я имел в виду, что некоторые общепринятые примеры фактической практики научных исследований – примеры, которые включают закон, теорию, их практическое применение и необходимое оборудование, – все в совокупности дают нам модели, из которых возникают конкретные традиции научного исследования. Таковы традиции, которые историки науки описывают под рубриками „астрономия Птолемея (или Коперника)“, „аристотелевская (или ньютоновская) динамика“, „корпускулярная (или волновая) оптика“ и так далее»[127].
Кун полагает, что развитие научных теорий идет по схеме: нормальная наука – научная революция – нормальная наука… Каждая теория проходит этап нормальной науки, а последняя является необходимой предпосылкой научной революции. Революция ведет к установлению новой нормальной науки и т. д.
Выделим те особенности нормальной науки, которые позволяют охарактеризовать сообщество ученых, занимающееся разработкой такой науки, как коллективистическое по своей сути сообщество:
– уменьшение до одной числа тех теорий, которые конкурируют в объяснении исследуемой области явлений;
– твердое убеждение в том, что монопольная теория способна обеспечить решительное продвижение в изучении рассматриваемого круга явлений, что она впервые даст полное и исчерпывающее объяснение всех относящихся к делу фактов и исключит все аномалии;
– сведение к минимуму фундаментальных исследований, касающихся той парадигмы, которая лежит в основе нормальной науки;
– резкое ограничение критики и прежде всего критики, касающейся оснований нормальной науки;
– сведение всех задач научного исследования к конкретизации знания, даваемого нормальной наукой, развитию его деталей и распространению исходной и не подлежащей критике теории на всю исследуемую область;
– ограничение рассматриваемых проблем проблемами-головоломками, ответ на которые вытекает из принятой парадигмы и не требует введения новых фундаментальных допущений;
– нетерпимое отношение к тем, кто отказывается признать монополию теории, принимаемой нормальной наукой в качестве своей парадигмы.
Как и всякое коллективистическое сообщество, нормальная наука имеет свой символ веры и свою радикальную цель, своих вождей и своих врагов. Она предполагает энтузиазм своих сторонников, связанный с неуклонным и радикальным преобразованием знания в соответствующей области, и вместе с тем известный страх, что какие-то из постоянно обнаруживаемых аномальных явлений не удастся объяснить в рамках принятой и хорошо уже себя зарекомендовавшей парадигмы. Нормальная наука предполагает, наконец, определенную систему действий, поскольку парадигмы направляют научное исследование как благодаря непосредственному моделированию, так и с помощью абстрагированных из них правил деятельности[128].
Концепция нормальной науки Куна вызвала оживленные споры, продолжавшиеся более двух десятилетий. Ее сторонники находили парадигмы и, соответственно, нормальную науку в самых разных областях знания, включая даже социологию и психологию; схема научного развития от нормальной науки через научную революцию снова к нормальной науке представлялась им универсальной, не знающей исключений. Те научные дисциплины, которые не укладывались в эту схему, оценивались как недостаточно зрелые и только находящиеся на пути к нормальной науке. Противники концепции нормальной науки и связанного с нею представления об основных этапах развития научного знания утверждали, что нормальная наука просто не существует.
Рекомендацию выбирать из множества теорий одну, обещающую наиболее плодотворные результаты, и упорно держаться за нее, несмотря на серьезные трудности, П. Фейерабенд называет «принципом упорства». «Принцип упорства вполне разумен, поскольку теории способны развиваться, совершенствоваться и со временем справляться с теми трудностями, которых они совершенно не могли объяснить в их первоначальной форме. Кроме того, неблагоразумно слишком полагаться на экспериментальные результаты… Разные экспериментаторы способны совершать разнообразные ошибки, и обычно требуется значительное время для того, чтобы все эксперименты пришли к общему знаменателю»[129]. Вместе с тем Фейерабенд полагает, что если цель ученого – изменение парадигмы, а не ее сохранение любой ценой, он должен быть готов принять вместо принципа упорства «принцип пролиферации», требующий постоянного изобретения альтернатив обсуждаемых точек зрения, включая даже выдвижение гипотез, противоречащих подтвержденным теориям[130].
Фейерабенд отвергает приверженность единственной точке зрения и показывает, что в некоторых областях знания нет и никогда не было парадигм, не допускающих критического обсуждения. «Физиология, нейрофизиология и некоторые разделы психологии далеко опередили современную физику в том, что научились делать обсуждение фундаментальных проблем существенной частью даже самых конкретных исследований. Содержание понятий не фиксировано жестко – они остаются открытыми и получают дополнительное разъяснение то от одной, то от другой теории. Ничто не указывает на то, что такая „философская“ установка, которая, согласно Куну, лежит в основе подобного образа действий, препятствует прогрессу познания»[131].
Позиция Фейерабенда – характерный пример отбрасывания самой концепции нормальной науки и диктуемой ею схемы научного развития, «в которой профессиональная тупость периодически сменяется вспышками философских исканий только для того, чтобы подняться на „более высокий уровень“[132].
Включение нормальной науки (сообщества ученых, занятых такой наукой) в число коллективистических сообществ позволяет дать ясные ответы на два ключевых вопроса, связанных с такой наукой: существует ли нормальная наука реально и является ли схема нормальная наука – революция – нормальная наука и т. д. универсальной, приложимой ко всем без исключения научным дисциплинам.
Ответ на первый вопрос должен быть утвердительным. Нормальная наука существует, и Кун приводит убедительные примеры, подпадающие под его описание такой науки. Он правильно подчеркивает догматический, авторитарный и ограниченный характер нормальной науки[133]. Верным является и его заключение, что она приводит к временному «ограничению мысли»[134], что ученые в этот период «в значительной мере перестают быть исследователями …или по крайней мере исследователями нового. Вместо этого они стараются разрабатывать и конкретизировать уже известное»[135].
Вместе с тем нормальная наука не является необходимым этапом в развитии каждой научной теории, миновавшей период своей предыстории. Нормальная наука представляет собой коллективистическое предприятие и, как всякое такое предприятие, не может быть универсальной. Не каждое общество проходит этап ясно выраженного коллективистического развития, не всякая политическая партия с необходимостью становится тоталитарной. Точно так же не каждая научная дисциплина со временем вступает в период нормальной науки и далее развивается, чередуя такие периоды с научными революциями. Так, большинство гуманитарных наук явно не имеет ясных, общепринятых и не подвергающихся критике парадигм, задающих направление будущих исследований. Да и многие естественно-научные теории никогда не приобретают тех ясных коллективистических черт, которые имеет нормальная наука. Этап нормальной науки не только не универсален, но и столь же редок, как редок чистый коллективизм, а в современном обществе – тоталитаризм. Реальные научные теории столь же разнообразны, как и способы социального устройства в разных странах или как способы организации и функционирования разных политических партий. Сказанное означает, что идея, будто всякое научное развитие идет по одной и той же схеме, чередуя периоды нормальной науки с периодами научных революций, является существенным упрощением реальной эволюции научного знания. Таким же упрощением было бы представлять развитие каждого общества как переход его от предыстории к истории, сводящейся затем к схеме: коллективистическое общество – социальная революция – новая форма коллективистического общества… и т. д.
Нормальная наука – только один из полюсов, к которому могут тяготеть реальные научные теории. Многие из них никогда не достигают этого полюса и не основывают свою деятельность на безусловном соблюдении «принципа упорства». Другим полюсом, притягивающим к себе научные теории, является описываемая Фейерабендом «анархистская наука» с ее «принципом пролиферации» и максимой «допустимо все» (нет методологических принципов, всегда ведущих к успеху в научном исследовании, так же, как нет принципов, в любых условиях приводящих к неудаче). Анархистская наука является индивидуалистическим предприятием, и ее можно уподобить индивидуалистическому обществу. Как редкая научная теория достигает коллективистического полюса, точно так же лишь немногие теории достигают индивидуалистического полюса. Большинство научных теорий движется между этими двумя полюсами, причем естественно-научные теории, как правило, тянутся к форме коллективистической нормальной науки, а гуманитарные науки – к форме индивидуалистической анархистской науки.
Интересно отметить, что Фейерабенд упрекает Куна за то, что его описание нормальной науки очень близко по своему смыслу описанию организованной преступности: «Каждое утверждение Куна о нормальной науке останется истинным, если слова „нормальная наука“ заменить словами „организованная преступность“, а любое его утверждение об „индивидуальном ученом“ в равной мере применимо к отдельному взломщику сейфов»[136]. Организованная преступность безусловно представляет собой только решение головоломок. Она сводит к минимуму фундаментальные исследования и старается лишь конкретизировать известное. Отсутствие успеха у индивида она объясняет его некомпетентностью, а не ошибочностью той общей теории, которой он руководствовался. «Вот так шаг за шагом мы можем дойти до самого конца перечня особенностей научной деятельности, выделенных Куном… Куда ни глянь, не увидишь разницы между гангстерами и учеными». Причину этого сближения нормальной науки и организованной преступности Фейерабенд видит в том, что Кун забывает о важном факторе – о цели науки и не ставит вопрос: позволяет ли нормальная наука достигнуть этой цели?
Фейерабенду не откажешь в наблюдательности, но то, в чем он усматривает явный порок куновского представления о нормальной науке, можно оценить и как известное достоинство этого представления.
Нормальная наука в описании Куна является коллективистическим сообществом, как и организованная преступность. И то, что между ними обнаруживается далеко идущее сходство, является выражением этого простого факта. Нормальную науку можно было бы сопоставить также с тоталитарной сектой или с тоталитарной политической партией, и здесь вновь обнаружилось бы важное сходство.
Общий взгляд на историю: эпохи и цивилизации
В историческом описании, с его «неисчерпаемым предметом исследования» (Шопенгауэр), особую роль играет деление человеческой истории на эпохи, цивилизации, культуры и т. п. Принимаемое деление истории на основные периоды определяет ту перспективу, в которой располагаются все рассматриваемые исторические события и точкой схода которой является «настоящее»[137].
В истории после архаического, или первобытного, общества выделяются следующие три основные эпохи:
– древнее аграрное общество;
– средневековое аграрно-промышленное общество;
– современное индустриальное общество.
В рамках каждой из этих эпох могут существовать одна или несколько цивилизаций. Отдельная цивилизация не обязательно охватывает всю свою эпоху. Цивилизация понимается предельно широко, так что она включает всю сложную, иерархически упорядоченную систему явных и неявных запретов, повелений, принципов и категорий теоретического и практического освоения мира, определяющих своеобразие мышления, строя чувств и действий своих индивидов. «Цивилизации… – пишет Ф. Бродель, – представляют океан привычек, ограничений, одобрений, советов, утверждений, всех этих реальностей, которые каждому из нас кажутся личными и спонтанными, в то время как пришли они к нам зачастую из очень далекого прошлого. Они – наследие, точно так же, как язык, на котором мы говорим. Всякий раз, когда в обществе обнаруживается тенденция к появлению трещин или провалов, вездесущая культура заполняет или по меньшей мере маскирует их, окончательно замыкая нас в рамках наших повседневных задач»[138]. Перефразируя Ж. Неккера, говорившего о религии, Бродель характеризует цивилизацию как «мощные оковы и каждодневное утешение» для каждого человека[139].
Цивилизация подобна живому организму, проходящему путь от рождения до смерти, постоянно воспроизводящему себя и придающему неповторимое своебразие всем протекающим в нем процессам»[140].
Все цивилизации будут далее делиться на коллективистические и индивидуалистические в зависимости от характерных для них стиля мышления, строя чувств и своеобразных коллективных действий. В дальнейшем будет дано строгое определение коллективистических и индивидуалистических цивилизаций, включающее ссылку на их особую структуру и на особый тип диктуемых ими отношений между индивидами.
Существовали, таким образом, древние (аграрные) коллективистические и индивидуалистические цивилизации, средневековые (аграрно-промышленные) коллективистические и индивидуалистические цивилизации и современные (индустриальные) коллективистические и индивидуалистические цивилизации.
Если в одну эпоху имеется два или большее число вариантов коллективистической или индивидуалистической цивилизации, они должны внутренне походить друг на друга, и сходство двух, скажем, коллективистических цивилизаций одной и той же эпохи должно быть неизмеримо большим, чем сходство любой из этих цивилизаций с индивидуалистической цивилизацией своей эпохи.
Варианты одной и той же цивилизации будут называться культурами. Так, в XX в. в рамках коллективистической цивилизации существовали две разные культуры: коммунистическая и национал-социалистическая.
Аграрное общество, просуществовавшее несколько тысячелетий, имеет, несмотря на разнообразие своих форм, определенные характерные черты. В этом обществе впервые появляется теоретическое мышление со свойственным ему удвоением мира и введением, наряду с реальным миром, также теоретического, или умозрительного, мира, противопоставляемому реальному. В так называемом архаическом (или «первобытном», «мифологическом») мышлении противопоставление мира реально существующих объектов миру умозрительных, вымышленных, как сказали бы позднее, сущностей явно отсутствовало[141]. В аграрном обществе возникает государство, появляется письменность и выделяется особый класс или сословие грамотных людей. В середине аграрной эпохи грамотой владеют немногие; не все аграрные общества создают свою письменность. Грамотность, установление письменной нормы приводит к возможности накопления и централизации культуры и знаний.
Подавляющее большинство граждан аграрного общества – сельскохозяйственные производители, живущие замкнутыми общинами. Над ними стоит меньшинство, решающее задачи поддержания порядка и контроля, утверждения официально признанного знания и мировоззрения, осуществления насилия. Правящий класс четко отделен от остального населения, его идеология скорее подчеркивает, нежели сглаживает неравенство классов и степень его изоляции. Внутри него есть несколько специализированных слоев, в частности духовенство, воины, администрация. Аграрное общество относительно стабильно, поэтому четкое разделение населения на сословия или касты поддерживается, не вызывая серьезных трений. Конкретизируя и узаконивая неравенство, государство усиливает его и делает привлекательным, придает ему ореол неизбежности, незыблемости и естественности. Неравенство считается заключенным в природе вещей, вечным и потому не оскорбительным для отдельного человека.
В аграрном обществе нет почвы для национализма: индивиды преданы своему слою, который заинтересован в отмежевании от тех, кто внизу, а не в объединении по национальному признаку. В этом обществе все противится приведению политических границ в соответствие с культурными.
Средневековое (аграрно-промышленное) общество характеризуется прежде всего постоянным ростом слоя ремесленников, все более концентрирующегося в городах, резким усилением торговли и коммуникаций, соединяющих разрозненные в аграрном обществе сельские общины. Возникают и приобретают господствующее значение монотеистические религии, с их ясной иерархией небесного мира. Складывается и приобретает универсальную значимость представление о низшем, земном и высшем, небесном, этапах человеческой жизни; земное содержание все более пронизывается небесным с явным приоритетом последнего. Во всех аграрно-промышленных обществах складываются централизованные государства, отсутствовавшие в аграрных обществах, ряд которых еще не был оформлен государственно. Вместе с тем общество становится менее стабильным: в аграрном обществе периоды стабильности могли измеряться тысячелетиями, в аграрно-промышленном обществе они измеряются уже столетиями. Постоянно усложняется разделение труда, связанное прежде всего с ростом торговли и кооперации. Сохраняется четкое, признаваемое естественным отделение правящего слоя от всей остальной массы населения, вместе с тем заметно ослабевает горизонтальное разделение в рамках самого этого слоя. Общество становится более дифференцированным за счет появления не только большого слоя ремесленников и торговцев, но и узких специалистов в сфере теологии, законодательства, судопроизводства, делопроизводства, врачевания и т. д. В аграрно-промышленном обществе со все большей концентрацией культуры и знаний появляется, в частности, особый слой ученых. Во многом он сливается со слоем священнослужителей и успешно определяет моральный климат эпохи. Ученое и духовное сословия являются открытыми и не наследуемыми. В средневековой Европе священнослужители принимают обет безбрачия, лишающий их возможности признавать свое потомство. С укреплением монотеистических религий меняется и сам характер религии: она становится не столько религией страха, сколько религией надежды. Складывается идея равенства всех людей в будущем, небесном мире; узаконенное неравенство в земном мире предстает как временное и эфемерное, как и сама земная жизнь. Коллективные ценности, имеющие явный приоритет над индивидуальными, получают все более рациональное обоснование.
Средневековое общество нередко причисляют к аграрным обществам, так что во многом исчезает различие между ним и, скажем, древнеегипетским обществом или обществом майя. При этом стираются принципиально важные различия как в структуре аграрного и аграрно-промышленного обществ, так и в их идеологии, стиле мышления, доминирующих чувствах и устройстве материальной жизни.
Чтобы подчеркнуть структурные различия между аграрным и аграрно-промышлен-ным обществом, сошлемся на анализ структуры средневекового общества, данный Ж. Гурвичем[142]. Это общество, сформированное веками «выпадения в осадок», разрушения, вызревания, было, по Гурвичу, сосуществованием по меньшей мере пяти «обществ», пяти разных иерархий. Самым древним, пришедшим уже в упадок, было общество сеньериальное, группировавшее в свои ячейки сеньеров и ближайших к ним крестьян. Менее древним было теократическое общество, которое силой и упорством строила римская церковь. Третья система: вокруг территориального государства организовывалось более молодое общество, выраставшее среди других и искавшее в них опору. Четвертой системой был феодальный строй в точном значении слова (feodum – феод), прочная надстройка, стремившаяся к верхним ступеням социальной структуры, объединявшая сеньеров в длинную иерархическую цепочку и пытавшаяся благодаря ослаблению государства все удерживать и всем управлять. Наконец, пятая и важнейшая из всех система – города. Уже в X в. города во многом сделались особыми государствами, особыми обществами, особыми цивилизациями, особыми экономиками. «Города были детищем далекого прошлого: в них зачастую оживал Рим, – пишет Бродель, считающий города важнейшей из всех пяти средневековых систем. – Но были они и детищем настоящего времени, которое обеспечивало им расцвет. Они были также новыми творениями: в первую голову результатом колоссального разделения труда – между деревней, с одной стороны, и городом, с другой, результатом долго сохранявшейся благоприятной конъюнктуры, возрождавшейся торговли, вновь появившейся монеты»[143]. Города брали своих людей у тех сеньериальных земель и деревень, которые их окружали, присоединяя к себе не только крестьян, но также и сеньеров. Последние быстро оказались продавцами зерна и скота. «Что же до городов, то известно, что они были прототипом нового времени и послужили моделью при рождении современного государства и национальной экономики; что в ущерб прочим обществам они оставались по преимуществу местами накопления и богатства»[144]. В целом средневековое общество состояло из нескольких обществ, сосуществовавших и опиравшихся друг на друга. Древнее аграрное общество имело совершенно иную структуру, в частности оно не нуждалось в городах с указанными функциями, иными были и другие его системы.
Одной из причин того, что средневековое общество рассматривается как аграрное, но не как аграрно-промышленное, является то, что средневековые источники уделяют знати и ее деяниям гораздо большее место, чем это должно было бы быть по ее реальному воздействию на жизнь. «Так дело обстоит, впрочем, не только в позднем средневековье, но и в XVII столетии», – замечет Й. Хейзинга[145]. «Причина заключается в том, что аристократические формы жизненного уклада продолжали оказывать господствующее воздействие на общество еще долгое время после того, как сама аристократия утратила свое первенствующее значение в качестве социальной структуры»[146].
Если бы средневековье, и в особенности позднее средневековье, не являлось аграрно-промышленной эпохой, осталось бы непонятным, как на месте аграрного общества в исторически очень короткий период вырос капитализм, знаменующий переход к индустриальному обществу. Характерно, что слова «буржуазия» и «буржуа» были в употреблении уже в XII в.: буржуа – это привилегированный гражданин города[147].
Индустриальное общество, переход к которому завершился в XVIII в., хорошо известно, поэтому подчеркнем только некоторые его черты:
резкий рост промышленного и сельскохозяйственного производства, невообразимый в предшествующие эпохи;
бурное развитие науки и техники;
бурное развитие средств коммуникации, изобретение газет, радио и телевидения; резкое расширение возможностей пропаганды;
резкий рост населения, увеличение продолжительности его жизни;
значительное повышение уровня жизни в сравнении с предыдущими эпохами;
резкое повышение мобильности населения;
сложное разделение труда не только в рамках отдельных стран, но и в международном масштабе;
централизованное, способное поглотить все, государство;
сглаживание горизонтальной дифференциации населения (деление его на касты, сословия, классы) и рост вертикальной дифференциации (деление общества на нации, «миры», регионы).
О радикальности перемен, произошедших в XX столетии, говорят, в частности, такие факты: с начала этого века население нашей планеты выросло более чем в три раза, сегодня на земном шаре в среднем проживают 40 человек на квадратном километре (в Нидерландах – 352, в Бангладеш – 657); в 1900 г. в городах жило около 10% людей, а в 2000 г. ожидается, что городское население составит около 50%, причем более пятой части населения окажется жителями городов-миллионеров; 90% всех предметов, созданных человеком и окружающих нас сегодня, придуманы в XX в.; объем мирового промышленного производства в 20 раз выше в конце века, чем было в его начале, люди используют 600 миллионов автомобилей и запустили около 4000 искусственных спутников Земли; за 15 лет потребляется столько природных ресурсов, сколько было использовано человеком за все время его существования.
Обычно индустриальные общества, добившиеся в XX в. особо эффективного экономического роста, называются постиндустриальными. Д. Белл выдвинул идею, что с точки зрения реализации обществом различных технологий производства в мировой истории можно выделить три главных типа социальной организации: доиндустриальный, индустриальный и постиндустриальный. Такое деление истории является, однако, грубым и поверхностным. В его основе лежит лишь одна черта общественного развития – уровень экономического роста. В результате последние три столетия истории оказываются разделенными на две противопоставляемые друг другу эпохи, в то время как вся предшествующая история, занимающая тысячелетия, попадает в невыразительную рубрику «доиндустриальное общество». Само различие между индустриальным и постиндустриальным типами общества существенно лишь с точки зрения уровня экономического развития. Оно оказывается, однако, второстепенным, когда во внимание принимается целостная культура развитых обществ трех последних веков. Постиндустриальное общество – не самостоятельная историческая эпоха, а лишь современный этап индустриальной эпохи, обладающей несомненным внутренним единством.
В рамках каждой из трех исторических эпох – древнего аграрного общества, средневекового аграрно-промышленного общества и современного индустриального общества – конкретные общества были или коллективистическими, или индивидуалистическими, или, наконец, обнаруживали очевидное тяготение к одному из этих двух полюсов. В частности, существовали:
древние коллективистические общества (Древний Египет, Древний Китай и др.) и древние индивидуалистические общества (Древняя Греция и Древний Рим);
средневековые коллективистические общества (западноевропейский феодализм и др.) и средневековые индивидуалистические общества (города-республики)[148].
современные индивидуалистические общества (Западная Европа, Северная Америка и др.) и современные коллективистические общества (коммунистическая Россия, нацистская Германия и др.).
Эту классификацию можно представить в форме схемы:
Древнее аграрное общество / Средневековое аграрно-промышленное общество / Современное индустриальное общество
Промежуточные общества / Промежуточные общества / Промежуточные общества
Древние коллективистические общества / Средневековый коллективизм (феодализм) / Тоталитарное общество (коммунистическое и нацистское)
Термин «цивилизация» используется для обозначения коллективистического или индивидуалистического общества определенной исторической эпохи. Можно говорить, например, о «древней индивидуалистической цивилизации» и «современной западной индивидуалистической цивилизации», «цивилизации древнего коллективизма» и «цивилизации современного коллективизма».
Термин «феодализм» означает средневековую западно-европейскую коллективистическую цивилизацию.
Термин «тоталитаризм» означает современную (индустриальную) форму коллективизма, имеющую два основных варианта: коммунистический и национал-социалистический коллективизм.
Термин «капитализм», еще менее удовлетворительный, чем термин «феодализм», и заставляющий, как говорит Ф. Бродель, вздрагивать при его произнесении, можно оставить, за неимением лучшего варианта, в качестве наименования индивидуалистической цивилизации индустриальной эпохи. В развитии капитализма отчетливо различаются две стадии. Первая из них, называемая иногда классическим капитализмом, завершилась в большинстве развитых стран в первые десятилетия XX в. Постепенная трансформация капитализма привела к неклассическому капитализму, который можно назвать также посткапитализмом.
Термин «социализм» означает, как и обычно, все те формы теоретического и практического коллективизма индустриального общества, которые ставят своей целью «построение социализма» или по меньшей мере «движение к социализму». Советское общество, называвшее себя «социалистическим», мы будем называть также «коммунистическим», чтобы отличить его от многих иных форм «социализма».
Что касается архаического общества, можно сказать, что оно является примитивно-коллективистическим. Его мышление не удваивает мир, не строит наряду с реальным миром также теоретический мир и не устанавливает между ними сложной системы связей. Это общество исключает индивидуальную свободу и личный выбор, но не формирует и не обосновывает той цели, ради которой это делается.
Коллективистические общества одной эпохи, даже находящиеся в разных частях света и не связанные между собой, обнаруживают удивительное и далеко идущее сходство, начиная со способов мышления и строя чувств и кончая формами коллективных действий, собственности, идеологии, искусства и т. д. Точно так же обстоит дело с индивидуалистическими обществами, относящимися к одной и той же эпохе.
Нет сомнения, например, что древнеегипетское и древнекитайское общества сходны друг с другом во многих даже конкретных деталях социальной жизни. Точно так же вплоть до частностей похожи друг на друга коммунистическое и нацистское общества. Родство древнегреческого и древнеримского обществ очевидно.
Еще более примечательно то, что все коллективистические общества, принадлежащие к трем разным историческим эпохам, обнаруживают глубинное, но тем не менее несомненное сходство между собой. Разделенные иногда тысячелетиями, они демонстрируют очень похожие друг на друга стили теоретического мышления, настрои чувств и способы коллективной деятельности. Но если в случае коллективистических обществ одной и той же эпохи можно говорить о содержательном сходстве их мышления, верований, действий и т. д., то применительно к коллективистическим обществам разных эпох речь должна идти о формальном, или структурном, сходстве. Сходным образом подобны друг другу и индивидуалистические общества, относящиеся к разным эпохам.
Есть несомненное сходство, например, между средневековым феодальным коллективистическим обществом и современными формами социалистического устройства общества, подобными коммунизму или нацизму. Не случайно общественный строй коммунистической России иногда называли «феодальным социализмом». Столь же очевидно сходство, существующее, скажем, между индивидуалистическим обществом Древней Греции и современным западным индивидуалистическим обществом.
Подобие друг другу коллективистических обществ, относящихся к разным эпохам истории, позволяет ввести общее представление о коллективизме (коллективистическом обществе) и говорить о коллективизме как об одной из определяющих тенденций истории. Аналогично сходство индивидуалистических обществ разных эпох позволяет сформулировать общее представление об индивидуализме (индивидуалистическом обществе) и рассматривать индивидуализм как вторую решающую тенденцию исторического развития.
Сходство форм коллективизма, принадлежащих разным эпохам, не должно быть поводом для такого упрощения реальной истории, когда все они истолковываются как предварительные наброски современной, индустриальной формы коллективизма (социализма), с которыми современный коллективизм связан внутренним родством и из которых он едва ли не вырос. В таком случае пришлось бы говорить о «хилиастическом социализме», «государственном социализме империи инков или Древнего Египта» и т. п.[149] Это было бы модернизацией истории, явным опрокидыванием современности в прошлое. Формы коллективизма разных эпох не переходят друг в друга. Последующая форма коллективизма не признает никакого родства с предшествующей его формой, ничему у нее не учится и даже, более того, относится к ней враждебно.
Упрощающей модернизацией является и представление современного индивидуализма как наследника и продолжателя древнегреческого индивидуализма[150]. Максимум, о чем здесь можно говорить, – это осознание, причем довольно позднее, современным индивидуализмом определенной идейной близости с древнегреческим индивидуализмом.
Идея, что социализм столь же стар, как и само человечество, сложилась в XIX в. и сразу же завоевала большую популярность. «Социализм появился не сегодня, – писал в конце XX в. Г. Лебон. – По излюбленному выражению историков древности, можно сказать, что начало появления социализма теряется в глубине веков. Он имел целью уничтожить неравенство общественных положений, которое как в древнем, так и в современном мире представляет собой один и тот же закон. Если всемогущее божество не пересоздаст природу человека, то это неравенство, вне всякого сомнения, будет существовать, пока существует наша планета. Борьба богатого с бедным, надо полагать, будет продолжаться»[151].
Если социализм сводится к упрощенно понимаемой борьбе бедных с богатыми, а само разделение людей на бедных и богатых выводится из вечной и неизменной природы человека, то, естественно, социализм оказывается вечным фактором человеческой истории, от ее начала и до самого ее конца. Сама история предстает при этом в крайне упрощенном виде как непрерывная борьба социализма за свое утверждение или, напротив, как постоянная борьба против социализма.
Противопоставляя друг другу коллективистическое и индивидуалистическое общества, можно сказать, что каждое общество, к какой бы исторической эпохе оно ни относилось, является или коллективистическим, или индивидуалистическим, или обнаруживает достаточно ясную тенденцию принять либо первую, либо вторую форму общественного устройства.
Коллективизм и индивидуализм являются, так сказать, двумя полюсами того магнита, между которыми проходит вся человеческая история. От эпохи к эпохе радикально меняется общество и те конкретные формы коллективизма и индивидуализма, которые могут быть реализованы в данную эпоху. Но выбор всегда остается узким: либо та либо иная разновидность коллективизма, либо тот либо иной вариант индивидуализма. При этом различие между вариациями коллективизма и, соответственно, индивидуализма, возможными в конкретную эпоху, оказывается далеко не таким существенным, каким оно представляется тем, кто живет в эту эпоху и вынужден выбирать либо коллективизм, либо индивидуализм. Можно сказать, что разные формы коллективизма одной и той же эпохи походят друг на друга как однояйцовые близнецы; так же походят одна на другую и разные формы индивидуализма одной эпохи. Коллективизм и индивидуализм одной и той же эпохи различаются как родные братья, имеющие разный генетический материал: они рождаются одной и той же эпохой, но с разными предпосылками и возможно в разное время[152].
Далее особое внимание будет уделено анализу форм коллективизма, принадлежащих разным эпохам, и в первую очередь средневековому коллективизму, в той его форме, которая реализовалась в Западной Европе, и современному коллективизму в двух основных его формах: русскому коммунизму и немецкому национал-социализму. Будет выявлено то общее, что характеризует всякий коллективистический стиль мышления и коллективистический строй чувств и действий[153].
Одна из тенденций новой и новейшей истории – модернизация, переход от традиционного общества к модернизированному обществу. Эта тенденция сделалась заметной в Западной Европе уже в XVII в., позднее она распространилась почти на все регионы. Для традиционных обществ характерны опора прежде всего на веру, а не на разум, на традицию, а не на знание, пренебрежительное отношение к экономическому росту, к внедрению новых технологий и управлению экономикой. Модернизирующиеся общества опираются в первую очередь на разум, знание и науку, проводят последовательную индустриализацию, резко увеличивающую производительность труда, усиливают роль управления и, в частности, управления экономикой и придают развитию производительных сил определенные динамизм и устойчивость. Модернизация ведет к росту сложности общественной системы, интенсификации коммуникаций, постепенному формированию мирового сообщества. Процесс модернизации характерен не только для капиталистических, но и для социалистических стран. Последние также апеллируют к разуму и науке и стремятся обеспечить устойчивый экономический рост. Более того, они претендуют на гораздо более эффективную модернизацию, чем та, которая доступна капиталистическим странам. Модернизация не является, конечно, историческим законом, охватывающим все общества и все эпохи. Она характеризует переход от аграрно-промышленного общества к индустриальному и представляет собой тенденцию лишь нескольких последних веков. Эта тенденция заметно усилилась в XX в.[154], но при неблагоприятном стечении обстоятельств она способна угаснуть в будущем (исчерпание природных ресурсов, чрезмерный рост народонаселения, обострение глобальных экологических проблем и т. п.).
Две фундаментальные оппозиции – коллективистическое общество – индивидуалистическое общество и традиционное общество – модернизированное общество – позволяют дать простую схему современной общественно-экономической ситуации. Эта схема соединяет современную тенденцию модернизации с представлением о двух возможных полярных типах социального устройства:
Схема показывает неединственность так называемого западного пути, как неединственность социалистического (коммунистического) выбора. Нет общей дороги, которую должно было бы пройти – пусть в разное время и с разной скоростью – каждое общество. История не идет в направлении, когда-то предсказанном Марксом, – к социализму, а затем к коммунизму. Но она не является и повторением всеми обществами того пути, который прошли в свое время западные страны.
Современное человечество не является единым, однородным целым. Оно слагается из очень разных обществ, находящихся на разных уровнях экономического и культурного развития. Общества, относящиеся к трем разным эпохам, существуют и в настоящее время. В частности, доиндустриальные, аграрно-промышленные общества широко распространены в Африке, Латинской Америке и Южной Азии. Для этих обществ характерно преобладающее значение земледелия, рыболовства, скотоводства, горнодобывающей и деревообрабатывающей промышленности. В данных областях хозяйственной деятельности занято около 70% работоспособного населения, производительность труда здесь более чем на порядок ниже, чем в обществах индустриального типа. Скажем, в Африке сельским хозяйством занимается 2/3 активного населения, в то время как в США – меньше 3%.
С другой стороны, общества индустриального типа существенно различаются по уровню своего развития. В их числе такие разные страны, как, например, Россия и Бразилия, Италия и Франция, США и Япония. В Италии и Франции валовый национальный продукт на душу населения (в долларах США) составляет около 10 000, в США и Японии – около 18 000; характерная особенность производства в первых двух странах – широкое применение механизмов и технологий, в двух последних – автоматизация производства и компьютеризация общества и т. д.
Наличие в современном мире обществ, относящихся к разным историческим эпохам, и существенные различия между обществами, принадлежащими к одной и той же эпохе, говорят о том, что каждая эпоха – это всегда известная неоднородность и определенная динамика. Эпоха – это только тенденция развития достаточно обширной и влиятельной группы обществ, способная стать тенденцией развития и многих других обществ, а со временем, возможно, и подавляющего их большинства.
Учитывая динамический характер понятия исторической эпохи, можно сказать, что аграрная эпоха – это постепенный переход все большего числа обществ от архаического к аграрному типу общества и дальнейшее совершенствование последнего; аграрно-промышленная эпоха – постепенный переход наиболее развитых обществ от аграрного к аграрно-промышленному типу общества и совершенствование последнего; индустриальная эпоха – переход развитых обществ от аграрно-промышленного к индустриальному типу общества. Конкретные общества каждой эпохи могут быть коллективистическими, индивидуалистическими или промежуточными, тяготеющими к одному из этих двух возможных полюсов.
Соединяя деление истории на три последовательно пройденные эпохи и деление обществ, существующих в конкретную эпоху, на коллективистические, индивидуалистические и промежуточные, получаем обобщающую схему, или классификацию (см. схему). Она очерчивает, так сказать, то общее «пространство человеческой истории», в котором совершают свое историческое движение все многообразные общества.
Эта схема еще раз подчеркивает ту простую, но с трудом утверждающуюся в философии истории мысль, что человеческая история, до сих пор слагающаяся из историй отдельных обществ, многообразна и никоим образом не представляет собой последовательного прохождения разными обществами одного и того же предопределенного пути. Вместе с тем схема показывает, что история обладает внутренним единством. Она не является совокупностью мало похожих друг на друга цивилизаций и допускает определенную систематизацию.
О смысле истории
В заключение этой главы рассмотрим некоторые общие проблемы философии истории. В их числе: смысл истории, законы истории, прогресс в истории, мировая история, своеобразие исторического познания и др.
Эти проблемы будут обсуждаться в свете изложенной общей концепции человеческой истории, суть которой составляет идея ее биполярности. Следует подчеркнуть, что более или менее последовательные и убедительные решения общих проблем философии истории возможны только в рамках определенной концепции (или теории) истории. Всякая попытка рассматривать подобные проблемы не через призму теории и не в той их связи, которую обеспечивает последняя, способна дать только предварительный, весьма сырой материал. В этом аспекте философия истории не отличается от других научных дисциплин: теория, пусть даже в гипотетической ее форме, является теми очками, без которых исследователь не способен видеть сколько-нибудь детально и отчетливо исследуемую область явлений и не способен сформулировать с нужной ясностью относящиеся к ней общие проблемы.
Старая философия истории много говорила о смысле и предназначении человеческой истории. Идея, стоявшая за этими рассуждениями, казалась очевидной: человечество существует не зря, оно имеет определенное предназначение, и, значит, у его эволюции есть определенный смысл. Однако при ближайшем рассмотрении трудно понять, что именно имелось в виду под смыслом истории.
Понятие смысла, само по себе чрезвычайно расплывчатое, в приложении к истории становится чем-то прямо-таки неуловимым. С понятием смысла истории связаны все другие общие ее проблемы[155]. Неясность или искусственность решения вопроса о смысле истории делают столь же неясными или надуманными ответы и на другие общие вопросы. Во многом из-за того, что до недавнего времени философия истории полагала своей непременной задачей прояснение смысла истории, но о самом этом смысле и связанных с ним проблемах не могла сказать ничего внятного, интерес к философии истории упал и стало даже складываться мнение, что она невозможна в современных условиях, а может быть даже в принципе.
Прежде чем перейти к анализу суждений о смысле истории, необходимо прояснить само понятие смысла. Очевидно, что слово «смысл» многозначно, причем некоторые его значения не вполне ясны. Два наиболее употребительных значения «смысла» можно назвать лингвистическим и телеологическим.
В лингвистическом значении смысл – это то содержание, которое стоит за языковым выражением. В телеологическом значении смысл – это характеристика той деятельности, которая служит для достижения поставленной цели. Имеет смысл всякое действие, способствующее продвижению к выдвинутой цели, и лишено смысла действие, не ведущее к этой цели и тем более препятствующее ее достижению. Цель может осознаваться субъектом деятельности (индивидом или коллективом), но может также оставаться неосознанной им. Например, смысл труда художника в том, чтобы создавать картины; если ни одно из начатых произведений художник не доводит до конца, то его деятельность не имеет смысла, во всяком случае не имеет ясного смысла.
Телеологический смысл неразрывно связан с замыслом или целью. Рассуждения о смысле какой-то деятельности всегда должны содержать прямое или косвенное указание на ту цель, которая преследуется данной деятельностью и без которой последняя оказалась бы пустой или не имеющей смысла. «Ведь не случайно слова „смысл“ и „цель“ или „смысл“ и „намерение“ в нашем словоупотреблении замещают друг друга, – пишет К. Левит. – Обычно намерение, объект какого-то устремления, определяет значение смысла. Смысл всякой вещи, не неизменно существующей от природы, но сотворенной благоволением Бога или волей человека и потому могущей быть другой или не существовать вообще, определяется ее предназначением. Стол есть то, что отсылает к его назначению как обеденного и письменного стола, благодаря чему он и появляется как таковой»[156].
Когда говорят о «смысле истории», то имеют в виду именно телеологическое значение «смысла», ту цель, которая стоит перед человечеством и которую оно способно достичь благодаря своей постепенной эволюции. При этом не предполагается, что смысл истории известен человечеству или конкретному обществу. «Историческое событие, – говорит Левит, – тоже отсылает к чему-то вне самого себя, поскольку действие, его вызвавшее, нацелено на нечто, в чем смысл реализуется как цель. А поскольку история есть временное движение, замысел должен предстать как цель, лежащая в будущем. Отдельные события или последовательность событий, даже если они полны значения для человека, как таковые не наполнены ни смыслом, ни целесообразностью. Наполнение смыслом – дело осуществления, которое предстает в будущем»[157]. Левит указывает, что суждение о конечном смысле исторических деяний возможно лишь в том случае, когда обозначена их будущая цель. Если определились направление и радиус действия исторического движения, то смысл его, взятого как целое, определяется, исходя из его конца. Смысл «целого» существует, поскольку оно имеет определенный исходный и отчетливый конечный пункт. «Допущение о том, что история в общем и целом имеет конечный смысл, означает предвосхищение конечного замысла как конечной цели. Временным измерением конечной цели становится эсхатологическое грядущее, а будущее есть для нас лишь постольку, поскольку мы чего-то ожидаем, но чего еще не существует. Оно дано нам лишь в образе верующего упования»[158].
История имеет смысл, только если у нее есть цель. Если эта цель отсутствует, эволюция человечества лишена смысла. Цель не только истории, но и любой деятельности представляет собой одну из разновидностей ценностей. Можно поэтому сказать, что смысл истории означает направленность ее на какие-то ценности.
В аксиологии ценности обычно подразделяются на внутренние и внешние[159]. Внутренне ценным является ценное само по себе, внешней ценностью обладает то, что способно служить средством для достижения какой-то внутренней ценности. Внутренние ценности иногда называются абсолютными, внешние – относительными, или инструментальными. Например, удовольствие позитивно ценно само по себе, боль и страдание негативно ценны сами по себе. Деньги представляют ценность не сами по себе, а только в качестве достаточного универсального средства получения каких-то внутренне ценных вещей. Подразделение ценностей на внутренние и внешние является, конечно, относительным и во многом зависит от контекста. Скажем, истина, как принято считать, является ценной сама по себе, но вместе с тем она может оказываться и средством для достижения других ценностей.
Деление ценностей на внутренние и внешние является принципиально важным при обсуждении проблемы смысла истории. Другим важным для этой темы делением ценностей (тех целей, которые стоят перед человеческой историей) является их деление на объективные и субъективные. Объективные ценности достигаются независимо от планов и намерений человека, его деятельности или бездеятельности, они реализуются не благодаря человеку, а в силу независящего от него хода вещей. Субъективные ценности – это те события или ситуации, наступления которых человек не просто желает, но ради которых он активно действует и которые могут вообще не реализоваться, если человек не проявит достаточной настойчивости. Объективные ценности можно назвать предопределенными, субъективные – непредопределенными. Например, теплое лето с обильными дождями – объективная позитивная ценность для овощевода; исправно работающая в течение всего сезона система орошения – субъективная ценность для него.
Соединяя вместе деление ценностей на внутренние и внешние, с одной стороны, и их деление на объективные и субъективные, с другой, получаем четыре возможные позиции в вопросе о смысле истории:
1) история наделена смыслом, поскольку она является средством для достижения определенных ценностей (таких, как, скажем, свобода, всестороннее развитие человека, его благополучие и т. п.), реализация которых хотя и является итогом исторического развития, но не зависит от планов отдельных людей и их групп, от их понимания истории и от их сознательной деятельности;
2) у истории есть смысл, так как она является ценной сама по себе, в каждый момент ее существования, причем эта внутренняя ценность истории совершенно не зависит от людей и их групп, которые могут понимать смысл и ценность истории, но могут и не понимать их;
3) история имеет смысл как средство достижения тех идеалов, которые выработало само человечество и которые оно стремится постепенно реализовать в ходе своей деятельности;
4) у истории есть смысл, поскольку она позитивно ценна сама по себе, и эта ценность придается ей не извне, а самими людьми, живущими в истории, делающими ее и получающими удовлетворение от самого процесса жизни.
О первых двух из этих позиций можно сказать, что история наделена смыслом, независимым ни от человека, ни от человечества в целом. Ход истории предопределен, ее ценность в качестве средства или самой по себе существует независимо от каких-либо планов или действий людей. Согласно двум последним позициям, сам человек придает истории смысл, делая ее или средством достижения каких-то своих идеалов, или считая ценностью сам по себе процесс исторического существования. Первые две позиции, придающие истории объективный, не зависящий от человека и его устремлений смысл, характерны для сторонников коллективистического общества, полагающих, что история реализует определенное предназначение. Позиции, усматривающие в истории субъективный, задаваемый самими людьми смысл, разделяются обычно сторонниками индивидуалистического общества, исходящими из идеи самоконституирующегося, или самосоздающегося, человечества[160].
Устанавливаемая здесь связь может иметь место лишь при придании истории объективного, определяемого не человеком, а универсальным бытием смысла. Если истории придается лишь субъективный смысл (она является реализацией человеческих ценностей), то ответ на вопрос о смысле истории не имеет никакого значения для ответа на вопрос об общем смысле бытия. Можно даже предполагать, что никакого «смысла бытия в целом» не существует.
Можно, таким образом, сказать, что ответ на вопрос о смысле истории определяется не одними абстрактными размышлениями, но и социальной позицией исследователя, его предпочтением одного типа общества другому.
Хорошими примерами первой позиции в вопросе о смысле истории являются религиозные концепции истории. Так, иудеи, исходя из своего понимания избранности, отраженного в книгах пророков, усматривали объективный смысл истории в установлении господства Яхве над всеми народами. Человек может пытаться способствовать этому процессу или, напротив, препятствовать ему – от этого ничего не зависит.
История, написанная в соответствии с христианскими принципами, является провиденциальной и апокалиптической. Она приписывает исторические события не мудрости людей, но действиям Бога, определившего не только основное направление, но и все детали человеческой деятельности. Такая история ищет в общем ходе событий закономерность, предопределяющую ход человеческой эволюции. Для средневекового историка, пишет Р.Дж. Коллингвуд, «история была не просто драмой человеческих устремлений, в которой он принимал ту или иную сторону, но процессом, которому присуща внутренняя объективная необходимость. Самые мудрые и сильные люди вынуждены подчиниться ей не потому, что, как у Геродота, бог – разрушительное и вредоносное начало, но потому, что бог, будучи провидцем и творцом, имеет собственный план и никому не позволит помешать его осуществлению. Поэтому человек, действующий в истории, оказывается втянут в божественные планы, и те увлекают его за собой независимо от его согласия. История как воля бога предопределяет самое себя, и ее закономерное течение не зависит от стремления человека управлять ею»[161]. Теология истории длится от творения до судного дня и спасения. Поступь бога в истории обнаруживает себя в последовательности актов сотворения мира, создания человека и изгнания его из рая, изъявления божественной воли устами пророков, спасения, явления бога людям на рубеже времен, предстоящего Страшного суда. Смысл исторического существования заключен в будущем и является результатом не одного познания, но и исполненного надежд ожидания. К. Левит указывает, что хотя христианские упования на будущее воздаяние стали инородными для современного исторического сознания, общая установка последнего как таковая остается неизменной. «Она пронизывает всю послехристианскую европейскую мысль и все ее попечения об истории, с ее „зачем?“ и „куда?“[162]. Радикальные концепции прогресса Кондорсе, Сен-Симона, Конта и Маркса эсхатологически мотивированы будущим. Предопределенным будущим пронизаны и отрицающие прогресс теорий упадка, наиболее заметной среди которых является теория фатального, ведущего человечество к гибели прогресса.
Все эти концепции, постулирующие конечную, не зависящую от ценностей человека цель истории, объединяет убеждение в существовании объективного, заданного раз и навсегда смысла истории. Его можно познать и попытаться жить и действовать в согласии с ним, но его нельзя изменить.
В философии истории Гегеля, являющейся модификацией христианской теологии истории, история также рассматривается как целеполагающее и смыслообразующее поступательное движение. Так понимаемая история должна иметь объективный смысл. «Выдвижение той мысли, что разум господствует в мире, – пишет Гегель, – находится в связи с ее дальнейшим применением, которое нам хорошо известно, а именно в форме той религиозной истины, что мир не предоставлен случаю и внешним случайным причинам, но управляется провидением»[163]. Ход и развитие мировой истории раскрываются, но Гегелю, как «разумный прогресс в сознании свободы», как поступательное движение ко все более содержательным и высоким ступеням духа и его свободы. Знающая саму себя свобода способна самостоятельно стать действительным миром свободы.
Объективный смысл придается истории и историческим материализмом Маркса. История, по Марксу, имеет определенную цель и тем самым смысл: целью является будущее «царство свободы», для достижения которого необходимо уничтожение частной собственности и создание бесклассового общества. А. Тойнби, отрицательно относящийся к учению Маркса, в особенности к «Манифесту Коммунистической партии», сближает понимание Марксом смысла истории с религиозным истолкованием этого смысла: «Определенно иудейский… дух марксизма – это апокалиптическое видение безудержной революции, которая неизбежна, поскольку предписана самим Богом и которая должна изменить нынешние роли пролетариата и правящего меньшинства до полной их перестановки, которая должна возвести избранных людей в единой связке с нижайшего до высочайшего положения в царстве этого мира. Маркс возвел в своем на все способном деизме богиню „исторической необходимости“ на место Яхве, пролетариат современного западного мира – на место евреев, а царство Мессии изобразил как диктатуру пролетариата. Однако характерные черты традиционного еврейского апакалипсиса выступают здесь сквозь потертую маску. Наш философский импрессарио предлагает в современном западном костюме дораввинский маккавейский иудаизм…»[164]. Тойнби несколько упрощает позицию Маркса. Согласно Марксу, история имеет в будущем свою объективную цель, по достижении которой она перейдет в другое временное измерение. В этом аспекте Маркс действительно близок к религиозному апокалиптическому истолкованию истории и ее смысла. Но, с другой стороны, Маркс полагает, что история движется не только своим притяжением к конечной цели, но и объективными историческими законами, обусловливающими переход от более низких к более высоким общественно-экономическим формациям и в конечном счете – к коммунистической формации. Идея законов истории совершенно чужда религиозным концепциям истории[165].
Вторая из указанных позиций в вопросе о смысле истории видит цель истории не в будущем, а в самой длящейся истории, и вместе с тем полагает, что внутренняя ценность придается истории не человеком, а присуща ей объективно и независимо от человека. Эта позиция является редкой, поскольку она плохо приложима к реальной истории, переполненной угнетением, войнами и насилием. Если в силу каких-то объективных обстоятельств история должна быть прекрасной в каждом своем мгновении, то почему реальное историческое существование так переполнено тяготами и бедствиями? Объективной внутренней ценностью обладает, конечно, жизнь в небесном раю. Такой ее делает бог, и человеку, попавшему в рай, не нужно ни о чем заботиться, ему остается только наслаждаться каждым проведенным там мгновением. Однако жизнь в раю протекает не во времени, а в вечности и, как таковая, не имеет истории. К тому же реальная, земная жизнь совершенно непохожа на райское существование. Объективную внутреннюю ценность должна, по идее, иметь также жизнь в том земном раю, который постулируется историческим материализмом. Но и эта жизнь, каждое мгновение которой должно быть прекрасным само по себе, будет не историей, а постисторией, ничем не напоминающей предшествующее историческое существование. Нужно, впрочем, отметить, что для Маркса (но не для Гегеля) объективную внутреннюю ценность имеет не только жизнь в постистории, при коммунизме, но и жизнь в реальной истории. Однако только при условии, что последняя сознательно посвящена борьбе за высокие коммунистические идеалы, т. е. идет по линии действия законов истории и согласуется с ее конечной целью.
С точки зрения идеи биполярной истории история не имеет никакого объективного, не зависящего ни от человека, ни от человечества в целом смысла. У истории нет объективной, навязанной ей цели, лежащей или вне ее, или в самом ее конце, в постистории. История не является подготовкой ни к раю на небесах, ни к раю на земле. Не будучи средством достижения подобных целей, она не имеет инструментального смысла. Жизнь в коллективистическом обществе и жизнь в индивидуалистическом обществе настолько различны, что идея, будто и той, и другой присуща одинаковая внутренняя ценность, лишается оснований. С позиции понимания истории как не имеющих конца во времени колебаний между коллективизмом и индивидуализмом история не имеет, таким образом, ни внешней, ни внутренней объективной ценности.
С точки зрения двух последних позиций в вопросе о смысле истории она способна иметь субъективную, зависящую от самого человека внешнюю или внутреннюю ценность. Эти две позиции хорошо согласуются с идеей биполярности истории, однако с учетом того обстоятельства, что и внешняя, и внутренняя ценность истории должны быть разными для двух разных, можно сказать, диаметрально противоположных типов общества.
Согласно третьему из возможных ответов на вопрос о смысле истории история имеет инструментальную субъективную цель и является средством достижения тех идеалов, которые вырабатывает сам человек. Эти идеалы могут быть или коллективистическими (построение некоего совершенного во всех отношениях общества, способного безоблачно существовать тысячелетия), или индивидуалистическими (последовательное и постепенное усовершенствование имеющегося общества, гарантирующее большие свободу и благосостояние его индивидам), или промежуточными между открытым коллективизмом и ясно выраженным индивидуализмом. История – результат деятельности людей, направленной на определенные, сформулированные ими самими цели и ценности. Как средство достижения последних история имеет отчетливый субъективный, зависящий от человека смысл. Другой вопрос, что, преследуя свои, казалось бы, ясные и хорошо продуманные цели, люди нередко приходят к совершенно неожиданным и нежелательным результатам.
К. Ясперс так систематизирует те субъективные внешние ценности, или цели, которые чаще всего выдвигаются людьми в качестве основных ориентиров своей деятельности:
1) Цивилизация и гуманизация человека. «Однако в чем сущность этой цели вне упорядоченного существования, – замечает Ясперс, – ясно не определено; цель сама исторична. В качестве упорядоченного существования целью является правовое устройство мира. Путь истории ведет от разбросанности к фактическим связям в мирное и военное время, а затем к совместной жизни в подлинном единстве, основанном на праве. Такое единство открыло бы в рамках упорядоченного существования простор всем творческим возможностям человеческой души и человеческого духа»[166].
2) Свобода и сознание свободы. При этом все, что до сих пор происходило, понимается как попытки осуществить свободу. «Но что есть свобода – это еще само должно открыть себя на своем уходящем в бесконечность пути»[167]. Ясперс оговаривает, что стремление к созданию основанного на праве мирового порядка не ставит своей непосредственной целью свободу как таковую, но только политическую свободу в качестве предпосылки всякой иной свободы.
3) Величие человека, творчество духа, привнесение культуры в общественную жизнь, творения гения. «Единство смысла возникает там, где человек в пограничных ситуациях наиболее полно осознает самого себя, где он ставит наиболее глубокие вопросы, находит творческие ответы, способные направить и определить его жизнь. Это единство, основанное на величии человека, достигается не распространением орудий и знаний, не в ходе завоевания и создания империй, не посредством таких предельных форм в устремлениях человеческого духа, как губительная аскеза или воспитание янычар, вообще не в долговременности и стабильности институтов и фиксированных норм, а в светлые минуты самопостижения, сущностного откровения»[168].
4) Открытие бытия в человеке, постижение бытия в его глубинах, иными словами, открытие божества.
Ясперс полагает, что «подобные цели могут быть достигнуты в каждую эпоху, и действительно – в определенных границах достигаются; постоянно теряясь и будучи потерянными, они обретаются вновь. Каждое поколение осуществляет их на свой манер»[169]. Эта мысль об универсальности указанных целей нуждается в существенном уточнении. Все перечисленные цели могут быть идеалами только индивидуалистического, но никак не коллективистического общества. Гуманизация человека, правовое государство, индивидуальная свобода и в особенности политическая свобода, величие человека и его творчество и, наконец, открытие божественного в человеке – все это цели, чуждые коллективистическому обществу. Их не выдвигал средневековый умеренный коллективизм (за исключением «открытия божества»), тем более их не выдвигает современный крайний, тоталитарный коллективизм. В частности, идеалы коммунизма совершенно иные: не абстрактная гуманизация человека, а создание, возможно с применением насилия, нового человека, способного быть винтиком в машине коммунистического общества; не правовое государство, а государство, принуждающее двигаться к коммунистическим целям; не индивидуальная свобода, а освобождение человека, и в первую очередь освобождение его от эксплуатации, порождаемой частной собственностью; величие человека, но определяемое лишь его активным участием в создании нового, совершенного общества; творчество духа, но ограниченное рамками построения такого общества, и т. д. Тем более коммунизм не ставит задачи открытия божественного в человеке. Что касается национал-социализма, то для него вообще не существует «просто человека», лишенного национальной и расовой характеристики. Национал-социализм выдвигает одни идеалы для представителей избранной, призванной господствовать расы, и совсем другие задачи ставит перед людьми других рас, предназначение которых – быть рабами и обслуживать господ. В национал-социалистической доктрине вообще нет таких понятий, как «гуманизация человека», «правовое государство», «индивидуальная свобода» и т. п.
Нужно отметить, что сам Ясперс осознает двусмысленность выдвигаемого им идеала свободы. «Во всех противоречивых стремлениях нашего времени, – пишет он, – есть как будто одно требование, которое объединяет всех. Все народы, все люди, представители всех политических режимов единодушно требуют свободы. Однако в понимании того, что свобода и что делает возможным ее реализацию, все сразу же расходятся. Быть может, самые глубокие противоречия между людьми обусловлены их пониманием свободы»[170]. То, что одним кажется путем к свободе, констатирует Ясперс, другие считают прямо противоположным этому. Ради свободы совершается почти все, к чему стремятся люди. Во имя свободы они становятся даже на путь рабства, при этом возможность путем свободного решения отказаться от свободы представляется иногда высшей свободой. «Свобода порождает энтузиазм, но свобода порождает и страх. Иногда даже создается впечатление, что люди совсем не хотят свободы, более того, стремятся избежать самой возможности свободы»[171]. Проблема отношения коллективистического и индивидуалистического общества к свободе подробно рассматривается далее. Сейчас же отметим, что свобода (политическая свобода, личная, экономическая, религиозная, свобода мысли, прессы, собраний и т. п.) вовсе не является лозунгом коллективизма. Переход от индивидуалистического общества к коллективистическому происходит как раз тогда, когда общество, попавшее в кризисную ситуацию, созревает для отказа от приобретенных свобод во имя тех ценностей, которые представляются ему более актуальными.
Цель истории Ясперс понимает не как тот финал, к которому история придет со временем, независимо от обстоятельств и даже от стремлений и деятельности людей. Цель истории – это тот выработанный самими людьми идеал, реализации которого они должны настойчиво добиваться и который может остаться пустой мечтой, если они не приложат максимальных усилий для его воплощения в жизнь.
Субъективный смысл придает истории и К. Поппер, истолковывающий ее как не предопределенную ни божественной волей, ни историческими законами деятельность людей, преследующих определенные цели. «Есть ли в истории какой-нибудь смысл? Я не хочу здесь вдаваться в проблему смысла самого понятия „смысл“, поскольку считаю само собой разумеющимся, что большинство людей достаточно ясно понимают, что они имеют в виду, когда говорят о „смысле истории“ или о „смысле и цели жизни“. Учитывая именно такое понимание „смысла“, я на поставленный вопрос отвечаю: „История смысла не имеет“[172]. Поппер напрасно отказывается от анализа понятия «смысл истории». В конце своих рассуждений он приходит к мысли, что хотя история не направлена на объективные внешние ценности и не имеет поэтому объективного смысла, у нее есть тем не менее субъективный смысл. «Я утверждаю, что история не имеет смысла. Из этого, конечно, не следует, – уточняет Поппер, – что мы способны только с ужасом взирать на историю политической власти или что мы должны воспринимать ее как жестокую шутку. Ведь мы можем интерпретировать историю, исходя из тех проблем политической власти, которые мы пытаемся решить в наше время»[173]. Сам Поппер истолковывает историю в духе индивидуалистических ценностей: история – это поле борьбы за открытое общество, за власть разума, за справедливость, свободу, равенство и за предотвращение международных преступлений. «Хотя история не имеет цели, мы можем навязать ей свои цели, и хотя история не имеет смысла, мы можем придать ей смысл»[174]. В другом месте Поппер пишет: «Вместо того, чтобы вставать в позу пророков, мы должны стать творцами своей судьбы. Мы должны учиться делать все так хорошо, как только можем, и выявлять свои ошибки. Отбросив идею о том, что история политической власти нас рассудит, и избавившись от беспокойства по поводу того, оправдает нас история или нет, мы, возможно, достигнем успеха в установлении контроля над властью. Именно таким образом мы, со своей стороны, сможем оправдать историю. Вряд ли это требует особого обоснования»[175]. Это – ясная концепция субъективного, зависящего от человека и общества смысла истории. Поппер отбрасывает старую, коллективистическую в своей основе идею, что высший суд – суд истории. Эта идея замещается индивидуалистическим по своей сути убеждением, что высшим судьей своей жизни и своей истории является сам человек. Именно он своей деятельностью, направленной на реализацию определенных идеалов, делает историю оправданной или неоправданной.
В основе представления об истории как средстве реализации идеалов, выработанных самим человеком, лежит идея самосоздающегося человечества, будущее которого определяется им самим, а не божественной волей или непреложными законами истории. Человечество, подобно богу в еретической мистике, должно совершить парадоксальное действие: опираясь на свои собственные, ограниченные (в отличие от божественных) силы, оно должно возвыситься над самим собой.
Согласно четвертой позиции в вопросе о смысле истории, история является позитивно ценной сама по себе, как текущий ход событий, приносящий удовлетворение тем, кому выпала удача быть погруженным в него. Этот смысл можно назвать автаркическим (от греч. autarkeia – самоудовлетворение) и передать словами: «история ради истории». Это близко к идее «искусство ради искусства»: искусство имеет не только инструментальную ценность, но является также ценным само по себе, независимо от своих социальных и любых иных дальнейших последствий. «…Искусство означает создание произведения, – говорит о внутренней ценности искусства К. Мюллер, – в котором ради самого себя… достигает чувственно-испытываемого присутствия то, что нас поддерживает, привязывает, формирует и в привязанности снова освобождает. В конце концов, пожалуй, освобождает так, что мы оказываемся в вакууме. Однако искусство не является здесь средством достижения удовольствия или морального воспитания общества. Но это чистое, высокое бытие, которое не требует никакого оправдания извне, кроме собственного существования, ощущающее и утверждающее себя как нечто оправданное»[176].
История является самоосмысленной в том же самом смысле, в каком осмысленны индивидуальная жизнь, познание, истина, любовь и иные «практические» действия. Жизнь человека в своем течении сама себя оправдывает, что не исключает, конечно, того, что она имеет и инструментальную ценность. Познание и истина также во многом находят оправдание в самих себе. «…Любят, чтобы любить, – пишет Мюллер. – И ничто не может оправдать любовь, кроме нее самой. То, что она ищет, является ее истинным содержанием, формой, в которой партнеры обретают себя и взаимно (а также и другим) представляются как оформившееся единство и взаимопринадлежность, которая служит исключительно самой себе. Итак, не только с приватной или инструментальной точки зрения осмысленна „любовь“, поскольку соотнесена с чем-то отличным от нее самой (например, она находит свое оправдание в ребенке, плоде любви, или в обществе в целом, которое строится на подобных „элементах“, и т. п.). Скорее, она притязает на то, чтобы ее оценили и признали оправданной в силу ее собственного структурированного бытия»[177].
Автаркический смысл истории получил свое классическое выражение в древнегреческом мышлении. С точки зрения последнего, история движется по кругу, возвращаясь к своему исходному пункту, она не имеет никакой, находящейся в конце ее или вне ее цели. Течение истории включает возникновение, расцвет и упадок каждого отдельного исторического бытия. Будущее случайно, и оно не может придать ценность и смысл настоящему. В моменты триумфа следует думать о возможных ударах судьбы. Выражая это мироощущение, римлянин Сципион говорил по поводу разрушения Карфагена: та же судьба, которую готовил Рим своему врагу, постигнет когда-нибудь и сам Рим, так же, как некогда она постигла Трою. Сходным образом высказывался и Тацит: «Чем больше обдумываю я события старого и нового времени, тем больше видится мне во всех делах и свершениях слепота и ненадежность всех человеческих дел»[178]. Характерно, что у греков и римлян не было особого слова для того, что теперь обозначается существительным «история» в единственном числе; они знали только истории во множественном числе.
Автаркический смысл истории хорошо согласуется с ее субъективным инструментальным смыслом: история имеет ценность, и значит смысл, сама по себе, в самом непосредственном ее течении; но она имеет сверх того смысл как средство реализации определенных человеческих идеалов. Автаркический смысл не согласуется, однако, с основными тенденциями коллективистического мышления. Оно рассматривает все происходящее только через призму глобальной цели, стоящей перед коллективистическим обществом. Такому мышлению приписывание ценности историческому существованию, взятому само по себе, а не в качестве необходимого шага на пути к основной цели, представляется инородным.
О законах истории и историческом прогрессе
Идея существования особых законов, которым подчиняется историческое развитие, начала складываться только в Новое время. Номологическое, опирающееся на универсальный закон объяснение исторических событий противопоставлялось характерному для религиозных концепций телеологическому их объяснению.
Однако замысел открыть законы истории и тем самым поставить науку историю в один ряд со всеми другими науками, устанавливающими определенные закономерности, приводит в лучшем случае лишь к расплывчатым банальностям.
В качестве примера можно сослаться на «социальные законы развития» В. Вундта, составляющие, по его мнению, особый отдел «исторических законов развития». «Согласно закону социальных равнодействующих, – говорит Вундт, – каждое данное состояние в общем всегда сводится к одновременно имеющимся слагаемым, которые соединяются в нем для единого совместного действия»[179].Трудно сказать, что означает данный закон и какое вообще отношение он имеет к истории. Не лучше обстоит дело и с «законом социальных контрастов». Этому закону, говорит Вундт, «подчиняются все те процессы социальной жизни, при которых определенные явления повышаются благодаря своей противоположности с другими предшествующими или одновременными явлениями»[180]. Данный закон Вундт относит не только к истории, но и к литературе и искусству и говорит о нем, что «в особенности благоприятно господству контраста политическое положение дел, благодаря смене подъема страхом и надеждой; здесь, вместе с тем, контраст обычно не поддается какому-либо предварительному подсчету, не только из-за единичного характера исторических событий, но из-за повышенного действия чувств, чего никогда не следует упускать из виду»[181]. Возможно, за этими расплывчатыми утверждениями и стоит какое-то верное психологическое наблюдение, однако непонятно, как приложить его к истории и что оно способно дать для исторического объяснения.
Стремление во что бы то ни стало открыть законы истории приводило иногда к тому, что явно ошибочные концепции излагались в форме отдельных тезисов, а последние выдавались за исторические законы. Так обстояло, в частности, дело с «законами мировой истории» К. Брейзига. Он сформулировал более двадцати законов, говорящих о том, что историческое развитие идет последовательно от семьи к роду, затем к государству, затем к народности и т. д. Девятнадцатый закон, например, гласит, что «с переходом от королевской к императорской власти должно вновь возрасти искусство внешней и завоевательной государственной политики»[182]. Один из законов «высшего порядка», приводимый Брейзигом, говорит, что «если иметь в виду сперва область государственно-хозяйственного развития, то можно установить, что первобытная эпоха есть период преимущественно общественных наклонностей, древность – господство личного начала, что средневековье вновь носит на себе отпечаток первобытной эпохи, а новое время – древности, и что новое время принесло с собой повторный возврат к общественному мышлению, но непосредственно за ним идет сильный подъем индивидуализма»[183]. Это – общие и весьма туманные рассуждения, но никакой не закон истории – ни высшего, ни низшего порядка.
Идея, что задача науки истории (и более широко – науки об обществе) в том, чтобы открыть законы исторического развития, высказывалась Марксом, Дж.С. Миллем, Г. Зиммелем, М. Вебером и многими другими. Однако уже в начале XX в. число сторонников этой идеи стало заметно уменьшаться.
Резкой критике подвергает идею существования законов истории К. Поппер. Он проводит различие между обобщающими науками и историческими науками. Теоретические обобщающие науки интересуются проверкой универсальных гипотез, прикладные обобщающие науки – предсказанием конкретных событий. Исторические науки занимаются конкретными, специфическими событиями и их объяснением. «С нашей точки зрения, – пишет Поппер, – действительно не может быть никаких исторических законов. Обобщение принадлежит к таким научным процедурам, которые следует строго отличать от анализа отдельного события и его причинного объяснения. Задача истории как раз и заключается в том, чтобы анализировать отдельные события и объяснять их причины. Те, кого интересуют законы, должны обратиться к обобщающим наукам (например, к социологии)»[184]. На отсутствие исторических законов косвенно указывает распространенное среди историков требование описывать события прошлого в том виде, в каком они действительно имели место. О том, что такие законы не существуют, говорят и неисчерпаемость предмета исторического исследования, и отсутствие единой «точки зрения», с которой можно было бы рассматривать любой отрезок прошлого.
То, что историки интересуются единичными или специфическими событиями, а не законами или обобщениями, вполне совместимо, полагает Поппер, с научным методом, и в частности с причинным объяснением. Теоретические науки занимаются главным образом поиском и проверкой универсальных законов, исторические же науки принимают универсальные законы за нечто само собой разумеющееся и заинтересованы главным образом в том, чтобы найти и проверить единичные утверждения. Причинное объяснение единичного события может считаться историческим в той мере, в какой «причина» описывается с помощью единичных начальных условий. Это хорошо согласуется с распространенной идеей, согласно которой объяснить нечто причинно – значит показать, как и почему это нечто произошло. Только история занимается причинным объяснением единичных событий. В теоретических науках такие причинные объяснения являются лишь средством для достижения другой цели – проверки универсальных законов[185].
Исторические науки, замечает Поппер, не стоят особняком в своем отношении к универсальным законам. Везде, где речь идет о применении науки к единичной или частной проблеме, обнаруживается сходная ситуация. Химик, проводящий анализ некоторого соединения – допустим, куска породы, – вряд ли думает о каком-либо универсальном законе. Он применяет стандартную процедуру, являющуюся с логической точки зрения проверкой единичной гипотезы (например, «Это соединение содержит серу»). «Интерес его является главным образом „историческим“ – это описание одной совокупности событий или одного индивидуального физического тела»[186].
Концепцию, утверждающую возможность открытия объективных законов истории, и более того, считающую, что такие законы уже открыты и на их основе можно предсказывать пути исторического развития, Поппер обозначает термином историцизм. «…Мне кажется, – говорит он, – что историцистская метафизика освобождает человека от груза ответственности. Если вы убеждены, что некоторые события обязательно произойдут, что бы вы ни предпринимали против этого, то вы можете со спокойной совестью отказаться от борьбы с этими событиями. В частности, вы можете отказаться от попыток контролировать то, что большинство людей считает социальным злом, – как, скажем, войну или, упомянем не столь масштабный, но тем не менее важный пример, тиранию мелкого чиновника»[187].
Историцизм, по Попперу, является одной из форм сциентизма – стремления перенести в сферу общественных наук то, что считается методом естественных наук. Типичный аргумент в пользу историцизма состоит в следующем: «Мы можем предсказывать затмения, почему же тогда мы не можем предсказывать революции?» В более систематичной форме этот аргумент звучит так: «Задачей науки является предсказание. Поэтому задачей общественных наук должны быть предсказания относительно общества, т. е. истории»[188].
История представляет собой смену уникальных и единичных явлений, в ней нет прямого повторения одного и того же, поэтому в ней нет законов. Эта позиция начала складываться еще в конце XIX – начале XX в. (Г. Риккерт, В. Виндельбанд, позднее Б. Кроче, В. Дильтей и др.), но утвердилась только недавно. Вот как выражает эту мысль К. Ясперс: «Если мы постигаем в истории общие законы (каузальные связи, структурные законы, диалектическую необходимость), то собственно история остается вне нашего познания. Ибо история в своем индивидуальном облике всегда неповторима»[189]. В другом месте, сопоставляя историю и природу, Ясперс пишет: «Природа не осознает себя в своей истории. Это – процесс, который просто идет, не осознавая себя, – осознает его человек. Сознание и преднамеренность не являются присущим ему фактором. По человеческим масштабам эта история идет очень медленно. Видимый аспект ее в масштабе человеческой жизни – просто повторение одного и того же. В этом смысле природа неисторична. Поэтому рассматривать историю аналогично тому процессу, который происходит в природе, – не что иное, как следствие нашей привычки мыслить в категориях мира природы»[190].
Отсутствие законов исторического развития не означает ни того, что в истории нет причинных связей, ни того, что в ней нельзя выявить определенные тенденции, или линии развития. В истории действует принцип причинности: «Все имеет причину, и ничто не может произойти без предшествующей причины». Этот принцип универсален, он распространяется на все области и явления, и совокупная деятельность людей, именуемая историей, не является исключением из него. Однако законы отличны от причинных связей, и наличие в истории причинности никак не означает существования исторических законов. Выявление причинных зависимостей между историческими событиями – одна из основных задач науки истории.
Другой ее важной задачей является обнаружение складывающихся в определенный период в определенном обществе тенденций развития, прослеживание линий развития его институтов, идей и т. д. Примерами таких тенденций могут служить технический прогресс, ставший одним из основных факторов социального развития, начиная с Нового времени, рост народонаселения в некоторых обширных регионах мира и т. п.
Тенденции не являются законами истории, хотя их часто путают с ними. Прежде всего, научный закон – это универсальное утверждение, его общая форма: «Для всякого объекта верно, что если этот объект имеет свойство А, то он имеет также свойство В». Высказывание о тенденции является не универсальным, а экзистенциальным: оно говорит о существовании в определенное время и в определенном месте некоторого направленного изменения. Если закон действует всегда и везде, то тенденция складывается в конкретное время и срок ее существования ограничен.
Скажем, тенденция роста численности человечества сохранялась сотни и даже тысячи лет, но она может измениться за считанные десятилетия. Технический прогресс охватывает три последних столетия, однако при определенных неблагоприятных обстоятельствах его результаты могут быть утрачены в течение жизни одного поколения. Тенденции, в отличие от законов, всегда условны. Они складываются при определенных условиях и прекращают свое существование при исчезновении этих условий[191].
Тенденция, отчетливо проявившаяся в одну эпоху, может совершенно отсутствовать в другую эпоху. Например, греческие философы говорили о ясном направлении смены форм правления: от демократии к аристократии и затем к тирании. Но сегодня такой тенденции уже нет: некоторые демократии длятся не вырождаясь, другие сразу же переходят к тирании и т. д.
Одной из типичных ошибок, связанных с тенденциями исторического развития, является распространение тенденций, кажущихся устойчивыми в настоящем, на прошлое или на будущее. В самом начале XX в. некий американский футуролог сделал любопытный прогноз. Он подсчитал, что если увеличение числа лошадей в Нью-Йорке будет идти теми же темпами, то к 1930 г. улицы будут заполнены конским навозом до уровня второго этажа или же всему населению города придется поголовно превратиться в уборщиков навоза. Этот прогноз родился на свет буквально накануне появления автомобиля. Тенденции не только возникают, но могут и умирать. Отчетливые в настоящем, они могут никак не проявлять себя в прошлом и будущем.
С проблемами смысла истории и законов истории тесно связана проблема исторического прогресса. Идея прогресса как неуклонного движения вперед, от низшего к высшему, перехода на более высокие ступени развития и изменения к лучшему сложилась и окрепла в эпоху Просвещения. Лейбниц первым сформулировал в качестве единого принципа исторической науки принцип возвышения духа, возникающего из природы, обретающего самостоятельность и в силу внутренней необходимости постоянно движущегося вперед. Историческая наука Просвещения, проникнутая оптимизмом своего времени, считала всесторонний культурный прогресс очевидным следствием освобожденного от религиозных предрассудков разума. Идея прогресса стала формулироваться как всеобщий закон, детерминирующий динамику истории. Прогрессизм как вера в неуклонный прогресс опирался прежде всего на очевидный прогресс науки и техники. Однако он не останавливался на этом, распространяя идею восходящего развития на все другие области культуры. «Его влияние в некоторые исторические периоды, – пишет о прогрес-сизме П. Тиллих, – было столь же сильно, как и влияние любого великого религиозного символа, включая символ Царства Божия. Он побуждал к историческому действию, он оправдывал революционный энтузиазм, в нем обретали жизненный смысл многие из тех, кто утратил всякую иную веру и для кого возможный крах прогрессистских убеждений означал духовную катастрофу. Короче говоря, несмотря на содержащуюся в нем внутреннюю историческую цель, это был квазирелигиозный символ»[192].
К. Досон обращает внимание на то, что вера в прогресс является в определенном смысле новой интерпретацией христианского представления о ходе истории. Эта вера, говорит Досон, не была чисто рациональной конструкцией, она являлась, в сущности, не чем иным, как секуляризованной версией традиционного христианского взгляда. От христианства она восприняла его веру в единство истории и в духовную и моральную цель, которая придает смысл историческому процессу в целом. Вместе с тем перенос этих понятий в чисто рациональную и светскую теорию культуры привел к их резкому упрощению. Для христианства смысл истории являлся тайной, открывающейся только в свете веры. Однако апостолы религии прогресса отвергли потребность в божественном откровении. Они полагали, что человек должен следовать только свету разума, чтобы раскрыть смысл истории в законе прогресса, определяющем жизнь цивилизации[193]. Вера в прогресс получила особое распространение в XVIII в., в период торжествующей национальной и культурной экспансии, когда Западная Европа сделалась своего рода центром мира. Но даже в данный период, отмечает Досон, «трудно было согласовать этот поверхностный оптимизм с историческими фактами»[194].
Маркс, как и Гегель, был убежден в восходящем прогрессивном развитии, лежащем в основе всей истории, и измерял это развитие прежде всего ростом производительных сил. Всемирно-историческими ступенями прогресса у Маркса являлись общественно-экономические формации, каждая последующая из которых характеризовалась более высоким, чем у предыдущей, уровнем развития производительных сил и, соответственно, более совершенными производственными отношениями. Резко подчеркивая отрицательные стороны капитализма и предрекая его скорую гибель, Маркс тем не менее не считал крах капитализма закатом культуры вообще. Напротив, он видел в неизбежной мировой революции начало новой, более прогрессивной, чем капитализм, эпохи человечества. Эта эпоха должна была не только резко увеличить приобретенную при капитализме производительность труда, но и обеспечить равное участие всех в распределении его результатов.
Обычно различают две формы прогрессизма: веру в прогресс как в бесконечное восходящее развитие, не имеющее предела, и веру в прогресс как в развитие, ведущее в конце концов к совершенному обществу. Элемент бесконечного прогресса есть у Гегеля в его диалектических триадах. Наибольшее значение для развития идеи поступательного движения без определенного завершения имело неокантианство, истолковывавшее действительность как никогда не кончающийся акт творения, порождаемый культурной деятельностью человека. Вторая форма прогрессизма – это утопизм, характерным примером которого является теория социального развития Маркса. «Утопизм, – пишет П. Тиллих, – это прогрессизм, в котором существует вполне определенная цель – достижение такой исторической ступени, когда будет побеждена неопределенность жизни»[195]. Утопическое побуждение возникает из прогрессистского, но выделяется верой в то, что совершающееся революционное действие приведет к окончательному изменению действительности, к той новой ступени истории, когда утопия (место, которого нет) станет местом, которое есть везде. «И именно благодаря человеку на Земле будет осуществлено все то, что в раю было лишь потенциальностью»[196]. Утопические концепции, активизировавшиеся, начиная с эпохи Возрождения, продолжают питать революционные движения и в наши дни.
XX в., вместивший две мировые войны, социалистические революции и тоталитарные режимы, уничтожившие десятки миллионов людей, обнажил проблематичный характер прогресса. Стало очевидным, что идея прогресса вовсе не является всеобщим историческим законом. Прогресс распространяется далеко не на все сферы социальной жизни, а его результаты в тех областях, где он все же имеет место, неоднозначны. Неожиданность и радикальность, которыми сопровождался распад прогрессизма, говорит Тиллих, были столь поразительны, что многие из тех, кто в свое время боролся против идеологии прогрессизма, почувствовали себя призванными защитить те ее элементы, которые достойны оправдания[197].
«…Мы потеряли веру в „прогресс“ и считаем прогресс понятием ложным, туманным и произвольным, – говорил в начале 20-х гг. XX в. С.Л. Франк. – Человечество вообще, и европейское человечество в частности, вовсе не беспрерывно совершенствуется, не идет неуклонно по какому-то ровному и прямому пути к осуществлению добра и правды. Напротив, оно блуждает без предуказанного пути, подымаясь на высоты и снова падая с них в бездны, и каждая эпоха живет какой-то верой, ложность или односторонность которой потом изобличается»[198]. Франк полагает, что подлинного прогресса не было даже в Новое время, когда возникла сама идея прогресса. Раньше этот период представлялся временем бесспорного совершенствования человечества, освобождения его от интеллектуальной, моральной и духовной тьмы и узости прошлого, расширения внешнего и внутреннего кругозора его жизни, увеличения его могущества, освобождения личности, накопления не только материальных, но и духовных богатств, повышения нравственного уровня. Но теперь стало очевидным, что Новое время было эпохой, которая через ряд блестящих внешних успехов завела человечество в какой-то тупик и совершила в его душе непоправимое опустошение. В итоге этого яркого и импонирующего развития культуры, просвещения, свободы и права человечество пришло совершенно неожиданно для себя к состоянию нового варварства. «Прогресса, – заключает Франк, – не существует. Нет такого заранее предуказанного пути, по которому бы шло человечество и который достаточно было бы объективно констатировать, научно познать, чтобы тем уже найти цель и смысл своей собственной жизни»[199].
Мрачные мысли были навеяны Франку, судя по всему, Октябрьской революцией и принудительной высылкой его в 1922 г. из советской России. Но основная идея, лежащая за его рассуждениями, проста: как можно говорить о прогрессе, охватывавшем несколько веков и предполагавшем совершенствование во всех областях, если одним из его результатов оказалось большевистское варварство?
Не менее резко высказывается против идеи прогресса Ю. Бохеньский. «Вера в постоянный прогресс человечества, идущего ко все более высокому, совершенному состоянию, к раю на земле, к „свету“ и тому подобному, – пишет он, – одно из самых вредных заблуждений, унаследованных от XIX века»[200]. Такая вера предполагает, что человек в основе своей – существо прогрессивное и как род все более совершенствующееся. Это проявляется во всем: в мировоззрении человек переходит от суеверий к науке; в науке он приобретает все более глубокие знания; с помощью техники во все большей степени овладевает миром; в сфере морали постоянно совершенствуется; в политике изобретает все более прогрессивные формы правления; в искусстве создает все более прекрасные произведения. Прогрессу подвержены даже отдельные личности: подобно тому как млекопитающие находятся на более высокой стадии развития, чем птицы, современный человек превосходит людей древности или средневековья. «Подобного рода перенос биологических категорий на человеческую историю безоснователен хотя бы потому, – замечает Бохеньский, – что в человеческой истории изучен промежуток времени в три тысячи лет, это около ста поколений, а сто поколений на шкале биологической эволюции – величина ничтожная. Говорить о прогрессе в пределах биологической секунды невозможно»[201]. Бохеньский отрицает также прогресс в сфере культуры, где он скорее исключение, чем правило, проявляется в течение относительно кратких периодов и лишь в некоторых областях культуры. Нет, по мнению Бохеньского, и нравственного прогресса: в сфере морали на смену прогрессу, как правило, приходит регресс. Не очевидно также, что современные формы социального устройства совершеннее древних. Значительный прогресс достигнут в последние столетия в технике, но не потому, что человек в этот период заметно поумнел. Трудно сказать что-то определенное о прогрессе в искусстве и в чисто интеллектуальной области. «Зададимся вопросом: достигает ли современный художник благодаря более совершенной технике больших высот, чем Микел-анджело? Скажем прямо: мы этого не знаем. Во всяком случае, когда речь идет о чем-то существенном, прогресс далеко не очевиден»[202].
Суждения Франка и Бохеньского о прогрессе чересчур скептичны. В них не различаются с достаточной ясностью области, в которых прогресс очевиден, области, в которых он чередуется с периодами регресса, и, наконец, области, в которых он просто отсутствует или не может быть обнаружен из-за краткости известной нам истории.
Есть несомненный прогресс в знании и техническом умении, причем результаты его постоянно передаются дальше и все более становятся всеобщим достоянием. «В этой области, – отмечает К. Ясперс, – мировая история может быть понятна как развитие по восходящей линии, хотя и содержащее отступления и остановки, но в целом связанное с постоянным ростом достижений, в которые вносят свою лепту все люди, все народы, которые по самой своей сущности доступны всем людям и действительно становятся достоянием всех. В истории мы обнаруживаем ступени этого продвижения, которое в настоящее время достигло своей высшей точки. Однако это лишь одна линия целого»[203]. Прогресс в науке и технике не является, конечно, всеобщим законом истории. Это только длительная историческая тенденция, которая, несомненно, продолжится и в будущем.
Научный и технический прогресс ведет к единству в области знания, но не к единству человечества. «Он, – как говорит Ясперс, – объединяет людей в сфере рассудочного мышления таким образом, что они могут вести рациональную дискуссию, но могут и уничтожить друг друга одинаковым оружием, созданным их техникой»[204].
Сомнителен прогресс в искусстве. Будучи всеобщим достоянием, оно достигает высокого совершенства лишь у определенных народов и в определенные исторические периоды. Затем, взойдя на неповторимую высоту, оно как бы исчерпывает заложенные в нем потенции. Свершенное становится классикой, и новая волна в искусстве представляет собой уже иной стиль и не считает себя продолжением или даже преодолением того, что было достигнуто ранее.
Нет сколько-нибудь заметного прогресса в человеческой природе, в человеческой доброте и мудрости, в развитии интеллектуальных способностей человека. Высокоразвитые культуры не вызывают восхищения у народов, значительно уступающих им в развитии. «Быстрый рост усредненности, неразмышляющего населения, даже без борьбы, самим фактом своей массовости, торжествует, подавляя духовное величие, – пишет Ясперс. – Беспрерывно идет отбор неполноценных, прежде всего в таких условиях, когда хитрость и брутальность служат залогом значительных преимуществ»[205].
Нет прогресса в формах социального устройства. Это хорошо согласуется с идеей биполярности истории. Если коллективистическое общество и индивидуалистическое общество – два разных, несовместимых типа общественного устройства, те два полюса, между которыми разворачивается история, то приближение к какому из них можно было бы считать восходящим развитием? Каждый из них необходим в свое время и в своем месте, и переход от коллективистического общества к индивидуалистическому, или наоборот, не является шагом в социальном прогрессе.
Подводя итог, можно еще раз повторить, что идея прогресса, чрезвычайно популярная еще сто лет назад, в свете событий XX в. оказалась не очевидной и не однозначной. Прогресс – не закон истории; прогрессивное развитие в тех областях, где оно существует, – результат человеческого разума и человеческих усилий.
Еще одна общая проблема философии истории – проблема единого человечества и мировой истории.
Выражение «мировая история», часто используемое историками, имеет два очень разных смысла:
1) человеческая история является частью предельно общей космической истории, включающей как историю природы (в частности, живой природы), так и историю человечества, причем последняя является с самого начала единой и целостной и представляет собой органическую, быть может даже необходимую, часть космической истории;
2) мировая история – это история становящегося человечества, с течением времени все более живущего и действующего как единое целое, история всех входящих в него и все теснее взаимодействующих друг с другом народов и обществ.
К первому истолкованию мировой истории определенно тяготеет коллективистическое общество. Сама идея единого человечества и единой его истории, органично включенной в мировой ход событий, – это средневековая по своему происхождению идея. Представление о единой целостной истории, в которой все имеет свое место, развивалось Гегелем и затем Марксом. Каждое человеческое существование, каждая эпоха, каждый народ рассматривались ими как звенья единой цепи. Они существовали не для себя, их предназначением было прокладывать путь. Вместе с тем и Гегель, и Маркс, конструируя единую историю, отбрасывали целые народы, эпохи и культуры как не имеющие значения для истории, являющиеся не более чем случайностью или попутными ей явлениями. Как и христианская история, единые истории Гегеля и Маркса должны были в определенный момент, достигнув своего пика, завершиться, перейдя в другое временное измерение и перестав быть историями в собственном смысле слова.
Представление о мировой истории как о постепенном, шаг за шагом прокладывающем себе дорогу единении человечества начало складываться только в Новое время и было связано в первую очередь с развитием капитализма. Становлению этого представления способствовало резкое увеличение численности людей, резкий рост взаимосвязей между ними, растущие торговля и экономическая зависимость регионов друг от друга. Идея включенности человеческой истории в качестве органичной части в мировой космический порядок является для этого представления чужеродной[206].
«Люди заселили земной шар, но были разбросаны по его поверхности и ничего не знали друг о друге, – пишет К. Ясперс, – они жили самой разнообразной жизнью, говорили на тысяче различных языков. Поэтому тот, кто раньше мыслил в рамках мировой истории, создавал из-за узости своего горизонта это единство ценою его ограничения – у нас Западным миром, в Китае – Срединной империей. Все, что находилось вне этого, сюда не относилось, рассматривалось как существование варваров, первобытных народов, которые могут быть предметом этнографии, но не истории. Единство заключалось в следующем: предполагалось наличие тенденции, в соответствии с которой все, еще не известные народы мира будут постепенно приобщаться к одной, т. е. собственной культуре, введены в сферу собственного жизненного устройства»[207]. Ясперс полагает, что формирующееся единство истории не может быть постигнуто знанием. Оно не основывается на едином биологическом происхождении человека. Единство земной поверхности и общность реального времени создают только внешние условия единства. Единой всеобъемлющей цели нет, идея правового порядка в мире не связана со смыслом истории в ее целостности, и сама еще остается нерешенным вопросом. Единство в общезначимой истине существует только для рассудка. «Для постижения единства недостаточно самого ясного сознания или высокого духовного творчества. Оно не заключено и в смысле, который определяет все то, что происходит или должно происходить. Единство не следует понимать и как расчлененный организм человечества как некоей целостности. Историю в целом мы не способны ощутить ни как действительность, ни как пророческое видение»[208]. И тем не менее, настаивает Ясперс, притязание на идею единства человечества остается и всеобщая история стоит перед нами как задача.
Постепенному объединению разных народов в единое человечество способствуют, полагает Ясперс, следующие обстоятельства:
рассеянному существованию или значительной централизации люди предпочитают конструктивную упорядоченность, которая и является путем к мировой истории единого человечества;
единство находит свою внешнюю опору в замкнутости нашей планеты, в определенности хронологии единого времени и в особенности в общем происхождении людей, которые относятся к одному биологическому роду;
существенной основой единства является то, что люди встречаются в едином духе всеобщей способности понимания;
единство открывает перед человеческом новые, универсальные возможности, дает ему средства решить те задачи, которые ставит перед ним настоящее;
сама история формирует у людей представление о своей целостности и такой ее упорядоченности, при которой все имеет свое принадлежащее ему место. «Это не просто случайное многообразие, но все свойства случайного включены в одно великое основное свойство истории»[209].
Можно ли уже сейчас говорить о едином человечестве и ставшей реальностью мировой истории? Ясперс отвечает на этот вопрос отрицательно: «Мы считаем возможным сказать, что до сих пор вообще не было мировой истории, а был только конгломерат локальных историй. В доисторическое время в объединенных группах людей, лишенных сознания своей взаимосвязи, происходило лишь повторяющееся воспроизведение жизни, еще очень близкой жизни природы. Вслед за тем в нашей короткой предшествовавшей сегодняшнему дню истории произошло как бы взаимное соприкосновение, объединение людей для свершения мировой истории, духовное и техническое оснащение перед началом пути. Мы только начинаем»[210]. Сходным образом оценивает ситуацию и М. Мюллер: не существует истории и ее смысла в «единственном числе», самих по себе, «истории» одного мира, а значит, и истории человечества вместо полноты миров, отличающихся друг от друга культурно, эпохально, континентально, соответственно историй человеческих групп, которые обрели или не обрели в этих мирах смысл и счастье[211]. Ю. Хабермас, напротив, полагает, что универсальное единство истории на земном шаре является реальностью, причем ставшей реальностью, не гарантированной изначально[212].
Расхождения во мнениях о едином человечестве и, соответственно, о начале мировой истории связаны в первую очередь с тем, что становление единого человечества является длительным, многоплановым и противоречивым процессом. В нем есть завязка и будет, надо полагать, развязка, но нет, в отличие от классического романа, кульминации. Еще долгое время нельзя будет с определенностью сказать ни того, что единое человечество уже есть, ни того, что его еще нет.
Глава 3
Индивидуалистическое (открытое) общество
Из истории индивидуалистических обществ
Первые индивидуалистические общества возникли в Древней Греции в VI в. до н.э. и просуществовали до конца IV в. до н.э. Внезапное возникновение древнегреческой цивилизации удивительно и не поддается объяснению. Хорошо известно, чего достигли греки в искусстве и литературе, но еще большее они сделали в чисто интеллектуальной области. Они изобрели науку, и на место мифологического истолкования мира поставили философию, свободно рассуждающую о природе мира и целях жизни. Арифметика и кое-что из геометрии были уже у египтян и вавилонцев, но главным образом в форме чисто эмпирических правил. Греки ввели понятие дедуктивного умозаключения из общих посылок и создали математику и логику.
Все эти открытия покажутся тем более удивительными, если учесть, что Древняя Греция представляла собой клочок земли в бассейне Средиземноморья: южная часть Балканского полуострова, острова Эгейского моря и узкая полоса малоазиатского побережья; все население Афинского полиса – самого сильного греческого государства и основного очага античной культуры – не превышало, по-видимому, двухсот-трехсот тысяч человек. Греция распадалась на большое количество маленьких независимых государств, каждое из которых состояло из города и окружающей его сельской местности. Уровень цивилизации в разных государствах был очень различен, и лишь немногие города внесли существенный вклад в общегреческие достижения.
Роль главного культурного центра принадлежала Афинам. Они являлись также образцом греческой демократии для избранных. Рабы, набиравшиеся, как правило, из военнопленных и являвшиеся чужестранцами, считались в Древней Греции простыми орудиями труда.