Существуют особые наставления, как выбирать рабов при покупке, по каким внешним признакам можно судить об их характере и способностях, как обращаться с ними. Например, рабы из татар, кочевых ягма и аланов отличаются храбростью. Византийцы вежливы, деловиты и воздержаны на язык. Армяне строптивы и склонны к побегам. Ну, а рабынь, особенно молодых и хорошеньких, держат известно для чего…
Такова она с виду, жизнь большого восточного города. Но есть в Нишапуре и тайная жизнь. Жизнь бродяг и блудниц, наемных убийц и лжесвидетелей. Эти по своему состоянию даже ниже рабов. У тех хоть пристанище есть, есть хозяин и скверный, но верный кус хлеба…
В городе расположились всевозможные братства – срезальщиков кошельков, танцоров, нищих со своими уставами и обрядами. Особое место занимает братство джаван-мардов – «благородных».
Джаванмард, как утверждают, мужествен, смел, терпелив во всяком деле, выполняет обещания, целомудрен, чистосердечен, никому не причиняет вреда, допускает к себе ради выгоды друзей своих, на пленников не посягает, нищих одаряет, злых удерживает от злых поступков, говорит только правду, правдивое слушает, воздает должное, за столом, где ел хлеб, зла не творит, злом за добро не отплачивает, ведет добрые речи…
Хм… Зачем же тогда им ножи в два локтя длиной?
Об этой тайной жизни мало кто достоверно знает, – лишь те, кто причастен к ней. И уж вовсе никто, кроме Омара, не знает, что в бедной части города, на пустыре, в мусорной куче, скрыты жемчужины, подобные Эль-Мирре. Если же кто и узнает, то сразу подымет страшный визг – и сообща с братьями по вере втопчет назад, в мусорную кучу. Сколько их вот так пропало, несбывшихся поэтесс.
Недолог розы век! Чуть расцвела – увяла,
Знакомство с ветерком едва свела – увяла.
Недели не прошло, как родилась она,
Оковы разорвала и увяла…
Эх, тоска! Омар, не зная, куда себя девать, взял непочатый кувшин вина и побрел к Сафару, соседу справа, художнику-миниатюристу. Они нередко встречались в харчевне «Увы мне», иногда забегали друг к другу домой, выпивали по чаше.
Художник – тюрк из огузов, но шиитского вероисповедания, а это направление ислама отвергает запрет на изображение живых существ.
Он сидел за огромным высоким столом, каких не бывает в обычных домах, у обычных людей. Перед ним, как цветы на лугу, – медные чашечки с краской: белой, синей, зеленой, желтой, красной и черной. Сухими прямыми веточками торчат из ваз тонкие кисти.
Слева кувшин с водой, справа, под бронзовым прессом, стопка плотных бумажных листов. Под рукой – только что начатый серый рисунок.
На маленьком столике сбоку просыхают готовые миниатюры Кипы рисунков, набросков, старых миниатюр лежат на полках, на полу, нанизаны на гвозди в стенах.
Тут ярко, весело – и уютно. Как в осеннем саду, когда идет листопад…
– По какому случаю? – кивнул художник на кувшин, принесенный Омаром. И с готовностью отложил в сторону начатый лист.
– Соседку, родственницу, замуж выдаю, – мрачно сказал Омар.
– Слыхал. И на свадьбу зван. Но она же – тюрчанка? А ты перс.
– А где ты видел в Иране и Туране чистокровных тюрков? Те далеко, на Алтае. Эти – перемешались. С хорезмийцами и согдийцами, с персами, индийцами, арабами. И бог весть еще с кем. Пестрый народ. Словом, сарты. Я прихожусь ей двенадцатиюродным дядей.
– Что же ты такой невеселый?
– Сейчас. – Омар снял с полки две расписные чаши из обожженной глины, наполнил их темным вином.
– Ну, дай ей бог! – вскинул чашу художник.
– Дай бог.
– Очень кстати, – любовно, как женское бедро, огладил ладонью художник крутой бок хмельного кувшина. – Устал. Канительная работа. Много возни. – Он деланно-небрежно махнул рукой на листы, явно желая, чтобы Омар их посмотрел.
Поэт взял один из листов, весь золотистый, яркий.
На рыжеватом береговом откосе, на крутом блекло-зеленом выступе, поросшем редкой травой и красными и белыми цветами, сидит, подогнув колени и по-восточному сунув руки в рукава, задумчивый старец в белой чалме и голубом халате. Рядом с ним – собеседник в зеленой одежде. Ниже, у воды, двое в красных кафтанах, с кайлами в руках, рушат скалу. Фигуры расположены продуманно: две верхние на одном уровне, один из землекопов – прямо под ними, второй – в стороне от первого, правее и выше. Живописная асимметрия.
Небо над красновато-рыжими буграми – темно-синее, почти черное, с густой прозеленью. Оно резко оттеняет светлую пустоту этих округлых бугров и перекликается с неяркой зеленью утеса, где сидят старичок с собеседником.
Алые кафтаны землекопов хорошо вписываются в знойный фон берегового откоса. Зеленая рубаха на том, который справа, в сторонке, одного цвета с одеждой собеседника мудрого старца, его голубые штаны сочетаются с голубым халатом самого мудреца. К тому же халату перекрестно притянута голубая рубаха землекопа, работающего слева, под утесом. Белые и красные цветочки на утесе дополняют белый цвет головных повязок и ярко-красный цвет кафтанов. Все цветовые пятна великолепно увязаны между собой, уравновешены, у рисунка цельный, вполне законченный вид.
Мастер! Иного слова не подберешь.
– Это кто же такой? – спросил довольный Омар.
Старичок в белой чалме и голубом халате благообразен, приятен, внушает доверие и расположение.
– Искандер Зулькарнайн, – ответил Сафар притворно-пренебрежительно. – Готовится к переправе через Сейхун. Окружной правитель Аргуш заказал для сына писцу-каллиграфу Осману, который живет напротив тебя, через улочку, отдельной книгой часть «Шахнамэ» о его деяниях.
– Каждая пешка прочит сына в Искандеры, и никак не меньше, – усмехнулся Омар. – Вот увидишь, появится в наших краях еще один Двурогий.
– Ну, это их дело! Осман попросил меня украсить книгу рисунками. Я рисую.
– Искандера? – пожал плечами Омар. Опять все то же. Все приблизительно, все относительно. Близко, но мимо. Туманно похоже – и совсем не похоже… – Не самая лучшая часть в «Шахнамэ», – сухо сказал Омар.
– Как? Ведь это – Фердоуси!
– Ну и что? Нет бесспорных книг. Даже у Фердоуси не все бесспорно. И даже у Амида Камали, – не преминул заметить Омар ядовито. – Слыхал о таком? Не слыхал. Тем не менее, он «эмир поэтов» при Сельджукидах. А тут что происходит? – взял поэт другой красочный лист.
В лиловой колючей пустыне с пыльным охристым небом столпились воины в длинных халатах и высоких островерхих шлемах. В середине круга кто-то, упав на колени, печально склонился над кем-то лежащим.
– Здесь Искандер находит на поле боя царя Дария, убитого своими приближенными, – ответил Сафар неохотно. Самомнения у него поубавилось.
– Нет, братец, – вздохнул Омар. – Это не Искандер Зулькарнайн. Не Александр Македонский. Это выдуманный Искандер. Не был он никогда святым старичком! Видишь ли, он жил задолго до пророка.
– Как – до пророка?
– Ну, пророка тогда еще не было.
– Как это – не было?
В мастерской стало мрачно, невесело, зябко. Как в зимнем голом саду с черными и мокрыми от дождя ветвями.
– Ну, не было его еще. И мусульман в ту пору не было.
– Не может быть!
– Пророк, да будет тебе известно, родился чуть ли не через тысячу лет после Искандера Зулькарнайна.
– Но… но ведь Искандер Зулькарнайн… сам был пророком, ниспосланным в этот мир до Мухамеда? – вскричал возмущенный художник.
– Нет. Никакой он не пророк, защитник справедливости и охранитель законности, каким его изображает Фердоуси. Он был громилой, захватчиком. И чалмы не носил. Молодой, краснолицый, рыжеволосый и пьяный язычник, умерший тридцати трех лет от роду. А ты представил его с белой бородкой, в голубом халате. Это все – неточно, потому и недостоверно. Знай: достоверность на картинах и в книгах достигается неукоснительной точностью деталей. Говорят, по изображениям на римской колонне императора Траяна можно до мельчайших подробностей изучить снаряжение, оружие и военный быт его времени.
Омар снова взял первый лист. Жаль. Сделано бесподобно! Но сколько сил затрачено впустую…
– Юнаны (греко-македонцы) одевались по-своему. Они носили короткие, до колен, хитоны, сандалии. А у тебя они здесь, – он показал второй рисунок, – в длиннющих халатах, в сапогах с кривыми носами. Неправильно! – Омар с досадой бросил листы. – И шлемы у них были гребенчатыми, а не островерхими. У твоих – кривые сабли, но сабель в те времена еще не было. Их изобрели, вместе со стременами, гораздо позже ваши же тюрки.
– Но ведь… у нас так принято их рисовать, – скис Сафар.
– У массагетов, древних жителей хорезмийских пустынь, было принято своих стариков, доживших до семидесяти, убивать. Что же, и нам следовать их примеру? Никогда жизнь не сдвинется с места, если мы будем делать только то, что принято…
Омар сплюнул, заложил руки за спину и вновь двинулся в свой обычный путь от стены к стене. От стены к стене…
– Лестно, конечно, изобразить великого Искандера мусульманским святым! И Аристотеля, его учителя, скажем, тюрком из Шаша. Чтоб тем самым возвысить тюркский народ. Но история не терпит натяжек! – Омар стиснул кулак. – История сурова! Она кровава. Ее надо точно знать. И нельзя улучшать, приукрашивать, облагораживать в угоду нашему веку, не менее суровому и кровавому.
– Тюркам, братец, – сказал Омар назидательно, – и без того есть чем гордиться. – У них своя богатая история.
– Но эмир Аргуш меня засмеет, если я нарисую царя Искандера с голыми ногами, в юбке до колен. И в шлеме с петушиным гребнем.
– Ну, если все дело в том, чтобы ублажить Аргуша и заработать деньгу, нарисуй Искандера в лохматой туркменской папахе. Точно в цель попадешь.
– Было, не было… – Сафар сердито сложил листы и кинул их на полку. – Но бог-то был, всемогущий, единый, объясняющий все?
– Эх, братец! Вот его-то и не было никогда…
Сафар проводил соседа чуть ли не с ненавистью.
Побеседовали… Трах в прах! Омар жалел, что пустился с ним в откровенность. Ведь уже давно научился скрывать своя мысли! А тут – прорвало. От вина, что ли? Нет, не от него.
Не вино делает человека болтуном, дураком или преступником. Оно лишь выявляет в нем того, кто сидит внутри от рождения или воспитания: в наглеце наглеца, в подлеце подлеца. В скромнике – скромника, в умнике – умника. И в злоязычнике – злоязычника…
«Да-а, неудобный, вредный я человек! И чего я все придираюсь к людям? – корил он себя, возвращаясь домой. – Чего я лезу ко всем с неуместными замечаниями? «Это не так, это не сяк. Зачем, почему?» Чего я бунтую? Бедняге надо жить, и за деньги он готов подать Александра не только в образе святого старичка, но и в виде полногрудой девицы, жрицы богини Астарты, – тем более, что царь в мистериях, посвященных этой сирийской богине, охотно надевал женское платье.
И пусть малюет! Мне-то что? Лишь бы понравилось заказчику.
Но ведь все беды на свете, – скрипнул зубами поэт, – от путаников этих малограмотных! Все перевернут с ног на голову. Это они насаждают в умах людей совершенно превратные представления о мире, о жизни, о событиях. Такого дыму напустят, – дай бог разглядеть, что позади, что впереди. Недолго споткнуться и угодить в яму со змеями.
Уж если берешься за тему, изволь сперва досконально ее изучить. Можешь не знать, сколько стоит горох на базаре. Ходить босой и в отрепьях. Есть черствый хлеб, пить сырую воду. Или вино, шайтан тебя забери, хоть ячменную водку! – но к делу относись добросовестно. Читай, не ленись.
Вот один стихоплет из придворных превозносит в блестящей касыде… аромат мыла. Мол, символ чистоты и прочее. Он, видно, никогда не нюхал его! И знает понаслышке. А мы – нюхали».
У Омара, как и тогда, исказилось лицо. Из ноздрей, казалось, до сих пор не улетучилась вонь мастерской. Он вспомнил, как назло назойливым соседям продал свой старый дом мыловару, расхохотался – и беспечно махнул рукой на все на свете. В том числе и на Сафара-художника с его непохожим на себя Искандером. Бог с вами! Валяйте, честь вам и слава. Все проходит – пройдет и это…
Чем хороша у Фердоуси часть «Шахнамэ» об Искандере? Она хороша своей мыслью о том, что никакая возня, суета, походы, захваты, никакие земные блага, богатство и власть, самые что ни на есть баснословные, не в силах отсрочить назначенный человеку смертный час. Но вряд ли эмир Аргуш это поймет.
Едва открыв скрипучую калитку (петли надо бы смазать), поэт, под впечатлением ярких цветов на рисунках Сафара, бросил взгляд направо, на свой цветник у ограды.
И ахнул.
Тонкие стебли лилий пожелтели, поникли, колокольчики усохших цветов страдальчески обвисли. Листья жасминов, обычно толстые, плотные, пожухли, свернулись. Он давно их не поливал! Польешь – муравейник зальешь. Тьфу! И эта пакость – на нашу голову.
Омар склонился над муравейником. Тут что-то изменилось. Муравьи уже не метались без толку вокруг черной дыры в земле. Они ползли куда-то. Ползли целеустремленно, так сказать. Черная лента тянулась направо от него, в другой конец оросительной канавы. Омар, не разгибаясь, прошел вдоль нее и обнаружил другую черную дыру в земле.
Переселяются, что ли?
Он разглядел, что живая черная лента состоит из двух верениц: одна торопится от старого гнезда к новому, другая – навстречу ей, к старой дыре. Иные из тех, что бежали из старой к новой дыре, – не все, а немногие, – несли какие-то крохотные соринки. Обратно спешили пустые.
Похоже, это не общее переселение, – выселяется часть, которой стало тесно в переполненном старом гнезде. Угораздило же их опять выбрать место в низине, доступной воде. Нет, присмотреть высокий пригорок…
Муравьи из смежных верениц часто сталкивались лбами на ходу и, миг помедлив в полной растерянности, вновь разбегались. Или, быть может, соприкасаясь усами, они что-то сообщали друг другу?
Ведь должен быть какой-то смысл в их беготне? Он стоял, склонившись, целый час, но никакого смысла, ему понятного, не мог уловить в их действиях. Неужели ради двух-трех жалких соринок на десять-пятнадцать особей затеяно это беспрерывное двустороннее движение?
Ему напекло голову, она закружилась. Кровь прилила к лицу. Так-то вы спасаете растения? Если я не полью цветы, они и вправду погибнут…
Но Омар все стоял в той же позе, опершись о колени, оцепеневший, как бы завороженный этой чужой, с виду очень деятельной, но, по существу, тупой, сонной жизнью.
Ну и что? Ну, займете вы новую дыру в земле. И, расплодившись, пойдете искать другую. Освоите двор, город, округу. Всю страну, весь мир! Говорят, в черной Африке, переселяясь, несметные полчища муравьев покрывают леса и степи и уничтожают на пути все живое. От них нет спасения ни зверю, ни человеку. Даже слоны-исполины бегут, сломя голову. Сожрете все на земле, – кого будете жрать? Друг друга?
…Тем временем одно из самых бойких насекомых залезло по ноге ему под штаны – и укусило за самое нежное место.
Омар болезненно рявкнул, схватил мотыгу, широко замахнулся ею, как землекоп на миниатюре Сафара, – и одним ударом снес перемычку между ручьем и сухой оросительной канавой.
Вода жадно хлынула в канаву, с шипеньем всосалась в трещины, с яростью побежала до конца – и, успокоившись, стала медленно подниматься и заливать ложбину. На поверхности, вместе с грязной серой пеной и сухими опавшими листьями, закружились, мелко барахтаясь, муравьи.
Душа его осталась глухой к их беззвучным крикам о помощи. Но зато он чутким нутром уловил, с каким блаженством затрепетали корни в земле. Как дрогнули – и, сперва удивленно, затем благодарно, взглянули на него цветы. Тут он вдруг осознал, что растения тоже способны чувствовать. И, может быть, даже думать. Конечно, по-своему…
Степенные шаги, неторопливый говор. И громкие приветствия при входе. Затем завопила труба, зурна завизжала, затарахтел барабан. У соседей свадьба. У Омара тоже праздник:
Сегодня – пир. Я развожусь с женой,
Бесплодной дочкой Мудрости немой.
Какое счастье! На другой женюсь,
На пьяной девке – Бочке разливной.
Он забросил все свои записи в нишу, накрыл стол скромной скатертью, поставил кувшины с вином и водой, щербатую чашу, блюдо с закуской – и тихо веселился в одиночестве, всеми забытый и никому ненужный.
Когда умолкла музыка, он слышал во дворе у хлебопека довольное гудение мужчин, во дворе у швеи – жужжание женщин. Шашлыком вкусно пахнет, пряными специями. Они до отвала накормят нынче гостей, пекарь с женой. На Омаровы деньги…
Уже темнело. Он зажег сразу десять свечей, – пусть в доме будет светло и радостно.
Музыканты за оградой заиграли плясовую. Омар встрепенулся, сбросил домашние туфли – и пустился плясать босой на ковре. Плясал он отменно! С его-то врожденным чувством ритма. Строго держа стройный корпус, перебирая ногами в лад четкому ритму, щелкая пальцами и поводя плечами. Не метался по кругу, не прыгал, не кривлялся, не кувыркался, как иные чудо-плясуны. Это все – акробатика не имеющая к настоящему танцу никакого отношения. Настоящий танец – передача бурных движений души скупыми и точными движениями ног, рук и плеч. И сдержанной улыбкой. Для него достаточно места в три локтя шириной.
Жаль, некому было рукоплескать.
В хмельной башке зародилась озорная, каверзная мысль: что, если взять кувшин вина и заявиться на свадьбу? Поздравить хлебника, облобызать жениха. И сплясать на потеху всему честному народу. Он уже накинул свой лучший халат, но спохватился: «Нельзя! Будет скандал. Откупиться от них больше нечем. Денег осталось в обрез».
Скинул халат, сел на тахту. Может, лучше пойти к бессмертной старухе Айше? Золотой динар найдем на сей раз. Сколько хочешь готовых невест, полный цветник! И всегда они пахнут по-разному.
В день воскресный – мускусом мажутся, в понедельник же – амброй. Во вторник – миррой, в среду – геранью. В четверг умащаются лилией, в пятницу розой. В субботу, как правило, нарциссом. Да, девицы из того заведения разбираются в благовониях.
Сегодня, кажется, вторник? Удача! Будет другая Эль-Мирра…
Нет, уже поздно. Ходить по улицам ночью опасно. Не вылезай. Иначе вор нападет и ограбит, или то же самое сделает стражник. И вообще, ну их к шайтану. Со всем их благоуханием. Знаем, чем они пахнут на самом деле.
Писать свою книгу, серьезную, строгую, под грохот барабана он не сможет. Не то настроение. И не то содержание. Спать? Все равно не дадут. Что же делать? Эх, нехорошо! Нехорошо все это.
Он убрал вино с глаз долой. И вновь – от стены к стене. От стены к стене. От стены к стене…
У соседей затишье. И вдруг за оградой взметнулся к ясной луне пронзительный, чуть надтреснутый, страстный подростковый голос.
Незнакомый голос. И будто знакомый. Вроде Эль-Мирра поет – и не Эль-Мирра. Если она, то голос искажен. Отчего бы? А-а, ведь от песни голос меняется. Песенный голос не похож на разговорный.
Поет на дари. Она хорошо знает таджикско-персидский. И стихи на нем же слагает. Говорит по-тюркски только с тетей. Да иногда с ним, с Омаром…
Но это не свадебная песня! Погребальный плач. Одно из похоронных робае – четверостиший. Так в горах, где ислам привился плохо, вдова, печально танцуя по дороге на кладбище, отпевает покойного мужа:
Выйду, сяду я на камень,
вспоминаю про тебя,
Там, где ты ступал ногами,
позову, любя.
Позову тебя, но ты
промолчишь в ответ, —
И землей с твоей тропы
овею я себя…
Бесхитростно – и горестно. Отчаяние! Вот что исказило голос Эль-Мирры. И сделался он чужим, оставаясь родным.
Чего ты все ходишь и ходишь, как ишак в ярме на маслобойке? Беги! Сделай в жизни одно доброе дело. Хватай ее – и в горы, в Баге-Санг…
Рванулся было он к выходу, но у него подломились ноги. И упал, бессильный, у порога. Высокий, до звезд, порог Страшный порог. Не одолеть.
Поздно бегать! Возраст не тот.
«Ведь она предала меня», – вяло подумал Омар в свое оправдание.
Дали бы ему спокойно жениться на ней, – он и жил бы с ней спокойно и долго. Но скитаться больше не может. Устал. Только и остается ходить – от стены к стене. От стены к стене! От стены – к стене…
Рассвет. У соседей – свои заботы. Пока не проснулись родичи, оставшиеся ночевать, и вновь не собрались гости, что разбрелись по домам в поздний час, швея и жена хлебопека, тихо шушукаясь, вывесили на террасе белье Эль-Мирры с доказательствами ее девичьей «невинности». Все как положено! Правда, пришлось для этого ночью зарезать цыпленка. Убыток, конечно. Но на какой расход не пойдешь ради чести?..
Ну что ж, любовь приходит и уходит, а труд остается. Омар, как всегда, проснулся рано. Как всегда, было еще темновато, и Омар, как всегда, зажег свечу. Но утро оставалось сумрачным. Облака, что ли, набежали? Он выглянул в окно, – нет, небо ясное.
Почему же так темно? Пришлось засветить все вчерашние огарки. Голова гудит, в глазах резь. Вот еще один довод в «пользу» вина. Ладно. Пройдет. Это с нами случалось
Итак, «Книга печали»…
Я выверну в ней наизнанку ваш хваленый добропорядочный мир! Пусть вам станет стыдно за него. Если станет…
«Рассказ о Рудаки.
Мало у кого из людей одаренных жизнь начиналась так удачно. Уроженец горного селения, Абу-Абдаллах Джафар ибн Мухамед Рудаки с юных лет прославился, как замечательный певец и музыкант. Но прежде всего он был великим поэтом. Эмир Наср ибн Ахмед пригласил его в Бухару.
Сорок лет возглавлял Рудаки при дворе Саманидов плеяду талантливых стихотворцев и был прозван «Адамом поэтов». После него осталось сто тридцать тысяч двустиший. Двустиший добрых, умных, жизнерадостных. Лучшие из поэм – «Мать вина» и «Ода на старость». Это он разработал хорасанский новый стиль, простой и точный, доступный всякому…»
Глаза слезились, Омар то и дело отирал их платком. Что за черт? Кто увидит, подумает – плачу. Э, кто увидит?
«При эмире Насре ибн Ахмеде Бухара процветала, как никогда. Государство обширно, казна полна. Войско боеспособно. Народ послушен. Зиму князь проводил в Бухаре, а на лето переезжал в Самарканд или на юг, в Хорасан.
Однажды он отдыхал в Герате.
Ему здесь очень понравилось. Все лето дул прохладный ветер, было много фруктов и хлеба. А когда наступил михраган – праздник осеннего равноденствия, и подоспело молодое вино, и расцвели базилик, ромашка и мята, а затем распустились нарциссы, то область эта показалась эмиру и воинам по справедливости райской обителью.
Зима все медлила, холода долго не вступали в силу. Виноград достиг поразительной сладости. В тех местах, как пишут, его сто двадцать сортов. Самый лучший – калинджари, тонкокожий, с мелкой косточкой, черный, как смола, и сладкий, как сахар.
Весной лошадей погнали в Бадхыз, на его сочные пастбища. Чтобы вволю отъелись, вошли в тело и вновь стали пригодными для битвы и ристалища.
Вновь настало лето, воины запросились домой.
«Куда нам ехать летом? – сказал эмир. – Лучше этого места нет нигде! Поедем осенью». Осенью он заявил: «Побудем здесь еще немного – и поедем».
И так – сезон за сезоном, прошло ни много, ни мало четыре года. Веселая жизнь! Какой она была для тех, кто кормил всю эту ораву, для местных крестьян, можно представить…
Да и войску она надоела. Люди истомились, затосковали по женам и детям. Эмир же и не думал трогаться с места. Тогда начальники войска пришли к Рудаки: «Мы дадим тебе пять тысяч динаров, если ты придумаешь средство сдвинуть падишаха с этой постылой земли. Ибо души наши готовы покинуть тело от страстного желания увидеть Бухару».
Рудаки согласился. Он сочинил стихи и утром, когда эмир, в самом простецком виде, похмелялся в шатре, вошел к нему, взял чанг и запел:
Духом влажным тянет с Мулиана,
В памяти встает та, что желанна.
Он вкрадчиво снижает голос:
И неровный путь в песках Аму
Лег парчой под ноги скакуну.
Затем – во всю мощь:
Мир ликует, предвкушая встречу, —
Лишь по грудь коням вся глубь речная…
Процветай же, Бухара, ты вечно,
Радуйся, правителя встречая!
Бухара – небесный свод,
князь – месяц ясный,
В небе надлежит блистать ему.
Сад – Бухара,
князь – кипарис прекрасный,
Он стремится к саду своему…
Влажный запах большого ручья Мулиан под Бухарой, казалось, долетел и до эмира. Он зарыдал, вскочил, в чем был, на коня, и помчался к реке. Сапоги и шаровары везли за ним два фарсанга, почти до Буруна. Он оделся и обулся на берегу – и до самой Бухары ни разу не натянул поводьев…»
Очень трогательная история.
Омар усмехнулся, вновь вытер глаза. В искренность Рудаки, столь высоко превозносившего эмира, можно поверить: Наср ибн Ахмед был ему другом и благодетелем. Но чтобы стихи так сильно подействовали на эмира, – несколько сомнительно.
Скорей всего, он уже сам тяготился затянувшимся беспечным времяпрепровождением, – тем более, что в Бухаре как ему доносили, не все обстояло так радужно, как это выглядело со стороны.
И лишь из царственного упрямства Наср ибн Ахмед не внимал слезным просьбам приближенных ехать домой. А тут выпал удобный случай, – он и разыграл «душевное потрясение». Все мы лицедеи в этом мире, и правители – больше всех.
Или просто спьяна нахлынула на него этакая утонченная чувствительность? Может быть. Омар вспомнил свои вчерашние терзания. Стыдно! Ученый. Взрослый человек… Резь в воспаленных глазах сделалась невыносимой. Он бросил перо, промыл их холодной водой. Вроде полегчало. Дальше.
«Рудаки получил от войска не пять, а десять тысяч динаров. Когда он возвращался в Бухару, четыреста верблюдов шли под его вьюками.
Да, повезло Рудаки. Он сумел угодить эмиру. В отличие от Шахида Балхи, его талантливого ученика, умершего в бедности раньше учителя. Шахид не смог закрепить своего положения при дворе, так как был по характеру горд, непокорен. Это он произнес слова горькой обиды:
Чтобы с нарциссом роза расцвела?
Подобного на свете не бывало.
Ученость и богатство несовместимы:
Учен – так нищ, богат – так знаний мало…
И Абу Тахир Хатуни, состоящий при одной из султанш в качестве мустауфи – чиновника, ведающего учетом поступлений в казну, говорит:
«Поистине, сан собаки в наш век нечто почтенное по сравнению с нашим положением. Не становится ныне обладатель изящного слога счастливым, ибо успех достается только трубе да барабану».
…Нет, с глазами что-то неладно. Только этого ему не хватало! И без того трудно писать: плечо, которое он сильно ушиб, упав на строительстве Звездного храма, – ибо всюду лез и многое делал сам, – как сядешь за стол и склонишься над ним, тупо ноет, рука от этого млеет, немеет и будто совсем отпадает. Похоже, будет паралич. Ну, рука отсохнет, – бог с ней, можно научиться левой писать, но если ослепнешь, то уже ничего не напишешь.
Да-а, недешево обошлась ему Эль-Мирра…
И Омар продолжал, холодный и мрачный:
«И Рудаки не минуло несчастье. Однажды ночью его схватили, скрутили руки за спиной, и палач раскаленным добела толстым железным прутом выжег ему глаза. Больной, потерявший все, он вернулся в родное селение и умер год спустя в нищете».
На страницу перед Омаром, исписанную почти до конца, на плотный текст легла легкая белая прогалина. Омар помотал головой. Прогалина не исчезала, она становилась все шире, и вскоре весь лист сделался белым. Омар не видел! Вот оно – несчастье! Все, что было с ним до сих пор, чепуха, досадная мелочь…
«Я устал, – сказал он себе, вставая. – Глаза утомились. Похожу, посмотрю на зелень деревьев, на воду ручья».
Он вышел на узкую террасу дома и разглядел на коре чинар все извилистые морщины, на ветвях – каждый лист с каждой прожилкой в нем. Подобрал под опорным столбом сухой опавший, свернувшийся лист, – буроватое пятно без линий, складок и прочих подробностей.
Дальнозоркость! Плохо дело…
Всю жизнь он ею страдал – в переносном смысле: отчетливо видел высокое, крупное со всеми сучками, узорами – и не замечал мелочей прямо перед собой. Теперь она одолела его в смысле прямом. Но если для зрения внутреннего, философского, дальнозоркость, может быть, благо, – то с пером и чистой страницей в руках она бедствие.
Лучше всего – ясно видеть все: и то, что там, вдалеке, и то, что рядом. Что толку, скажем, озирая светлую даль, расшибать лоб о первый попавшийся столб? И дальнозоркость, и близорукость, как в смысле прямом, так и переносном, болезнь…
«Пойду поброжу». И, расстроенный, даже не заперев калитку, он взял толстую палку и потащился куда-то, угнетенный своим новым горем.
Какое длинное лето. Сколько событий. А ему все не видно конца. Проклятое лето! Скорей бы осень, что ли, наступила, с ее прохладой и влажной свежестью…
В голове продолжали звучать фразы, которые он не смог нанести на бумагу.
«Что же случилось в Бухаре в тот страшный год? Почему Рудаки, вознесенный к лазурным вершинам богатства и славы, вдруг, казалось бы, без всякой причины, рухнул в черную пропасть?
Была причина. Его погубила приверженность к карматству. Распространилось тогда в Бухаре такое учение. Карматы боролись против духовенства и богатых дехкан – феодалов за свободу сельской общины, которую те хотели закрепостить.
Но учение их было половинчатым. Рабство, к примеру они считали законным.
Немало людей в Бухаре увлекалось карматством. Даже визири. Даже эмир Наср ибн Ахмед горячо поддерживал его. Ибо это было выгодно эмиру. Свободная сельская община служила ему опорой против строптивых вассалов, правителей отдельных областей, то и дело норовивших отделиться…