Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дороги и судьбы

ModernLib.Net / История / Ильина Наталия Иосифовна / Дороги и судьбы - Чтение (стр. 6)
Автор: Ильина Наталия Иосифовна
Жанр: История

 

 


      Я бойко говорила на этом языке и читала романы, но грамматику знала плохо, лексикон мой был беден, я пугалась, когда кто-нибудь из учеников моих (а я нахально давала уроки английского!) спрашивал меня слово, значение которого мне не было известно. Следовало продолжать изучение языка, но на это не было ни времени, ни денег. Годы жизни в Шанхае мои скромные познания {72} значительно расширили, я заговорила еще бойчее, однако в грамматические тонкости так и не вникла, серьезно языка не изучала, в разговоре делала ошибки, и переводить с русского на английский и сегодня не взялась бы.
      А тогда - взялась. Это, конечно, был акт отчаянья и с моей стороны, и со стороны матери. Что ж это был за журнал? Помню, что выходил он на четырех языках (китайский, японский, английский и русский) и статьи были посвящены почве, климату, природным богатствам Маньчжурии.
      И вот в какой-то понедельник я отправилась на свою первую в жизни службу. Накануне был вечер волнений: сестру беспокоило, во что я буду одета, как буду выглядеть, мать - как я там буду справляться. Гуля что-то мне стирала и гладила, мать - наставляла. Инструкции были таковы: я буду переводить, как умею, затем приносить работу домой и ночью мама перевод мой исправит... В ту ночь я долго ворочалась на своем сундуке, мечтая о том, как я чудом удержусь на этой работе, буду ежемесячно получать твердое жалованье и мы сможем брать три обеда и покупать что-нибудь из одежды.
      Странное дело! Я помню улицы Харбина, могу описать все квартиры и комнаты, в которых мы жили, дворы, в которых я играла, помню расположение комнат и обстановку в домах моих подруг, помню аудитории Ориентального института,- словом, помню все. А вот какова была редакция журнала, где я месяц мучилась,- не помню совершенно. Там, конечно, было несколько комнат, но из памяти выветрилась даже обстановка той, где я работала. В той же комнате сидели двое молодых русских: Галя и Алеша. Галя переводила с английского на русский - это было куда проще того, что предстояло мне, и я завидовала Гале. Алеша то ли был секретарем, то ли техническим сотрудником. Алеша-то и дал мне статью для перевода, и я похолодела, начав ее читать. В этой научной статье (климат? почва?) я и русские слова не все понимала, какой уж тут английский! Я взяла в руки перо, но не смогла перевести даже первой фразы. Мне казалось, что Галя и Алеша не столько работают, сколько искоса следят за мной, и нужно изо всех сил скрывать от них, что я ничего не умею, что попала сюда по недоразумению. Мне казалось, что если я попрошу словарь, то сразу выдам свою беспомощность. Надо было создать хотя бы видимость работы, и я стала выпи-{73}сывать слова, которые потом, дома, найду в словаре, и располагать их в алфавитном порядке. Кто-нибудь, проходя мимо, мог увидеть, чем я занимаюсь, и я прикрывала ладонью то, что писала.
      Когда я вернулась домой, после мучительных проведенных в редакции часов, матери дома не было. А ее-то мне и нужно было, не с Гулей же говорить! Она, конечно, пыталась меня расспрашивать, но я не удостаивала ее ответами. Вероятно, говорила обычное: "Отстань! Не приставай!" Бедная Гуля! Вчера она стирала и гладила, ее заботы и хлопоты были нужны, а сегодня с ней и говорить не желают! Бедная Гуля! Она жила надеждой, что в доме прибавится денег, но у старшей сестры что-то явно не ладится, быть может, ее уже выгнали, а объяснить толком ничего не хотят!
      Вернулась наконец мать, и на нее я обрушиваю все пережитое за день. И всегда мне хочется сказать все сразу, сделать так, чтобы мать мгновенно поняла всю унизительность, всю невозможность моего пребывания в журнале... И я завтра туда не пойду... Алеша и Галя... И все надо мной смеются, и я ни одного слова, и не могу же я сразу просить словарь, и когда... и еще...
      Меня попросили "не мчаться галопом", "прекратить ламентации", успокоиться и рассказать все по порядку. Затем меня назвали "идиоткой" за то, что я стеснялась попросить словарь, и добавили что-то еще неодобрительное...
      После вечернего чая мы с мамой уселись переводить статью, а Гуля была отправлена спать на мой сундук. Мать диктовала усталым голосом, я - писала. Попадались слова, которые надо было искать в словаре, я искала, бормоча: "Видишь? И ты не знаешь.!" Записав продиктованное, я ждала продолжения, его не следовало, мать, закрыв глаза, откинулась на стуле. Думает? Спит? Мама! Она вздрагивала: да, да. Где мы остановились?
      Статья была переведена ценою нескольких мучительных ночей. Перевод никуда не годился. Я видела потом эти листочки на Алешином столе. Чуть не все перечеркнуто, чуть не над каждой строчкой написана другая рукой англичанина, редактировавшего английские переводы. Я обомлела от стыда, увидев эту несчастную рукопись.
      В своем стремлении хвататься за все, что может дать хоть какой-то заработок, только б схватить, только б за-{74}цепиться, только б не пропустить, мать переоценивала свои силы. Ночью, после школы, тетрадей, частных уроков, лекций - она не могла делать переводы научных статей, да еще на чужой язык! Впрочем, не научных и на свой язык - тоже не могла. В то же время (или раньше) мать переводила роман Агаты Кристи "Убийство Роджера Экройда" для одной из эмигрантских газет - подвалы с продолжениями. Переводила урывками, между другими делами, часто - глубокой ночью. Убеждена, что перевод был сделан кое-как. Не думаю, что тогда я могла судить о его качестве, но что-то раздражало меня. Видимо, безотчетно я догадывалась, что мать не может хорошо выполнить все работы, за которые хватается. Лишь бы как-нибудь. Лишь бы деньги получить.
      На что она рассчитывала, сунув меня в этот журнал? Видимо, тут действовало то легкомыслие, та надежда на чудо, которые в свое время подвигли ее на то, чтобы снять комнату № 43, когда и за одну-то платить было нечем.
      И сегодня, через сколько лет, мне тяжко вспоминать дни, проведенные в редакции журнала. Была осень, лучшее в Маньчжурии время. Я смотрела в окно и завидовала прохожим, они свободны, идут, куда хотят, а я - на каторге. Это и в самом деле была каторга, ибо я не работала, лишь создавала видимость работы, сидела не на своем месте, не умела делать порученного мне дела, ощущала себя самозванкой, обманщицей, подозревала всех в желании меня разоблачить, надо мной посмеяться. Мне казалось, что за стеной, за дверью кто-нибудь непременно говорит обо мне дурно. Свое пребывание в этом журнале я ощущала как нечто безнравственное, пыталась объяснить это матери, меня не хотели слушать. У матери было одно желание, чтобы я до конца месяца как-нибудь досидела, получила жалованье, ну, а там видно будет...
      Месяц я досидела, деньги получила, хотя было у меня желание от них отказаться. А быть может, я лишь сама перед собой разыгрывала сцены, как я отказываюсь,- не заслужила, дескать - и как это будет красиво и гордо, и все меня зауважают... Я сказала матери: "А было бы честнее отказаться...", сказала полувопросительно, вызывая мать на разговор, хотя знала, что беседой меня не удостоят, что в ответ мне будет холодно сказано: "Ты что, в уме?"
      А затем судьба меня немного вознаградила... Один {75} старый еврей, харбинский коммерсант, ушедший на покой, вздумал писать сценарии для Голливуда. Эти коротенькие опусы (две-три страницы на машинке) следовало переводить на английский язык. Примитивнейший сюжет, изложенный примитивнейшим языком, переводить было нетрудно... К старому коммерсанту я являлась раз в неделю, в определенный день, оставляла перевод, получала десять "гоби" и уходила счастливая, спрятав в сумку листки с новыми приключениями героев сценария...
      У старика была секретарша, она отправляла в голливудские студии мои переводы (ответов не было никогда!), она печатала на машинке, она, видимо, исправляла слог старика, ибо по-русски он изъяснялся примерно так: "Возьмите тот вещь на эта окна!"
      Полутемная гостиная с зашторенными окнами, с креслами в чехлах, блестящий паркет, я стою, вынув из сумки перевод, жду в тишине этой квартиры (сколько тут комнат? кто еще живет тут?), и вот слышится поскрипывание - секретарша катит старика в кресле, старик не ходит. И я рада, что он пока жив, видимо,- здоров, раз катят, теперь остается лишь молить Бога, чтобы у него был готов новый "сценарий", уже наш бюджет строится на этих еженедельных десятках...
      Я не знала, какова семья у этого патриарха (вид почтенный: орлиный нос, седая курчавая борода), лишь однажды, когда я стояла в гостиной, прошла полная, нарядная дама с зонтиком, спросив меня мимоходом: "Папашу дожидаете?" Дочь? Невестка? Десятки, мне выплачиваемые, жалованье секретарши, расходы на отправку сценариев в Голливуд, быть может, в графе расходов этой богатой семьи назывались так: "Папашины капризы".
      Явная бессмыслица моих занятий меня не удручала. Работа была по моим силам, я с ней справлялась, я честно зарабатывала свои десятки, и совесть моя была чиста. А что до бессмыслицы - то бессмысленным в те годы мне представлялось наше существование вообще: лекции в Ориентальном институте, и мамина работа в школе, и все другие ее и мои работы, то возникавшие, то исчезавшие. Я постоянно ощущала нашу беспомощность, нашу незащищенность. Кто-то внутри меня постоянно спрашивал: зачем все это? Дальше что? Но я знала, что советов мне никто не даст, и лучше не спрашивать, а жить изо дня в день. {76}
      ***
      Отчетливо и последовательно я помню себя и все, что происходило со мной, лишь с Харбина. Мне не было шести лет, когда из вагона, стоявшего на запасных путях харбинского вокзала, мы переехали в одноэтажный, под железной крышей дом, заняв в нем одну из двух квартир. Окна выходили в палисадник с черемухой и акациями, а крыльцо - на просторный двор, где я и дети соседей играли, ссорились, плакали, мирились. Когда подросли, двора нам было уже мало, мы перенесли игры на тихую Гиринскую улицу, по которой никто не ездил, играли там в "казаки-разбойники" и в лапту, и это было ужасно, когда тебя за какую-то провинность не выпускали из дому, и ты слышала, как они там орут, визжат, бегают, и все без тебя, без тебя! Из этого дома я пошла в школу, в этом доме прочитала свою первую книгу "Приключения Тома Сойера".
      Если верить словам песни "С чего начинается родина..." - так не отсюда ли, не с этого ли дома, палисадника, двора, улицы должна была начаться для меня родина? Нежную привязанность мне следовало сохранить к этим местам. Этого не случилось.
      Дом, где я выросла, я вижу лишь в страшных снах. Вижу знакомые комнаты с низкими потолками, и коридор, и сени, а за маленькими окнами ночь, и я одна, и в сенях кто-то ходит и вот-вот войдет, и бежать бы, да ноги не идут... Иногда мне снятся улицы города, где прошли детство и юность, но тоже - только в кошмарах. Не знаю, отчего это, знаю лишь, что никогда не испытывала привязанности ни к дому, ни к улицам, ни к городу. "И совсем не в мире мы, а где-то на задворках мира, средь теней",- сказал поэт, и эти слова часто приходили мне на память в мои юные годы. Все казалось, что я живу на задворках, вокруг - тени, а настоящая жизнь, настоящие люди в других местах, где нет меня.
      Я не любила климат Маньчжурии: пыльные ветры весной, жара летом и бесснежные ледяные зимы. Только осень была там хороша. Ни один город - а я затем их много повидала - не вызывал у меня такого ощущения безнадежности, безвыходности, тоски, как этот город детства и юности... Мне восемнадцать лет, я еду трамваем из Мацзягоу на Пристань, где у меня урок: учу английскому языку одну даму, жену коммерсанта. Выхожу из трамвая, сколько-то кварталов надо пройти пешком, ноябрь, {77} ранние сумерки, улицы Пристани, лишенные деревьев, пустынны, мрачны, и я внезапно останавливаюсь, цепенею от такого пронзительного ощущения тоски, что хоть беги к реке Сунгари и топись... А была я существом вполне нормальным, очень здоровым и по природе жизнерадостным. Но вот находили приступы тоски, вероятно потому, что не на чем было стоять, непонятно, чего хотеть, к чему стремиться, во что верить и что любить - а в юности это нужнее хлеба.
      Поэт Арсений Несмелов 1, эмигрант "первого поколения", писал об этом городе:
      ...И здесь, на самом берегу реки,
      Которой в мире нет непостоянней,
      В глухом окаменении тоски
      Живут стареющие россияне.
      И здесь же, здесь, в соседстве бритых лам,
      В селенье, исчезающем бесследно,
      По воскресеньям православный храм
      Растерянно подъемлет голос медный.
      В 1935 году жившие в Маньчжурии советские граждане уезжали в СССР: Советское правительство продало японцам Китайско-Восточную железную дорогу. В большинстве своем уезжающие были людьми, никогда в СССР не жившими, одни приехали в Маньчжурию еще до революции, другие были эмигрантами, сменившими вехи, взявшими советские паспорта.
      Давно не знали харбинские улицы, харбинские магазины такого оживления: получив с КВЖД деньги за выслугу лет, уезжающие скупали все: одежду, мебель, кастрюли и даже рояли. В переполненные магазины я заходила из любопытства. Суетились продавцы, доставая с полок отрезы, дамы примеряли меховые пальто, несмотря на давку и даже очереди, никто не сердится, незнакомые вступают в разговоры, спрашивая друг друга: "И вы домой едете?" Из музыкальных магазинов слышались звуки пробуемых роялей, из посудных звон стаканов, и {78} везде видны люди со свертками, которые понимающе друг другу улыбаются: вы домой, и мы домой!
      Меня, для которой пара чулок была проблемой и вечно терзало неблагополучие с обувью, не мог не волновать этот доселе невиданный размах приобретательства, эта возможность купить разом две шубы и рояль в придачу. Но еще больше волновало меня взаимопонимание отъезжающих, слово: "домой"...
      В тот год с харбинского вокзала шли и шли эшелоны с теми, кто "ехал домой", и я не знаю, сколько всего ушло эшелонов, украшенных транспарантами и красными полотнищами с надписями. На одном из таких полотнищ было написано: "Матушка Россия, прими своих детей!"
      (А через полвека, из читательского письма, датированного 15 июля 1986 года, я узнаю о том, как встречали вернувшихся на родину. "Опишу Вам, как мы, аборигены одной из небольших станций, осенним хмурым утром вышли торжественно встречать бывших рабочих и служащих КВЖД. Те годы были для нас тяжелейшими: не хватало ни пищи, ни одежды, ютилось большинство в домах барачного типа. Я тогда только что окончил педагогический техникум и начал работать в железнодорожной школе. Накануне нас, учителей, вызвали в соответствующее учреждение и сказали, что завтра мы все, школьники, учителя, рабочие и служащие станции, выйдем организованно встречать тех, кто вырвался "из лап японского империализма". Нам надо было приготовить приветственные речи, написать лозунги. Я написал плакат: "Привет узникам капитала!", и на другое утро мои второклассники с гордостью понесли его на вокзал. Все мы волнуемся, ведь сейчас мы увидим людей ОТТУДА! Мне представлялась такая картина: сейчас подойдет товарный состав, откроются двери теплушек, и выйдут изможденные люди, одетые в лохмотья, а некоторых, возможно, придется выносить на носилках. Ужас! И вот подходит поезд. Останавливается. Мертвая тишина. Я стою прямо напротив двери одной из теплушек. Вдруг медленно открывается дверь. Напряженность толпы достигает предела. Из приоткрытой двери высовывается... голова огромного дога! Ну, думаю, собаки (японские, конечно!) сожрали всех! Но в следующий момент появляется молодая дама в мелких кудряшках, на плечах прекрасное котиковое пальто. Затем из других теплушек на перрон стали выходить прекрасно одетые люди, при некоторых {79} породистые собаки разных размеров и мастей. От растерянности я открыл рот и стоял так до тех пор, пока кто-то на меня не шикнул: "Убери плакат и уведи детей!" Ну конечно, никаких речей не было, не те речи приготовили... Кто-то распорядился, чтобы расходились. В то утро наша станция приняла несколько семей из Харбина, Хайлара, Цицикара. Судьба этих людей была ужасна. Среди тех, кто вернулся в то далекое время, у меня были хорошие друзья. Теперь из них никого нет в живых... Вы, конечно, слышали, что у нас творилось в те годы?..")
      Мы, конечно, слышали. Но, конечно, не верили. Впрочем, живя в Харбине, я вряд ли что-нибудь слышала. Газет не читала. Политикой не интересовалась. Это, видимо, уже в Шанхае я от кого-то услыхала, что из вернувшихся "кавежедеков" никто не уцелел, всех арестовали! Но в такое разве можно поверить? Уже гораздо позже, уже будучи в СССР, я узнала - так оно и было! В 1962 году на пароходе "Москва - Астрахань" я случайно разговорилась с двумя пожилыми людьми - мужем и женой. Они были чудом уцелевшие "кавежедеки". Приехали в СССР из Харбина в 1935 году, вскоре были арестованы, затем сосланы - места ссылки разные - но ссылку вынесли, после 1956 года освобождены, нашли друг друга. "Неужели никто из вернувшихся не избежал ареста?" - спрашивала я. В ответ пожимали плечами. "Откуда нам знать? Но впечатление такое, что процентов 90-95 приехавших были репрессированы".
      Знакомых среди отъезжающих у нас не было, кроме, впрочем, профессора Устрялова. Но и знакомство с ним, начавшееся у моих родителей в колчаковском Омске, давно не поддерживалось. Устрялов сменил вехи еще в начале двадцатых годов, тогда, видимо, и прекратилось с ним знакомство моих родителей. Меня водили в гости к Устряловым, но было это в дошкольном возрасте, и все лица в памяти размыты. Помню, что Устрялов ростом был высок (или мне по малости тогдашнего моего роста так казалось?) и была у него русая бородка, и, кажется, он грассировал. Так или иначе, осталось у меня впечатление приятной барственности, выхоленности. Жена его была очень полной, белотелой, голубоглазой, и два маленьких сына тоже были беленькие и пухлые, что-то сталось с этими мальчиками?..
      А еще уезжали соседи, семья Ведерниковых, живущие за нашей стеной в доме Литвака на Конной улице: отец, {80} мать и сын, мальчик лет пятнадцати. Встречаясь с ними и коридоре, мы здоровались, этим знакомство и ограничивалось. Мы слышали, как выкатывали из комнаты, а затем несли по лестнице их рояль, на котором по многу часов в день играл мальчик Толя, о нем все знали, что это - талант.
      Прислушиваясь к сборам Ведерниковых, мать говорила: "Куда они едут, безумные? Хоть бы мальчика своего пожалели!" Я немедленно откликалась: "Почему безумные? Люди едут домой. На родину!" - "Эта родина сразу с поезда отправит их в концентрационный лагерь!" - "За что? Ведерников еще до революции сюда приехал, он же бывший железнодорожник. Он в белых армиях не дрался!".- "ОНИ найдут за что!" - "А их мальчику,- горячилась я, не слушая,- здесь делать нечего! Разве что в кабаках играть! А там он станет настоящим пианистом!"
      (В Москве, в конце пятидесятых годов, на концерте Рихтера я столкнулась в антракте с Анатолием Ведерниковым и сразу узнала его высокого, худого, смуглого, с поредевшими курчавыми волосами. Прежде у него были такие буйные кудри, что мать обвязывала ему голову платком, наподобие чалмы,- в этом виде я не раз видела Толю в нашем общем коридоре. Вероятно, эти буйные волосы мазали каким-нибудь брильянтином и завязывали на несколько часов, чтобы удержать их в покорности... Итак, я сразу узнала Ведерникова, да и как не узнать? Он был харбинской знаменитостью, вундеркиндом, я видела его на сцене, семилетним, в коротких штанишках, когда ноги его едва доставали до педалей... Я подошла к нему, напомнила дом Литвака, Конную улицу, и вежливое недоумение на этом смуглом с морщинками лице (сколько же, Господи, лет прошло!) сменилось улыбкой узнавания. Мне не нужно было его спрашивать о том, как сложилась его судьба: ученик Генриха Нейгауза, Ведерников был уже тогда известным пианистом, имя которого с уважением произносилось ценителями музыки. А о родителях его я все хотела спросить и все не решалась, надеялась, что он сам скажет, но он не сказал, и кончился антракт, прозвенел звонок...)
      Мои диалоги с матерью были полны второго смысла. Говоря о том, что Ведерников-отец не принимал участия в белом движении, я косвенно обвиняла своих родителей, в движении участие принимавших - и не закрывших ли {81} мне этим путь на родину? Говоря о Ведерникове-сыне, которому нечего делать в Харбине, я имела в виду себя: мне здесь тоже нечего делать.
      Никогда никаких прямых разговоров, только эти легкие перестрелки то под укрытием Ведерниковых, то под укрытием еще кого-нибудь или чего-нибудь... Кончалось это обычно такими словами матери: "Одни голые эмоции. Берешься рассуждать, а сама ничего толком не знаешь! Хоть газеты бы, что ли, читала!"
      Мать была совершенно права. Я понятия не имела о том, что представляет собою Советский Союз и что там происходит. Меня волновало, что люди уезжают, а я сижу в этом постылом городе, слушаю ненужные лекции, бегаю по урокам, перевожу сценарии для полусумасшедшего старого еврея, долго ли жить так? Не то чтобы я стремилась в СССР, нет, в те годы я туда еще не собиралась, но слова "домой", "родина" и "матушка Россия" волновали меня, я одобряла уезжающих - это благородно, это правильно, человек должен жить среди своих! А мать не умилялась ни капли, такой у нее характер, от всего отгораживается иронией... Я - запальчиво: "Это лучше - всю жизнь прожить среди китайцев и японцев?" Мать - с усмешкой: "Кто знает? Быть может, и лучше!"
      Мне все хотелось спора, но спора не получалось. Мать не столько вникала в мои доводы, сколько старалась догадаться - кто мне их внушил. В том году я много времени проводила у Катерины Ивановны Корнаковой, бывшей актрисы Московского Художественного театра, приехавшей в Харбин с мужем-швейцарцем Б. Ю. Бринером. Корнакова много рассказывала мне о московской актерской жизни, и матери казалось, что я говорю под влиянием Корнаковой. Я сердилась, мне хотелось, доказать, что ни под чьим влиянием я не нахожусь, я повышала голос, меня прерывали: "В каком тоне ты разговариваешь с матерью?" Вот так наши беседы и кончались.
      Мне было семь лет, когда умерла няня Прасковья Андреевна, и я бы не вспомнила ее лица, если б не фотография семейного альбома. Несколько снимков сделано в России, один - в Харбине. Мы только что туда приехали, жили в вагоне, волосы матери еще не отросли после сыпного тифа. Я прижимаюсь к маме, а няня, в неизменном белом головном платке в черную крапинку, в вя-{82}заной кофте поверх белого, и тоже неизменного, передника, сидит от нас поодаль, сложив на коленях руки, губы сжаты, небольшие,серые глаза смотрят сурово... Еще в детстве, разглядывая эту фотографию, я беспокоилась: почему няня не рядом с нами, сидит отдельно, отстранившись, будто знать нас не хочет? Как-то я спросила об этом мать. Она ответила: "Няня сердилась на меня. Ей очень не понравилось, что мы очутились в Маньчжурии. В тот день я едва уговорила ее сняться вместе".
      Я не помнила няниного лица, но в памяти моей на всю жизнь засели ее слова, обращенные к матери: "И куды вы меня, барыня, завезли?"
      И я повторяла про себя: "Завезли"! Надо было остаться в России, как осталась вся мамина семья, но мы уехали, и нет нам теперь пути назад. Завезли! Прямо упрекать мать я не решалась - она умела держать меня на дистанции,- но косвенно упрекала постоянно, жалуясь на жизнь. Будто мать сама не знала, как беспросветно наше харбинское существование! Вот запись из ее дневника тех лет: "Несчастные мои девочки, что их ждет впереди? Делаю для них все, что могу, но что я могу? Боюсь за Наталью с ее горячностью, с ее манерой сначала делать, потом думать".
      Она тревожилась за меня, но тревоги своей не показывала, на открытый разговор не шла. Быть может, ей казалось, что откровенные разговоры поставят нас с ней на одну доску, придадут вес и силу моим высказываниям, а их нельзя принимать всерьез, они не больше, чем безответственная болтовня невежественной и эмоциональной девчонки.
      Люди с непрочными адресами (а мы ведь вечно переезжали!) имели возможность получить на почте за небольшую плату собственный почтовый ящик. Номер нашего (запомнила!) был 303. Ежемесячно или поквартально следовало платить за него - не помню, знаю лишь, что тут моя мать была аккуратна, о ящике помнила всегда, плату не задерживала, готова была продать, если понадобится, последнее, но с ящиком не расставаться. Он был ее единственной связью с Россией.
      "Прочитай-ка бабушкино письмо!" - говорила мать. За этими словами мне чудились другие: "Прочитай о том, как им там тяжело живется!" Отказаться читать письмо я не осмеливалась, читала через силу, стараясь удержать зевоту...{83}
      "Так меня порадовала твоя милая грамотка от 24 июля, дорогая Катя! Будто ниточка протянулась сквозь эти тысячи верст, и вы стали не так недостигаемо далеки. Спасибо тебе, что ты была у обедни в Ольгин день. И Анна Николаевна поздравила меня из Ниццы. Я обратилась к ней с просьбой в следующее письмо заколоть парочку иголок 7-8 номера. Мы бедствуем с иголками, похожими на шила, коротки и толсты, плачем о прежних пачках Виктории. Шью с грехом пополам, длинная иголка задевает нос, короткая выскакивает из пальцев. Помещение дачное меньше, чем в прошлом году, погода скверная, дождь льет, как беспутный..."
      Мать говорила: "Надо будет иголок им послать. Подумать только: в стране нет приличных иголок!" Я же, протомившись до конца письма, кое-как одолев его, пропустив, однако, немало из середины, откликалась: "А все-таки как здорово, что им удается каждое лето ездить на дачу!" - "Тебе тоже удается,- холодно парировала мать,- прошлым летом ездила в Барим, этим - к Бринерам в Корею!"
      Реплики с подтекстом вместо прямых, откровенных разговоров. А ведь дружеская беседа матери и дочери, уже взрослой, уже двадцатилетней, была бы так естественна! Но нет. Было нечто в характере матери, мешавшее ее душевному сближению именно с теми, кого она больше всех любила. С людьми же посторонними, ей симпатичными, все происходило иначе. К ней прибегали изливать душу ее ученики и ученицы и знакомые молодые женщины, а в последний московский период жизни мать была уважаема и любима соседями по квартире, они посвящали ее в свои дела и заботы, советов просили. Я же не посвящала ее ни во что, не советовалась ни о чем. О важных решениях своей жизни сообщала постфактум, как бы между прочим, после чего наступала долгая пауза: мать собиралась с силами, чтобы не выдать своей обиды. Собравшись с силами, произносила спокойно: "Ну, и давно ты это придумала?"
      В государстве Маньчжоу-Го жить становилось все труднее. Русские эмигранты стремились в Шанхай. Он, с его иностранными концессиями и филиалами всемирно известных фирм, казался землей обетованной. Рвалась в Шанхай и я. Я готова была рваться куда угодно - лишь {84} бы из Харбина! Втроем мы ехать не могли, не на что, да и следовало кому-то остаться в тылу. Мать долго не решалась отпускать меня. Наконец скрепя сердце согласие дала. Согласилась и на то, что я, не доучившись, брошу Ориентальный институт. Мне кажется, мать пошла на все это лишь потому, что ее пугали мои мысли о Советской России и ей хотелось вырвать меня из-под влияния Корнаковой...
      В Шанхае я провела одиннадцать лет.
      Приехав в СССР с репатриацией, я поначалу попала в Казань, а затем, поступив в Литературный институт, переехала в Москву. Сюда в декабре 1954 года приехала ко мне мать.
      Здесь она встретила брата и сестру и других родственников, близких и дальних, нашла старую подругу по Бестужевским курсам и новых друзей нашла. Привыкшая работать всю жизнь - трудилась и здесь: готовила аспирантов к сдаче кандидатского минимума по иностранным языкам, давала уроки, перевела на русский язык повесть французского писателя Поля Берна "Лошадь без головы", дважды изданную "Детгизом" и не утерявшую популярности до сего дня: монтаж повести передают по радио.
      Жизнь не согнула, не сломила мою мать. Все ей было нужно, все интересно - и новые книги, и журналы, и театры, и выставки, и концерты, и кино. Образовалось в Москве общество бывших бестужевок, старушки устраивали какие-то совместные ужины и чаепития, мать неизменно на них присутствовала. Вот ее последняя фотография: накрытый стол, седые головы, повернутые к фотографу, морщинистые лица, и среди них - лицо моей матери.
      Если я иной раз обижала ее своим к ней невнимании ем, то от вновь обретенного отечества обид она не видела, ей даже пенсию выплачивали... И мне хочется верить, что одиннадцать последних лет, проведенных матерью в России, были лучшими в ее жизни с тех пор, как жизнь эта сломалась летом 1918 года.
      Несоответствие гаснущих сил со страстным желанием везде бывать, все видеть, ничего интересного не пропустить - вот что угнетало мать последние два-три года ее жизни. Убеждена, что и кончину свою она ускорила тем, что однажды вьюжным ноябрьским вечером с любимой своей подругой, бестужевкой, Еленой Владимировной {85} Поссе, помчалась на какой-то концерт во Дворец съездов. (От меня эта безумная эскапада была скрыта, мать знала, что я буду протестовать!) Выйдя из Дворца съездов после концерта, старые дамы долго не могли поймать такси, где-то стояли, голосовали, а ветер, а снег, мать задыхалась, принимала нитроглицерин, Елена Владимировна (гипертоник) тоже что-то принимала. До дому в конце концов добрались, но после этого мать слегла. Нет, не окончательно. Еще вставала, еще собиралась, как обычно, праздновать седьмого декабря свои именины, но в утро того дня ей стало хуже, и я отменяла гостей по телефону.
      А потом ей стало лучше. Она сразу чрезвычайно оживилась и уже делала планы на лето и планы на ближайшее будущее - сговаривалась с друзьями по телефону пойти на дневной сеанс в какое-то кино, а затем вместе обедать.
      Мне не забыть черный шелковый костюм и бледно-сиреневую блузку (парадные доспехи матери), висевшие на спинке стула в ее комнате, приготовленные вечером, чтобы с утра не терять времени на вынимание их из шкафа,- утром-то как раз и предстоял сеанс в кино, а затем обед с друзьями.
      До утра мать не дожила. Ей стало плохо около полуночи, и была обычная в таких случаях суматоха, вызывалась "скорая помощь", примчались врачи, кто-то отодвинул стоявший на дороге, всем мешавший стул, и упала наброшенная поверх костюма бледно-сиреневая блузка, и я ее подобрала и зачем-то тщательно навешивала на стул снова - это было, когда врачи ушли, сказав, что помощи моей матери уже не требуется.
      Лицо у нее было спокойное, лишь - удивленное, и, закрывая ей глаза, я благодарила Бога за то, что она, по-видимому, умерла без мучений. Так мне хотелось, так мне хочется думать.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27