.. Издерганные чуть не ежедневными визитами кредиторов, недоедающие, умирающие от желания быть одетыми не хуже сво-{58}их подруг, но знающие, что желание это неосуществимо,- мы, видимо, вымещали свои обиды друг на друге... Мы мало виделись (я стремилась поменьше бывать дома), встречались лишь вечером, перед сном, и, встретясь, неизменно ругались. Мы спорили о том, чья очередь мыть посуду и убирать комнату, о том, кто завтра должен первый встать, чтобы вскипятить чайник, и тому подобное. Случалось, что споры наши переходили в драку.
Помню, как меня пригласил в кино один приятный молодой человек, и я, будучи дома одна, тщательно готовилась к свиданию: штопала, чистила, гладила, вертелась перед зеркалом, с тоской глядя на жалкое пальтишко, на дешевые чулки, на сношенные туфли, и вдруг вспомнила о клетчатом, шотландском, шерстяном дивной красы шарфике, подаренном моей сестре ее подругой. Мне показалось, что шарфик меня спасет, и я извлекла его из комодного ящика сестры, где все было уложено с ей свойственной маниакальной аккуратностью. Украсившись шарфиком, я собралась было покинуть помещение, как на пороге выросла откуда-то не вовремя вернувшаяся Гуля. С бьющимся сердцем, стараясь улыбаться ласково и приветливо, я сделала попытку проскользнуть в дверь, удрать, но сестра дверь загородила, страшными глазами уставясь на яркие клетки шарфика. Крикнула: "Как ты смела? Без спросу?" - "Пожалуйста,- заискивающе сказала я.- Только на этот вечер!" "Сейчас же сними!" Тут она попыталась сдернуть шарфик с моей шеи, и я не далась, она кинулась на меня, я стала защищаться. И мы, уже плача, били друг друга, и, полагаю, что на свидание с приятным молодым человеком я так и не попала.
И еще одна драка запомнилась. Я поздно вернулась домой, но мать не спала, читала в постели, держа книгу у близоруких глаз, загородив лампу газетой. А Гуля спала. Но не на своей раскладушке, а - о ужас, о предательство! - на моем сундуке! Бывали уже эти разговоры: "Почему я должна каждый вечер расставлять походную кровать? Давай по очереди!" - "Вот еще! Ты - младшая!" А теперь она явочным порядком заняла мой сундук, но я этого не потерплю. "Мама! Почему она спит на моем месте?" - "Не знаю. Ложись. Поздно".- "Куда? Я не лягу на походную кровать!" - "Ложись, куда хочешь, только оставь меня в покое!" Мать читала. {59}
Я разбудила бедную Гулю варварским способом: сдернула ее с сундука. Совершенно не помню, чем это кончилось, кто из нас спал в ту ночь на вожделенном сундуке. Помню лишь, как грохотала, упав на пол, приставленная табуретка, как мы колотили друг друга, что-то сердито выкрикивая... Время от времени, не поднимая головы от книги, мать произносила рассеянно: "Прекратите немедленно".
Что она читала в ту ночь? Воспоминания Керн, чьи-нибудь стихи, какую-нибудь "тонкую статью" или просто французский роман? Неважно. Важно, что она МОГЛА читать в этой обстановке. И я до сегодня не знаю: сила это была ее или слабость.
Сестра и я были (и остались) вспыльчивыми, раздражительными, бурными в гневе, но отходчивыми. Мать голоса никогда не повышала. Сердясь, она бледнела и говорила тише обычного. Выходила из себя чрезвычайно редко, и в те годы я не видела ее плачущей. Она гордилась своей выдержкой, умением владеть собой, считая, что это дано ей породой и воспитанием. Любила рассказывать, как ее мать, моя бабушка, давным-давно сказала своим дочерям, когда они себя повели как-то не так: "Vous vous conduisez comme des petites femmes de chambre". "И я,- говорила мать,- эти слова запомнила на всю жизнь!" Я же совершенно не понимала, что в этих словах такого запоминающегося. Если бы нам с Гулей во время нашей очередной ссоры сказали: "Вы ведете себя как горничные!" - мы бы и ухом не повели, не то что запомнить на всю жизнь.
Зато на всю жизнь мне запомнилось, как мать однажды вышла из себя. Случилось это из-за коричневой вязаной кофточки с красными в виде шариков пуговицами. Стоила она десять "гоби" - мы уже жили на валюту "Маньчжоу-Го". Я давно любовалась этой кофточкой, выставленной в витрине магазина, страстно о ней мечтала и наконец не вытерпела. Получила пятнадцать "гоби" за урок и, вместо того чтобы отдать эти деньги матери (надо было заткнуть какую-то очередную дыру), вошла в магазин и, понимая, что совершаю безумие, ощущая себя растратчицей, преступницей, купила кофточку. Вечером отдала матери пять "гоби": "А остальные?" Вместо ответа я показала кофточку и какие-то слова начала бормотать в свое оправдание, но осеклась... Лицо матери окаменело, глаза сузились - это доброго не пред-{60}вещало. Но уж того, что последовало, ожидать я никак не могла! "Вот как,- очень тихо произнесла мать,- вот как..." И внезапно, схватив со стола первое, что подвернулось под руку (подвернулся будильник), ударила меня по плечу... Несколько раз она ударила меня будильником (я же, остолбенев, даже не отклонилась!), повторяя: "Кругом в долгах, а она - кофточку! Я одна разрываюсь, ваш отец знать ничего не желает, а она - кофточку!" Потом, бросив будильник, который вдруг затрезвонил на полу, заплакала. Ее слезы (я их прежде не видела!), идиотский звон будильника (я подобрала его, но не могла сообразить, как заставить умолкнуть) - разрывали мне сердце. Я тоже плакала от обиды, от жалости к себе, от жалости к матери... Впрочем, не уверена, что в тот момент я жалела ее. Это, вероятно, потом, позже я ее жалела, потому что по сей день вижу, как она своей тонкой, слабой рукой беспомощно колотила меня будильником...
Рассказ об этом эпизоде хотелось бы кончить тем, что мы упали в объятия друг друга, смешали свои слезы, и мать простила мне кофточку, а я ей - будильник. Объятий не было. Объяснений тоже. Проявления чувств не были в характере моей матери. Пуще огня она боялась разговоров по душам - это казалось ей сентиментальностью. Она была нормальной матерью в том смысле, что любила своих детей больше всего на свете, однако чувств своих нам не показывала, и если говорила что-то ласковое, то с оттенком насмешки, будто иронизируя над тем, кто такие слова мог произносить всерьез.
Я же была и чувствительна, и эмоциональна, но отклоняющая рука матери сделала то, что я никогда не была с ней откровенна, всегда искала на стороне тех, кому могла излить душу.
Эпизод, вероятно, кончился тем, что мать, сердясь на меня уже не за кофточку, а за то, что я оказалась свидетелем ее взрыва, ее слабости, избегала на меня глядеть, была неразговорчива, холодна. И мы обе делали вид, что ничего не произошло.
***
В двадцатые годы еще хранилась инерция прежней жизни. Была квартира, скромная, но как-никак трехкомнатная, с ванной, окна выходили в палисадник, и палисадник считался нашим. В квартире этой часто собира-{61}лись литераторы, заброшенные эмигрантской волной в Харбин: Арсений Несмелов, Леонид Ещин, Всеволод Н. Иванов, Борис Бета... И Сергей Алымов там промелькнул, и Петров-Скиталец... Они ужинали, пили водку, читали стихи свои и чужие. В те годы квартира моих родителей была центром харбинской литературной жизни: все пишущее, все одаренное непременно проходило через этот дом. А моя мать никакими талантами не обладала. Одаренным человеком был скорее отец: он писал недурные рассказы, недурно рисовал, мог спеть и, кроме того, был веселым собутыльником, остряком и анекдотчиком. Видимо, притягательная сила квартиры объяснялась тем, что литературу мать любила, понимала, был у нее тонкий вкус и чувство слова. Она была молода, образованна, привлекательна. Среднего роста, кареглазая, темноволосая, тонкокостная, очень стройная - моя мать с ее вздернутым носом и неправильными чертами лица красивой не была. Привлекали в ней ее женственность, мягкая ирония, тихий голос, сдержанность, умение казаться хорошо одетой в перелицованных пальто и перешитых платьях.
В первые годы нашей харбинской жизни была еще жива няня Прасковья Андреевна Матвеева, уроженка Новгородской губернии, взятая в дом незадолго до моего появления на свет. Летом 1919 года в Омске я болела дифтеритом, мать сидела около меня, а няня, обливаясь слезами, обегала все аптеки города и чистым чудом достала сыворотку. Няня, впрочем, позже уверяла, что не сыворотка спасла меня, а образок Пантелеймона Целителя, который она тогда повесила мне на шею, и я долго его носила, где-то он теперь? Когда нас везли из Омска в сыпнотифозном вагоне, у няни, боявшейся заразиться, внезапно поднялась температура (бывает, говорят, нервный сыпной тиф), но, к счастью, у меня заболел живот, и няня забыла о себе... Она умерла от воспаления легких в темные декабрьские дни 1921 года... "Как мне жаль няню Пашу! - писала из Москвы моя бабушка в феврале 1922 года.- Как бы хотелось увидеть ее, как бы хотелось знать, что она отдохнула душой на родной стороне! Завтра помяну бедную Прасковью, умевшую любить до конца, завершившую своей смертью преданность своим питомицам. Сегодня у всенощной мне все вспоминалась она, с ее суетой, благочестием и такой теплой душой, да будет ей легка чужая, далекая земля! Горячо {62} молилась сегодня за вас, за наше будущее свидание, за спасение страждущей державы Российской так молится сейчас наша церковь. Я хожу в церковь Старого Пимена, что на Воротниках. Поют чудно, на манер Архангельских хоров, аккордами. Так хорошо постоять в церкви, под звуки знакомых песнопений, подумать обо всем былом, обо всех отсутствующих и о стольких отошедших. Сколько же, Господи, утрат за эти годы!"
Няня умерла, но налаженный ею уклад прежней русской жизни еще какое-то время по инерции продолжался. В Екатеринин день приглашался священник, служил на дому молебен и вместе с дьяконом оставался на пирог. Гости шли с полудня до вечера. В передней не хватало места для верхней одежды, ее сваливали на кровати в детской, где тихо сидели мы с Гулей,- за стол с гостями нас не допускали. Отец своим командирским баритоном вызывал нас здороваться с новоприбывшими и прощаться с уходящими. Нам говорили: "Как выросли!", "Вылитый папа!" или "Вылитая мама!" После чего отец командовал: "Марш в детскую!" Все это повторялось в первый день Пасхи, но без отца: он сам делал в этот день визиты и возвращался сильно навеселе. У стола, уставленного куличами, пасхами (сырыми и вареными), крашеными яйцами, разноцветными, окружавшими окорок, бутылками, мать принимала визитеров. На Рождество была елка. В Великий пост - постились и говели. После смерти няни у нас были часто сменяющиеся кухарки. С каждым годом жить становилось труднее, но от молебнов на дому, пирогов, пасхальных столов, гостей, а также литераторов, закусывающих, выпивающих и стихи читающих, мать не могла отказаться долго. Эта жизнь надломилась в конце двадцатых годов, после ухода отца.
Начались переезды, причем каждая следующая квартира была хуже предыдущей.
Запись из дневника матери от августа 1932 года:
"3ахотелось вдруг подвести какие-то итоги. Почему мы с девочками очутились здесь, на окраине города, в деревянном домике без всяких удобств? Предыдущая наша квартира из трех крошечных комнат стоила 35 йен, а йена котировалась больше трех долларов. Вот и приходилось мне целый день летать по городу. В 7.30 утра я выходила из дому, мчалась к Лю Цзе-жунь, получая там за урок с детьми 40 д., что было в прошлую зиму {63} не более 12-15 йен. Проводила я там полтора часа и много времени теряла на поездку, ожидая трамвая и промерзая на холодном ветру. Три раза в неделю летала на Пристань на урок к Б., давала также уроки в Коммерческом училище. Мчалась домой, наскоро обедала, затем давала еще два урока на дому учеников, после чего лекции в Ориентальном институте. Были и еще уроки втиснуты. Минуты свободной не оставалось. Если удавалось достать в газетах переводы - делала их ночью. А денег все равно не хватало..."
Бегала весь день, ела на ходу, иногда, не поспевая домой, и вообще весь день не ела, мерзла на трамвайных остановках, работала ночами и при своем слабом сердце все это выдерживала, я не помню, чтобы она хворала в Харбине. Иногда мне кажется, что она удерживалась от болезней силой воли, твердила себе, что не имеет права болеть, если она свалится - мы погибнем.
Осенью 1919 года в Омске, когда отца с нами не было, он где-то воевал, маму свалил сыпной тиф. Вот что она сама пишет об этом:
"Моя подруга по Таганцевской гимназии Лёля Д., старшая сестра госпиталя Американского Красного Креста, рассказывала мне о зрелище, которое она застала, приехав ко мне домой. Электричества почему-то не было, горела свеча. Я лежала на кровати, передо мной на одеяле были рассыпаны часы, кольца, медальоны,- видимо, я хотела передать их няне, понимая, что мне плохо. Лёля измерила температуру. Оказалось: сорок один и две. Прибежала из аптеки няня. "Не надо, нянечка,- сказала Леля,- мы вашу маму в госпиталь возьмем". Смутно помню спешные сборы, страшные, неуемные крики Таточки: "Маму, маму мою увозят!" Эти крики слышались мне еще долго, когда автомобиль уносил меня далеко за город. Эти крики спасли мне жизнь. Леля рассказывала, что когда на другой день у меня появилась сыпь и я поняла опасность, я днем и ночью кричала в истошный голос: "Я не могу умереть, у меня дети! Я не могу умереть!" И не умерла. К няне приезжал американец Мак Найт, жестами показывал няне рост разных людей, повторяя: "Миссис Ильин, няня, Тата,- олл 1 Чита!" И так нас увезли на восток, меня в полузабытьи до наступления кризиса. Дети и няня были в том же вагоне, что больные". {64}
...Спрашивая себя в дневнике, каким образом мы докатились до домика на окраине без удобств, мать сознается:
"Жила я, конечно, безумно. Не имела права ни на дорогую квартиру, ни на кухарку за 25 долларов. А главное, давно следовало расстаться с портнихой Ольгой Васильевной. Она, ее муж и дочь привыкли кормиться за мой счет и воровали. Я уволила кухарку, готовить нам стала Тамара, дочь Ольги Васильевны, а денег все равно не хватало!"
Мать любила покровительствовать. Ей нравились те, кто без возражений принимали ее превосходство, стояли как бы на другой ступеньке, на ступеньке пониже... Эта черта матери и сделала возможным появление в нашем доме портнихи Ольги Васильевны, которая присосалась к нам на долгие годы. Худа она была чрезмерно, будто сжигаемая внутренним огнем, с дурными зубами и глубоко посаженными черными глазками. Ольга Васильевна у нас не жила, но появлялась ежедневно, играя при матери роль как бы камеристки... Она и шила на швейной машине покойной няни, и завивала горячими щипцами, и сплетничала, и льстила. Завивая мою мать, Ольга Васильевна восхищалась густотой ее волос, примеряя блузки - хвалила фигуру, и непременно при этом вспоминалась какая-нибудь мамина знакомая, у которой и волосы дурны, и фигура никуда не годится. Мать слушала Ольгу Васильевну благосклонно и останавливала ее, лишь когда та уж совершенно распоясывалась, теряя всякое чувство меры и в лести, и в сплетнях. Пока отец жил с нами, Ольга Васильевна не позволяла себе ругать его открыто, лишь мимикой, улыбочками, намеками, отдельными словечками, будто вырвавшимися против ее воли, давала понять, что глубоко осуждает Иосифа Сергеевича, не умеющего ценить сокровище, которое судьба дала ему в жены. А когда отец ушел, Ольга Васильевна в каждое свое появление ругала его и его новую жену, всегда принося с собой какие-нибудь свежие, их порочащие сведения... Нам с сестрой слышать это было мучительно, но вмешаться мы не могли, говорили не с нами, мы даже не присутствовали, разговор шел в соседней комнате, обращались к нашей матери, а она Ольгу Васильевну не останавливала, это-то, вероятно, и было нам мучительно.
Когда мы переезжали в ту маленькую квартирку, стоившую 35 йен в месяц, то всеми хлопотами по переезду {65} заведовала Ольга Васильевна. В то время была у нас кухарка, но скоро Ольга Васильевна кухарку выжила, убедив мою мать, что будет дешевле, если стряпать вам будет Тамара. Постоянное присутствие дочери Ольги Васильевны в доме говорило о том, что власти над нашей семьей Ольга Васильевна делить уже ни с кем не намерена. Был у нее и муж, рыжий пьяница по фамилии Трушков, неясно чем занимавшийся. Деньги на хозяйство выдавались Ольге Васильевне, счетов мать не проверяла, ведь Ольга Васильевна - свой человек! Этот "свой человек" вскоре убедился, что дела наши идут все хуже и просвета не видно, только предлога ждал, чтобы сбежать с тонущего корабля.
Предлог представился. Мать, уходившая с утра, вернулась как-то домой раньше обычного и застала на кухне всю семью Трушковых. Они обедали, и перед главой семьи стояла бутылка, купленная явно не на его счет. Вероятно, мать по этому поводу что-то сказала, и разразился скандал. Мы с Гулей обмерли, услыхав громкий, нагло-издевательский голос нашей кроткой, услужливой, льстивой Ольги Васильевны: "Барыня! Подумаешь!" Голоса матери слышно не было. По-видимому, она произнесла что-то вроде: "Немедленно вон!" Затем вошла в свою комнату и затворила дверь. Из кухни же доносились крики Трушковых. Пошумев какое-то время, они покинули нас навсегда, захватив с собою ряд вещей, им не принадлежавших.
А мы с Гулей струсили. Перед собой и друг другом делали вид, что читаем, нам было стыдно, что мы слышали, как оскорбляют нашу мать. И нас поразило, что Ольга Васильевна, вечно ругавшая нашего отца, на этот раз кричала другое: "Ушел? И хорошо сделал! От такой жены уйдешь!" Не только Ольга Васильевна, но и муж ее, и дочь были всегда смирными, услужливыми, и перемена, в них происшедшая, пронзила нас до оцепенения... Тот день врезался в память, видимо, потому, что впервые я увидела вблизи распоясавшегося хама.
Подводя итоги, стараясь понять, почему, несмотря на ее адскую работу, "денег всегда не хватало", мать в той дневниковой записи справедливо указывала на сетью Трушковых как на одну из причин... В той же записи читаю:
"Всю неделю мечтаешь об отдыхе, о том, чтобы никуда не бежать, на часы не смотреть, и вот наступает {66} долгожданное воскресенье. И лучше бы не наступало. Боюсь воскресений. Девочки скоро уйдут от меня. Одиночество, которое уже сейчас начинает угнетать, со временем будет еще тяжелее. Красота жизни, искусство, умные люди, интересные беседы - все ушло. Впереди борьба за кусок хлеба, старость, болезни, одиночество. Ибо после всех странствий, после всех бурь житейских, к сорока пяти годам я пришла к блестящему фиаско: я одна, одна, одна!"
Года за два до этой дневниковой записи мать рассталась с человеком, которого, быть может, любила. Я едва его знала. Мне было тринадцать лет, когда я увидела его впервые. Откуда-то вернувшись, застала у нас незнакомца, мать поила его чаем, отца дома не было, он служил тогда в Чаньчуне... Мне не понравилось, как мать смотрела на незнакомца, а он - на нее, и что-то было виновато-заискивающее в их обращении со мной. Я отказалась от чая, ушла к себе, стала читать, читать не могла, все прислушивалась о чем они там говорят, и мне не нравились интонации. А потом была та вышеописанная сцена, когда отец разбудил меня ночью, сказав, что мама хочет от нас уйти, и я рыдала и догадалась, что всему виной тот человек, которого я уже ненавидела... Больше он к нам в дом не приходил. Но однажды я встретила мать на улице с ним под руку, бросилась от них бежать, мать кинулась за мной, поймала, обняла, я вырывалась, отворачивалась, плакала... Происходило это где-то недалеко от нашего дома, были сумерки, шел снег. Мать повела меня домой, я не очень сопротивлялась, хотя твердила, что убегу, убегу, убегу,- интересно, куда я собиралась бежать? Очень жалела себя. Мать не жалела нисколько, пожалела ее лишь спустя много лет. В тот вечер я торжествовала, что ненавистный этот человек остался там один на улице, мама его бросила, ушла со мной, обеспокоена, уговаривает меня, утешает.
С той поры я этого человека больше не видела, но почему-то знала, что мать продолжает с ним встречаться, а позже почему-то знала, что между ними все кончено. Как протекал их роман, что собою представлял этот человек, почему они расстались - все это я узнала лишь после смерти матери из ее дневников. А при ее жизни разговоров о нем у нас не было, даже на улице, когда я собиралась убегать, не было. Своих чувств я больше не показывала, делала вид, что ничего не знаю {67} о личной жизни матери, а она делала вид, что этому верит. Позже я старалась скрыть от матери свои увлечения, свои романы. Так сложились наши отношения - никогда никаких откровенных разговоров.
Своими мыслями, чувствами, впечатлениями от прочитанных книг я делилась с кем угодно, только не с матерью. Я пыталась иногда начинать беседы на отвлеченные темы, но быстро замолкала - в глазах матери мне чудились ирония, снисходительность, меня не принимали всерьез! Она тщеславилась, тем, что мне легко дается учение, даже хвасталась друзьям моими способностями и памятью, но эмоциональность моего нрава, экспансивность, несдержанность - шокировали ее и раздражали. Никогда не было между нами намека на душевную близость.
Мать иронизировала над окружающими, считала себя выше их, но их мнение было для нее важно чрезвычайно. Забота о декоруме, о стороне внешней не покидала ее всю жизнь. Восхищение окружавших было для нее важнее хлеба, она придумала себе роль мужественной женщины, не склоняющей головы под ударами судьбы, никогда не жалующейся, всегда немного насмешливой. При посторонних она иначе разговаривала со мной, чем наедине, называла меня "Натали" и "моя непочтительная дочь". Это сердило меня, я отказывалась участвовать в игре... Неумелая, непрактичная, она стремилась, однако, к влиятельным знакомствам, в наших жалких комнатах устраивались жалкие чаи для какого-нибудь англичанина с женой, или француза, или итальянца... Жалкость обстановки мать не смущала, напротив: "A la guerre comme a la guerre 1". И: "Полюбуйтесь, до чего доведены люди моего круга!" Именно благодаря какому-то доброму англичанину, пившему у нас чай, я получила работу в журнале - об этом расскажу позже. Знакомство же, которое мать завела с находившимся в Харбине проездом милейшим старым французом мсье Массне, изменило впоследствии всю жизнь моей сестры.
Я дважды разлучалась с матерью: два года жила без нее в Шанхае, семь лет в СССР. Находясь от нее вдалеке, я немедленно забывала все то, что осуждала в ней, мне помнились лишь ее закрывающиеся от усталости глаза и как скрипело по ночам ее перо. На расстоянии я {68} ощущала ее любовь, беспокойство, тревогу, во мне постоянно жило желание утешить ее и поддержать, и письма мои бывали длинными и нежными. Я не грешна перед ней, пожалуй, только тем, что никогда не оставляла ее без вестей о себе. Ее письма тоже были нежнее и раскованнее, чем наши с ней беседы, хотя гораздо сдержаннее моих, и подписывалась она неизменно так: "Мать". Однако стоило нам встретиться, как отношения тут же попадали в прежнюю колею, и опять я чувствовала, что меня не принимают всерьез, и не хотела делиться с ней тем, чем в данный момент жила.
Я знаю, что в последний московский период жизни матери, ее, уже старую женщину, мучила моя с ней неоткровенность, моя от нее отдаленность. Присущий ей гонор никогда не позволял ей высказать это прямо. Она задавала мне вопросы, а в глазах настороженность, даже испуг: она предвидела, что отвечать ей будут коротко, ничего не расскажут подробно, ничем не поделятся. В глазах испуганная мольба, а тон легкий, светский, этим тоном спрашивают: "Как живете?" - не интересуясь ответом. Я знала, что тон маскировка, душа моя плакала от жалости, но все равно, тон меня раздражал, я ничего не могла с собой поделать, отвечала коротко, даже как-то вызывающе коротко...
Итак, из того домика на окраине мы поздней осенью 1932 года переехали в дом Ягунова. В то время мать имела работу, которая хоть и оплачивалась плохо, но зато отнимала мало времени. Мать числилась "ревизором всех библиотек на иностранных языках" (имелись, конечно, в виду русские библиотеки) в Департаменте народного просвещения. Кажется, она получила эту работу благодаря влиятельному китайцу члену Правления КВЖД, детей которого учила английскому (или французскому?) языку. Мать была счастлива, когда назначение было подписано, она на государственной службе. От радости не сразу спросила о размере жалованья, а спросив, обомлела: пятьдесят даянов. На это и одному-то прожить было невозможно. Но вот маме объяснили, что китайские правительственные служащие все получают немыслимо маленькие зарплаты, однако - живут, и живут неплохо. Жалованье - это формальность, декорум. Все чиновники берут взятки. (Систему оплаты государственных служащих путем сдирания трех шкур с населения я наблюдала затем в гоминдановском Шанхае.) {69}
Итак, почетная должность ревизора библиотек. Чести много, денег мало. Обязанности матери были таковы: она должна была читать новые книги и разрешать библиотекам эти книги выдавать. Без визы Департамента народного просвещения (ДНП) выдавать книги читателям не разрешалось.
Кто-то перевел на русский язык скандально знаменитый роман Лоренса "Любовник леди Чаттерлей", и владельцы библиотек (все библиотеки, конечно, были частными) намекали, что готовы заплатить за визу. Виза была дана безвозмездно.
О волнении владельцев библиотек, об их намеках мать, смеясь, рассказывала как-то своей приятельнице, а я услыхала и вмешалась: "Вот и взяла бы с них деньги, если они так хотели тебе их дать!" - "Этого, моя милая, я не умею и никогда не сумею".
Она могла покупать в долг книги и многое другое, снимать в долг комнату, годами долги не платить (убеждена, что много долгов так и остались невыплаченными!) - это не противоречило ее понятиям о чести. А взятки этим понятиям противоречили.
Из своего ревизорского положения мать извлекала другие выгоды. Свою работу (чтение новых книг) она делала дома, в ДНП появлялась не чаще раза в неделю. Служа там, мать преподавала в Ориентальном институте, давала уроки, что-то переводила для газет, и ей казалось, что эти пятьдесят даянов, с приятной регулярностью капавшие каждый месяц, она получает даром, ей платят не за работу, а за приятное времяпрепровождение.
Но вот занявшие Маньчжурию японцы стали внедрять всюду (в том числе и в ДНП) своих людей, и летом 1933 года мать потеряла свою должность ревизора. Вместо этого хозяева города предложили матери место преподавательницы английского языка в Городской школе. Платили лишь немногим больше, существовать на жалованье было нельзя. А возможности подработать почти исчезли. В школе надо было бывать чуть ли не ежедневно. Мать приходила измученная (сорок - пятьдесят детей в классе!), что-то наспех ела и бежала дальше: в редакции, на частные уроки. А поздним вечером сидела над ученическими тетрадями.
Городская школа была бесплатная, в ней учились дети неимущих русских эмигрантов, подчинена школа {70} была тому же Департаменту народного просвещения. Учителя - эмигранты, директор - китаец. Но уже был назначен японский "советник", в актовом зале вскоре появился огромный, в человеческий рост, портрет "императора Маньчжоу-Го Пу И". Этому портрету учителя были обязаны во время ежеутренних церемоний отвешивать поясные поклоны.
У матери, несомненно, была педагогическая жилка, а это, прежде всего, отсутствие равнодушия к ученикам. Класс для нее состоял из маленьких людей с разными характерами, разными способностями, и я помню эти разговоры об удивительном Пете, все хватавшем на лету, и о бедной Лене, которая вряд ли овладеет когда-нибудь английским языком. И помню мальчиков и девочек, прибегавших в нашу комнату по каким-то делам к своей учительнице, и как мать поила их чаем, заодно обучая хорошим манерам: "Лена, не клади локти на стол!", "Петя, умей слушать, не перебивая!", "Маша! Вынь ложку из чашки!" и все те слова, что говорились нам с сестрой в годы нашего детства и отрочества...
Она была близорука, носила лорнет на золотой цепочке с хризопразами, а затем, когда цепочка была продана, на бархатной ленточке. Но, став учительницей, мать поняла всю странность разглядывания учеников в лорнет и заменила его очками.
Давно уже не было ни молебнов, ни пирогов, ни гостей, а так, скромные чаепития в дни именин матери. И все поэты, посвящавшие ей стихи и поэмы, куда-то исчезли. И, наконец, рухнуло последнее, дававшее ей иллюзии того, что не все потеряно: комната № 43, уединенные часы интеллектуальных радостей, грошовая, но почетная работа ревизора... В то время мать со своим лорнетом еще появлялась на харбинских концертах и премьерах - благодаря связи с газетами у нее бывали контрамарки. Но вот лорнет сменили очки в роговой оправе, школа, шумные дети, поклоны портрету "императора", японский советник как главное начальство, острое ощущение эмигрантского бесправия, эмигрантской униженности. И не до концертов, не до театров. И даже - не до чтения. Горы ученических тетрадей, усталость, безнадежность.
Окончательно увязши в долгах, мы в начале лета 1934 года, со своим обшарпанным буфетом, диваном, сун-{71}дуком, раскладушкой и гардеробом переселились из дома Ягунова в пустой класс Городской школы. Матери удалось убедить директора школы разрешить нам в течение трех летних месяцев жить в одном из классов. Временно исчезал главный расход - плата за комнату. Это должно было нам помочь хоть частично выплатить долги.
Мать так и провела все лето в этом неуютном бивуачном помещении, а нам с Ольгой удалось ненадолго оттуда выбраться. Наша приятельница Женя Роджерс сняла в поселке Барим у русских железнодорожников, домик, состоящий из комнаты и передней, и выписала нас с сестрой погостить. Домик был со всех сторон подперт шестами, вот-вот должен был развалиться, внутри почти никакой мебели, зато дешево сдавался, стоял на отшибе, до ближайшего жилья не меньше километра. Выйдешь наружу - справа и слева сопки, а прямо узкая, быстрая горная речка, очень холодная, однако мы в нее каждое утро окунались, оглашая окрестности визгом. Дни стояли жаркие, но с заходом солнца резко холодало, ночью мы укрывались всем, чем могли, в окошко светила продрогшая голубая луна, и беспрерывно бормотала горная речка...
В конце августа того же года мы переехали на Конную улицу Пристани тоже в дом гостиничного типа, принадлежавший некоему Литваку.
Вечером я слушала ненужные лекции в Ориентальном институте, утром бегала по урокам. И вдруг - подвернулась служба.
В какой-то географический журнал, название которого не помню, потребовался переводчик с русского языка на английский. Эту работу предложили матери, но ей пришлось бы делать выбор между журналом и школой; присутственные часы и там и там - утром. Школа - дело верное, а журнал мог быстро прогореть. И матери пришло в голову устроить в журнал меня. Она, впрочем, прекрасно знала, что я не справлюсь с переводами на английский язык, а тем более в научном журнале.