Вскоре матери и сестре пришлось из пансиона переехать, их жизнь там сделалась невыносимой. В Шанхае кипели страсти, с первого дня войны эмигранты разделились на "оборонцев" и "пораженцев". Вторая моя статья называлась "В защиту оборонцев!" и кончалась словами Лермонтова: "...насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом!"
То было началом моей громкой деятельности в "Новой жизни", куда я, вплоть до отъезда в СССР, писала {254} фельетоны и публицистические статьи... Однажды молодой человек, который ухаживал за сестрой Ольгой, пригласил ее ужинать в "Офицерское собрание". Поужинать им не удалось. Молодого человека отозвали в сторонку и попросили удалиться, выразив удивление, что он позволил себе привести в эти белые стены "сестру коммунистки"... Короче говоря, матери и сестре солоно приходилось из-за меня. К счастью, мать в то время от эмигрантских учреждений не зависела, преподавала историю в английской школе "Томас Хэнбери скул". А сестра в октябре 1942 года уехала в Индокитай.
А какая я была "коммунистка"? Понятия не имела о том, что означает это слово, равно как и слово "социализм". Эта серость, эта отсталость огорчали Петереца и его друзей. Я все порывалась называть СССР - Россией, меня одергивали, объясняли, почему это неверно, и наконец дружно взялись просвещать. Почему-то первой книгой, которую дали мне, была работа Плеханова: "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю". Я не поняла там ничего, начиная со слова "монистический". Дали что-то другое, попроще, не помню уж - что именно. Зато очень помню, какое впечатление произвел на меня рассказ о Девятом января 1905 года. Плакала, читая. Они идут к Зимнему, безоружные, полные доверия к царю, а их встречают огнем! Но как случилось, что я узнаю об этом впервые на третьем десятке лет своей жизни? Ведь в школе мы проходили историю России! Выходит, умалчивали! Выходит, лгали!
То, что не умалчивали, не лгали, а просто не фиксировали на этой истории нашего отроческого внимания, не приходило мне в голову. И того я не знала тогда, что в памяти человека застревает лишь то, к чему его интерес уже пробужден, что ему самому хочется понять...
Я была крайне взволнована. Царь-то, оказывается, был слаб, труслив, ничтожен, правительство его продажно, без революции обойтись нельзя было, революция в этих условиях - дело праведное! Кого-то надо было упрекать в том, что я столь долго пребывала в заблуждении и невежестве. Кого? Мать, конечно!
Я врывалась к ней вечером, заставала ее за грудой ученических тетрадей и - с порога: "Тебе известно, что происходило 9 января 1905 года?" Мать поднимала усталые близорукие глаза. "О чем ты? А-а. Разумеется, известно. Дальше что?" - "А почему я этого не знала?" - {255} "Неужели? (В голосе легкая насмешка.) Боюсь, ты и сейчас многого не знаешь. Разденься, сядь, успокойся. Чаю хочешь?"
(Я думала: вылитый профессор из "Скучной истории"! "Давай, Катя, чай пить". Ответить им нечего, вот они и пристают с чаем! Завезли! Обманули!)
"Но ты признаешь, что революция была необходима, что без нее Россия обойтись не могла?"
Не помню уж, что отвечала мне мать. Помню лишь, что до спора со мной, как всегда, не снисходила. Мой вспыхнувший интерес к политике рассматривала как очередное увлечение.
А я уже читала Ленина (был такой красненький двухтомник избранных сочинений, продававшийся в магазине советской книги Шанхая), открывала для себя бездну нового, с изумлением узнала, что революций было две, одна "буржуазная", другая "социалистическая", небось с буржуазной такие, как моя мать и многие здешние эмигранты, еще примирились бы, а вот социалистическую встретили в штыки!
Мои новые друзья во главе с Петерецем были довольны: я делала успехи. Еще недавно я смотрела на вещи примитивно: Германия напала на Россию, я русская, я с теми, кто хочет победы России. Поэтому-то и пришла в советскую газету. Стихийный патриотизм, которым нечего гордиться, ибо он нет-нет да и толкнет человека в сторону великодержавного шовинизма. Туда меня он и толкал подчас, и я, с помощью моих наставников, его преодолевала, всеми силами стремясь любить страну победившего социализма...
К зиме 1947/48 года, ко дню своего отъезда из Шанхая, я была уже достаточно подкована политически, хотя далеко не так, как мои друзья музыканты, верные ученики и последователи Петереца. Поминали его и цитировали постоянно и всё огорчались, что он не дожил до счастливых дней возвращения.
***
Музыканты поселились в общежитии актеров оперы, в здании гостиницы "Казань". Ход через двор, захламленный и грязный, затем служебная "черная" лестница, а наверху (третий, кажется, этаж) широкий коридор. С одной стороны окна, с другой - двери, прямо - общая уборная. Жили тесно. Олег и Игорь делили комнату со своей матерью. Виталий - с братом-скрипачом, женой {256} его и двумя детьми. Была ли тут кухня или все стряпали на керосинках у себя - не помню. По сравнению с тем, что имела я, условия тут были прекрасные: водопровод, центральное отопление. Душевых и ванн не было, ходили в баню. Я тогда впервые познакомилась с банями, понравились они мне позже, в Москве, "Сандуновские", с бассейном, а в Казани тех лет терялись часы на очереди перед баней, внутри же - теснота, духота, запахи скверного мыла, размокших мочалок. В гостиницу я являлась ежедневно, часам к пяти.
Игоря уже не было, он играл в кино, уходил к первому сеансу. Мы с Олегом и Виталием сидели в просторной, обычно пустой гостиной, комната отдыха постояльцев - столы, покрытые чем-то зеленым, журналы, газеты, настольные игры. Мы делились впечатлениями дня, читали газеты, обсуждали прочитанное - наш долг быть в курсе жизни страны. Если мы чего-то не понимали, нам немедленно все разъяснял Виталий. Этот был слеплен из того же материала, что Юра, ригористический, рациональный ум, искусству чуждый. Еще тогда я удивлялась несовместимости Виталия с музыкой и права оказалась, вскоре он музыку бросил ("Рабочие нужны стране больше, чем музыканты!"), пошел в электросварщики, совмещал работу с учением в институте и сейчас инженер, живет в Свердловске. Олег все огорчался, что народу не нужен джаз, не мог понять, чем дурна музыка джаза, родившаяся из негритянского фольклора. Виталий и это умел объяснить. Он не был так резок и нетерпим, как Юра, собеседника старался убедить, а если тот уж очень упорствовал посмеивался снисходительно.
Мы стремились видеть хорошие стороны во всем, с чем сталкивались. Своих хозяек, свой быт я описывала в тонах юмористических, об украденной юбке упомянула мимоходом (не мещанка я, чтобы придавать значение юбкам!), про себя же, однако, юбку очень оплакивала. Меня не то что жалели, но признавали: с жильем не повезло, надо искать другое. А пока терпеть, не хныкать. Страна еще не оправилась после войны. Всем живется нелегко, а нам, приезжим, чем-то и труднее, чем здешним жителям, но это только справедливо. Ничего, ничего. Мы дома, в своем отечестве, выбьемся, надо верить в страну, верить в себя, учиться, работать, брать пример с советских людей.
В те первые трудные месяцы казанской жизни - что {257} бы я делала без друзей своих? Общение с ними вселяло бодрость, не допускало до расслабляющей жалости к себе... Мы пили вечерний чай в буфете гостиницы, а затем я провожала Олега и Виталия до оперного театра.
На улице мороз. В Шанхае зимы были теплые, сырые, мы радуемся морозу, сухому и трескучему, это прекрасно, это куда полезнее здоровью, чем сырость! Зимой в Шанхае дожди, а тут снег, много снега... И я вспоминаю: на днях, в очереди, услыхала, как кто-то радовался обилию снега, снежная зима нужна для хорошего урожая. А я никогда прежде не знала о влиянии снега на урожай! И вообще не интересовалась тем, что происходит на полях Китая урожай ли, недород ли... Там я была пришлой, чужой, жизнь страны, ее беды, ее войны, ее трауры и праздники - задевали, разумеется, и нас, жителей случайных и временных, задевали рикошетом, эдакое похмелье в чужом пиру. А тут все касается меня непосредственно. Моя страна. Мои соотечественники, с которыми я отныне все делю. И сознание связанности моей судьбы с судьбами этих женщин в платках, мужчин в полушубках и валенках - тронуло, умилило... (Годы спустя, то на эскалаторе московского метро, то в большой очереди - а вокруг русский говор - меня внезапно обжигало сознание моей принадлежности стране, общей судьбы с людьми, ее населяющими, и каждый раз умиляло, до увлажнения глаз...) Той казанской зимой я впервые узнавала это чувство, мне хочется рассказать о нем друзьям, они понимают меня, они испытывали нечто похожее...
Идем через сквер. Тут каток, веселые голоса, даже музыка - очень бодрит! Выходим на улицу Куйбышева, поднимаемся к Большой Галактионовской тут мой институт, а неподалеку Театр оперы и балета... Смотрите! Сколько мы тут ни ходим, а ни разу не встретили нищего. В Шанхае же на каждом углу калеки, лохмотья, протянутые руки... Смотрите! Все встречные одеты пусть некрасиво, но тепло, оборванцев тут нет!.. Ярко освещенный подъезд театра. Прощаемся. Музыканты с черными футлярами под мышкой исчезают за дверью, я иду обратно на улицу Куйбышева, "домой". Горят редкие уличные фонари, встречных мало, улицы пустоваты, а не поздно, восьмой час вечера, как тихо в этом городе, как непохоже на город...
Наступают самые трудные часы моей казанской жизни, часы вечернего одиночества. Иду через двор по тро-{258}пинке, протоптанной в снегу, стучу в бабкино замерзшее окно. Ничего, ничего, ничего. Все-таки свой угол. Моя кровать, книги, машинка. Печка топлена. Тепло, даже - уютно. Зажжем настольную лампу. Ничего, ничего. На кого они кричат: друг на друга или на Женю? Не вслушиваться. Попробовать читать. Скоро они откричатся, лягут, выключу радио, буду писать. Счастье, что стук машинки спать им не мешает, впрочем, им ведь и радио не мешало. Ничего, ничего. Я тверда. Дух мой бодр.
"Быт мой нелегок (пишу я матери), но внутренне мне легко. Потому что я знаю: человеку, умеющему и желающему работать, открыты все пути. Тут много тяжелого - послевоенные трудности. Но это преодолимо. Сколько мне надо учиться! Я должна постичь как следует марксизм-ленинизм, без этого не станешь советским журналистом, и хорошим человеком тоже не станешь... Читаю "Былое и думы" Герцена. Потрясающая книга! Многое мне было бы понятнее, если б я раньше читала ее!"
В другом письме я требую, чтобы мать регулярно покупала "Литературную газету" ("...там много интересного, много умного и правильного!") и почему-то набрасываюсь на Андре Моруа: "...буржуазная мелкотравчатая поверхностная культура, песок в глаза среднему интеллигенту. Его "биографии" - это несерьезные анекдоты о великих людях, помесь исторических фактов с бульварной литературой... Так спадают с моих глаз эти покровы буржуазной культуры, гниющей культуры, мама! У нас тут так: если знание то знание истинное, никаких красивых фраз для прикрытия своего невежества!.. Чувствую, как умнею. Грущу лишь о тебе, о том, что Гуля наша - иностранка, о том, что пришлось разлучиться..."
Ответы матери на мои письма не сохранились - это она всё хранила, я же норовила все выбрасывать. Она писала о своей жизни, о друзьях, в обсуждение Герцена и "Литгазеты" не вдавалась, игнорировала. Лишь однажды не стерпела, осадила меня - это письмо я хорошо помню! Андре Моруа мать защищать не стала, она просто удивилась развязности моих суждений. "Уверена ли ты, что умнеешь? У меня этого впечатления не возникло. И не находишь ли ты, что уже время остепениться, поменьше восклицать, побольше размышлять? Желаю тебе трезвости, ты не девочка".
Да уж какая девочка! И я, и друзья мои вступили в {259} четвертый десяток. Юре, самому из нас младшему, скоро должно было стукнуть тридцать. За нашими плечами жизненный опыт, включая сюда неудачные романы, несложившиеся браки и разводы. Прожито почти полжизни! Свежесть наших восприятий не возрастом объяснялась, а биографией.
Письмо матери задело меня, потому и запомнилось. Утешалась я тем, что мать сама продукт "буржуазной культуры", к тому же - человек пожилой. Глупо было затевать с нею этот разговор. У меня есть другие собеседники, готовые осуждать Андре Моруа... Подозреваю, что с произведениями этого писателя музыканты знакомы не были, но это не помешало бы им возмущаться достаточно и того, что он представитель "буржуазной культуры". Мы были тогда такие отважные, такие смельчаки, очертя голову кидались рассуждать о чем угодно, брались с чужих слов и обвинять, и оправдывать, и клеймить, и восторгаться...
Да, письмо задело меня, ибо я ощущала справедливость материнских слов. Но ругала себя лишь за одно: за характер. Идиотский нрав! Вечно лезу проповедовать, вечно стремлюсь навязать другому то, во что верю сама. Пора научиться сдержанности.
Самобичевание не помешало мне, однако, возобновить проповеди в письме к сестре, в Париж... Ее муж, недавно демобилизованный морской офицер, в те годы и работал, и учился, жили они бедно, но той зимой стало им легче, и сестра радостно сообщала, что они, впервые за много лет, собираются отдохнуть в Ницце, на Лазурном берегу.
Париж. Ницца. Лазурный берег. Как "громы медные" прозвучали в ушах моих эти слова той казанской зимой, в том домишке, в том углу у занавески. Завидовала ли я сестре, которая видит Париж и скоро увидит Ниццу? Вероятно - да, хотя и себе в этом не призналась бы. Я сама выбрала свой путь, для меня он единственный, другого не могло быть, эта вера держала меня и, добавлю, не покинула до сегодня. И в своем ватном халате, под бабкин храп вставляла в машинку новый лист сквернейшей бумаги оберточного типа, телесного цвета, с неровно обрезанными краями,- бумагу выдавали в институте... Того письма нет, сестра ведь тоже все выбрасывала, но я помню его, из-за Ниццы, вероятно, и помню... Я радовалась за Ольгу, это прекрасно - повидать Лазурный берег, но {260} не надо забывать о тех, у кого этой возможности нет. Ссылаясь на заметки нашей печати, я информировала сестру о положении французского рабочего класса и умоляла ее не "обуржуазиться"...
Но сохранилось письмо, отправленное мною в те же дни Катерине Ивановне Корнаковой. Я послала его на адрес матери, а она, перед тем как передать, сняла копию.
Корнакову я видела за несколько дней до моего отъезда: Бринеры устроили мне прощальный ужин, пригласив мою мать, Аду, еще каких-то друзей. На людях, на шуму, в присутствии Бориса Юльевича, Корнакова казалась веселой, спокойной, а в передней, прощаясь, шепнула мне: "Зайдите еще раз утром, как сможете, ладно?" Я обещала. И не зашла. Ясно видела, как все будет: халат, четвертинка и - слезы. Нечто подобное было за неделю до прощального ужина - я забежала к Катерине Ивановне на минутку, а просидела чуть не два часа. Разговорились за четвертинкой, почти как встарь, но от выражения ее глаз щемило сердце. И вспоминались мне тогда слова Цветаевой: "Русской ржи от меня поклон, ниве, где баба застится..." Корнакова поклонов не передавала и вообще больше слушала, чем сама говорила, время от времени повторяя: "Только бы вам в Москву попасть, Наталья, в Москву бы!" А в глазах - загнанность, безнадежность, тоска... Несмотря на уйму предотъездных дел, я могла бы выбрать часок, чтобы забежать к ней,- но не забежала. Себя щадила. Рядом была мать, которую страшил мой отъезд,- как я смеялась над этими страхами! - мать, изо всех сил старавшаяся быть такой, как всегда, чтобы никаких жалких слов, чтоб ни слезинки, и это удалось ей. Но годы спустя, стоило мне закрыть глаза, как я видела ее напряженно-спокойное лицо на шанхайской пристани, от которой под музыку и радостные клики отходил наш пароход. И вот уже лица не различишь, и фигура ее в сером пальто потеряла очертания, и берег все дальше, бежали по небу низкие облака, на реке дул пронзительный ветер, а я думала: какое у нее лицо сейчас, когда она знает, что я ее больше не вижу?
Я писала Корнаковой:
"25 февраля 1948 г. Катерина Ивановна, дорогая, знаю свою вину: обещала зайти и не зашла. Очень замоталась последние дни перед отъездом. Но ведь мы с вами {261} простились! Еще раньше простились, до этого ужина на людях. Помните, как однажды днем, недельки за полторы до моего отъезда, мы с вами сидели вдвоем и так хорошо говорили! В том числе о людях "русских-русских" и "русских-нерусских"... Мне здесь все близко. И эти домики, и зимние закаты, и санки с бубенчиками, и старинные пузатые комоды, которые я видела в одном доме. Все тут мое. И народ мой и в горе, и в радости. Мне кажется, что по складу своему - я здешняя. Я больше подхожу сюда, чем к людям, от которых уехала. Уж вы-то это понимаете! Вы, которая так никогда и не сжилась с теми людьми... Ужасно правильно, что я приехала, все время это ощущаю!"
Кому я адресовала эти строки с сильным налетом литературщины? Человеку, в чужую почву не вросшему, от этого страдавшему, от этого погибшему. Корнакова и без меня знала, что не "сжилась" и не "вжилась",это письмо могло лишь обострить ее неутихающую боль. Но я не думала о ней. О себе думала, в себя была погружена... "Народ мой и в горе, и в радости"! Ничего я об этом народе не знала, ни к чему привыкнуть еще не успела, в новую жизнь не вжилась, многое тяготило меня. Не отсюда ли взялись в письме "красивости" и восклицательные знаки? Убеждая других - убеждала себя.
В те ночные часы я пыталась и дневник вести, записывая мысли, родившиеся во время бесед с друзьями, впечатления дня... "Лотки на улицах. Не страшно купить пирожок с такого лотка, ибо все государственное, продукты на лотках не хуже, чем в магазинах. И кроме того, знаешь: дороже с тебя не возьмут, не обжулят. Цены везде одинаковые!" Или: "Только люди, рисующие себе будущее "огромным академическим пайком" (Маяковский), могут думать лишь о правах, о привилегиях, а не о долге. Новый советский человек предъявляет иные требования к себе и к другим!"
Я взвинчивала себя этими писаниями, щеки мои горели, тяготы быта, убогость жилья, безденежье - все пустяки, все преодолимо! Я ложилась спать, уважая себя, с миром в душе. Но вот из сладкого небытия меня вырывали громкие голоса хозяек и музыка радио. У потолка уже горела лампочка, седьмой час утра, но за окном ночь, печка остыла, холодно, подтыкаю со всех сторон одеяло, поворачиваюсь лицом к стене, пытаюсь снова нырнуть в сон, но не удается, действительность вцепилась в меня, {262} держит на поверхности. Грязные, отставшие от стены обои, закопченные углы потолка, мимо занавески ходят, переругиваются, хлопает входная дверь, звякает на кухне ведро, бабка ходила за водой, вода ледяная, ею надо будет сейчас умываться у примитивного умывальника, а до этого еще выскакивать на улицу в мороз - и не до сна! И не хочется жить. Господи, что я тут делаю, в этом ужасном углу, рядом с людьми, с которыми нет и не будет общего языка? Зачем я здесь? Вспоминаю ванную с белым кафелем в однокомнатной квартире, где, после развода с мужем, я жила одна, и страшный вопрос - а надо ли было все бросать и ехать сюда? - обжигает меня, и глаза горячеют от слез... Никогда не созналась я ни друзьям, ни матери в письмах в этих приступах слабости, делала вид, что никаких сомнений не испытываю. Но испытывала. Беззащитен человек, насильственно вырванный из сна в утренние, предрассветные часы...
Очень запомнился мне вечер, когда я, вернувшись в свое жилье, застала у хозяек гостя, родственника из деревни. Гостя угощали, выпивали, хохотали и даже, кажется, пели, чему гремящее радио не препятствовало нисколько. Мне бы вот, жаждавшей общения с народом, который мой "и в горе, и в радости", с ними бы, за стол (приглашали!), поговорить бы, выпить, спеть. Но нет! Потопталась на пороге, соврала, что еще куда-то надо идти, и ушла, решив вернусь, когда гость уйдет и все лягут спать. Что гость не уйдет, а останется ночевать, причем положат его на пол поперек нашей с бабкой комнаты, головой к окну, ногами ко мне, и ступни его в толстых деревенских носках займут и мою площадь под занавеской (длинен был гость!),- это не пришло мне в голову. Я ушла, захватив с собой книгу для чтения. Куда ж ушла?
А в кафе. Убеждена была, что подобные учреждения, где люди пьют кофе, читают газеты, беседуют с друзьями, имеются в каждом городе. Ну, я готовилась к тому, что кафе будет плохонькое, неуютное, без мягких кресел, нечто вроде буфета, в гостинице "Казань", но что никаких кафе тут не водится - к такому готова не была. Уныло брела со своей книжкой вниз по улице Куйбышева, и наконец желанная вывеска: "Чайная". Ага. Они, значит, тут не кофе, они чай пьют.
Клубы махорочного дыма, громкие голоса, запахи алкоголя, мокрых валенок, мокрой овчины. Я дрогнула на {263} пороге, но все же вошла. Увидела слева от двери, в углу, свободный столик, села. Никто не снимал верхней одежды, не сняла шубы и я. Стойка, за стойкой толстая женщина, она ни к кому не подходила, шли к ней, сами несли за свои столики стаканы, тарелки. Но ко мне женщина подошла, видимо из любопытства, от удивления: "Чего вам?" Я попросила чаю и что-нибудь к чаю. Думала: принесут расписной фаянсовый чайник, ну и баранки,- это мне мерещились русские трактиры, описанные в литературе. Но принесли на тарелке два граненых, косо стоящих, друг к другу прислоненных стакана, наполненных мутной светлой жидкостью, легкую до невесомости алюминиевую мятую ложку, а на второй тарелке два куска грубо накромсанного черного хлеба. Мутная жидкость вкусом чай не напоминала, но была горячей и сладкой. Входная дверь скрипела, распахиваясь, врывался морозный воздух, в облаках пара появлялись люди в тулупах, стеганках, дверь на пружине захлопывалась со звуком пушечного выстрела. Я уже заметила, что была тут единственной женщиной (не считая той, за стойкой), и чая тут, кажется, не пили. Но никто не приставал ко мне, никто не пытался сесть за мой столик, никто не обидел меня. Вероятно, кидали в мою сторону изумленные взгляды, кивали на меня здешней тете Клаве или тете Маше, а она шептала: "Сам, что ли, не видишь? Из этих она, из приезжих! Сидит вон, чай пьет, надо же!" Казанское население знало о существовании странных приезжих, узнавало их на улице по необычной одежде. И кто знает, может быть, на заводских собраниях рабочих и служащих информировали: дескать, приехали к нам, есть распоряжение на работу их брать, относиться по-хорошему, но кто знает, какие они, из-за границы прибыли, там увидим, а пока поосторожней с ними...
Меня обходили сторонкой, и никто не пытался заговорить со мной. И я сидела в этом дымном и чадном, набитом людьми помещении в одиночестве, как если бы вокруг моего столика был очерчен магический круг, через который и самые пьяные переступить не решались, а может быть, сильно пьяных и не было в тот вечер. Их бы я запомнила, а у меня, кроме общей атмосферы этой чайной, в памяти не удержалось ничего, ни одного лица, ни одной фигуры. Отделенная от народа, который "мой и в горе, и в радости", прозрачной, но непробиваемой стеной, я была погружена в себя. Книжку свою так и не вынула, {264} читать не хотелось, да и темно в углу. Плакала. Старалась лишь не всхлипывать громко, а могла бы и громко - голоса, смех, скрипение и выстрелы двери. Слезы капали в чай, мочили хлеб. Боже мой, а надо ли мне было ехать сюда? Зачем я здесь? Что я делаю здесь?
Вот, кажется, именно после этого вечера, после ночи, в течение которой я часто просыпалась, с тоской глядя на смутные очертания чужих ног под моей занавеской, я поведала о тяжестях своего быта Лазарю Ильичу Шулутко. Сидела в его кабинете, печатала на машинке, а он, диктуя, расхаживал взад-вперед, однажды остановился, участливо всмотрелся в мое лицо, спросил: "А живется вам как?" Я рассказала, как мне живется,- рассказ этот, думаю, напоминал старую солдатскую песню: "Очень чижало, ну, а в общем - ничего!" Шулутко вздохнул, головой покачал. Надо искать комнату. А пока вечерами можно пользоваться институтской научной библиотекой и здесь, а не в углу у бабки, проводить вечера. Гардеробщице будет велено давать мне ключ, и тут, в тишине, я смогу и писать, и читать, и возвращаться в жилище свое только на ночь.
В письме от 18 марта я писала матери:
"Встаю в семь. Моюсь, одеваюсь и, захватив бутылку молока, иду в институт. В кабинете физкультуры занимаюсь гимнастикой натощак. Затем иду в библиотеку. Там еще пусто. На подоконнике между рамами лежит мой пакетик масла, там же я и недопитое молоко держу - это мой холодильник. Завтракаю и сажусь за работу. Раз или два в неделю в институте бывают совещания, научные конференции, я записываю выступления, а на следующий день расшифровываю. Потом хожу по нашим профессорам и врачам, они читают и исправляют, если я где наврала. Все вокруг стараются мне помочь. Народ в институте великолепный. Молодые женщины, опытные хирурги, бывшие на фронте, убеленные сединами профессора и чудесная старушка доцент, маленькая, некрасивая, в очках, с такими добрыми и умными глазами. Она работает над докторской диссертацией, проводит утра в библиотеке. Итак, утром расшифровываю. Но бывают утра пустые, все сделано, новых совещаний нет.
Тогда я тренируюсь в стенографии, пишу письма, читаю. В час тридцать обед. Обедаем внизу в большой столовой с огромными окнами и столами, покрытыми клеенками. Сидят врачи в белых халатах и шапочках, я то-{265}же в белом халате. Если нет совещаний, я могу идти домой. Но не иду. Читаю. Иногда немного гуляю. А к четырем-пяти иду в гостиницу "Казань". Вечером, проводив Олега и Виталия в оперу, возвращаюсь в библиотеку, где теперь постоянно живет моя пишущая машинка. Домой ухожу к десяти вечера, когда мои прекрасные хозяйки ложатся спать. У музыкантов бывают свободные вечера, их мы проводим вместе, ходим в кино и уже были раз в здешнем драматическом театре. Жизнь моя скучновата, зато полезна. Много времени для писания, чтения, размышления. Хотела поступить на вечерние курсы марксизма-ленинизма, но не приняли, принимают лишь с осени. Если мне не удастся попасть в филологический вуз, поступлю на курсы. Так что все очень хорошо, милая моя мамочка!"
Мне и в самом, деле было хорошо в этом институте, где все, начиная от директора и кончая гардеробщицей, дружелюбно ко мне относились, старались облегчить мои первые шаги в новой, непривычной жизни... Позже, уже живя в Москве, я несколько раз ездила теплоходом по Волге и, попадая проездом в Казань, мчалась на Большую Галактионовскую. Открывала дверь, меня охватывал особый, присущий лечебным учреждениям запах, сразу вызывая в памяти ту первую трудную зиму, но грусти не будил, напротив, было весело думать, насколько жизнь моя с тех пор изменилась к лучшему... Под белыми шапочками врачей знакомые лица, и все мне рады, все меня помнят, и я бежала на второй этаж, обнималась с секретаршей директора Марьей Борисовной, иногда узнавала, что Шулутко на месте нет, он в отъезде или на совещании ("так будет жалеть, что вас не видел!"), и я знала, что это не из вежливости сказано, он и в самом деле будет жалеть, он был ко мне расположен, как мы всегда бываем, расположены к тем, кому сделали добро. В свои приезды в Москву Лазарь Ильич звонил мне, бывал в гостях. Его уже нет в живых. Столько лет прошло с той казанской зимы, нет в живых, вероятно, уже многих сотрудников этого института, о котором я до конца дней своих сохраню нежную и благодарную память.
Научная библиотека - комната просторная и светлая, три высоких окна. Стены в книжных стеллажах. Справа от входа, спиной к стеллажам сидел старичок библиотекарь. На той же линии у самого окна - столик, отданный в мое распоряжение. Я проводила здесь дни и вечера. {266} Я фактически здесь поселилась. Машинка моя не покидала этот стол, ящики забиты моими бумагами, книгами и даже такими предметами, как мыло, крем, одеколон, полотенце. А на подоконнике между рамами красовались бутылка молока, пакетик масла. Окончательно тут прижившись, я стала вывешивать за окно и колбасу, и иные скоропортящиеся продукты. Директор в библиотеке почти не появлялся, нужные ему книги, вероятно, приносили ему в кабинет. Но однажды директор появился: сопровождая гостей из Москвы, которым демонстрировал институт,- водил по палатам, по ординаторским, показывал отделение патофизиологии, помещавшееся в особом домике во дворе. Дошла очередь до научной библиотеки. Прекрасное помещение! Светло, чисто, тепло, тихо. Можно проводить часы, трудясь над диссертацией, а можно забежать на минутку, за справкой, библиотекарь отыщет нужную книгу, а забежавший, иногда присев, а иногда на ходу, книгу перелистает, найдет что надо, убежит...
С вежливостью, ему свойственной, директор представил гостям библиотекаря, представил меня (наша стенографистка!), и тут взгляд его, внимательный, хозяйский, желавший убедиться, что краснеть перед гостями за беспорядок в помещении не придется, остановился на окне. Бутылка молока. Рядом пакетик. На веревке, прикрепленной к форточке, еще пакетик, слегка колеблемый мартовским ветром. Вполне естественно, даже мило, эдак заботливо для тех времен, когда холодильники еще не стали предметом привычного домашнего обихода и за всеми окнами жилых помещений непременно что-то висело. Но в библиотеке! Да еще научной! Глазами директора я оценила все неприличие этой бутылки, этих пакетов, собственным телом заслонить бы окно от взоров гостей (они, на мое счастье, увлеклись беседой с библиотекарем!), но я приросла к полу, двинуться не могла и, вероятно, сильно покраснела. По моим заграничным понятиям, человека, спутавшего деловое помещение с жилым, следовало либо уволить, либо, в лучшем случае, прочитать ему строгую нотацию на тему о том, что всему свое место. Я воображала такие язвительные слова: "А раскладушку свою вы еще сюда не принесли?" Никакой нотации, никаких упреков не последовало и позже. А в тот день директор, кинув взгляд на окно и все поняв, сразу отвернулся, подошел к гостям, заговорил с ними, увел их... Как же я была ему благодарна за это! {267}
В библиотеке ежеутренне проводили несколько часов доцент Наталья Алексеевна Герасимова. Та самая, о которой я писала матери: "Некрасивая старушка с добрыми и умными глазами". Полагаю, что "старушке" было тогда немногим больше пятидесяти. Понятия о старости смещаются, в двадцать лет для нас стары сорокалетние, в тридцать - пятидесятилетние. Герасимова трудилась над диссертацией, прилежно исписывая страницу за страницей.