И вот она расстается с Диким, выходит замуж за Бринера и, когда тому пришлось навсегда покинуть Советский Союз, уезжает вместе с ним - это начало тридцатых годов. Живут в Лондоне. Катерина Ивановна за границей впервые, иностранных языков не знает, из английского ей известны лишь отдельные слова. Когда они ехали поездом по Англии, Борис Юльевич вышел на остановке что-то купить, поезд тронулся, набавил ход, Борис Юльевич не возвращался, и очень испугавшаяся Катерина Ивановна кинулась к проходящему проводнику с вопросом: "Who is my husband?" (сказав: "Кто мой муж?" вместо "Где мой муж?"). Проводник смотрел на нее как {129} на сумасшедшую. Этот случай Катерина Ивановна любила рассказывать для опорочения англичан: дескать, случись такое же в России с иностранкой, едва умеющей связать по-русски два слова, русские бы прониклись сочувствием, все бы поняли, проводник мгновенно догадался бы, что ему хотят сказать... А проклятый английский кондуктор лишь плечами пожал, а другие англичане - пассажиры глядели осуждающе, впрочем, большинство даже не глядели, уткнулись в книжки, делали вид, что их ничего не касается... Лишь русские были милы Катерине Ивановне, к иностранцам она относилась с нетерпимостью Достоевского; тот, впрочем, англичан жаловал, а эта говорила так: "Все англичане произошли от попугая". Почему именно "попугая", объяснить не берусь...
Затем - Харбин. Здесь русских сколько угодно, здесь говорят по-русски, но вскоре выяснилось, что здешний русский язык так же чужд Катерине Ивановне, как английский... Вероятно, она могла бы повторить вслед за Цветаевой: "Мне безразлично, на каком непонимаемой быть встречным..." А кто тут ее понимал? Кто знал ее?
Приехав в Харбин, Бринеры поселились в трехкомнатной квартире на Садовой улице Нового города, недалеко от здания ХСМЛ. В том же доме, двумя этажами выше, Борис Юльевич присмотрел и снял две квартиры на одной площадке, и летом 1934 года там шли перестройки, две квартиры превращались в одну, шестикомнатную. Всеми хозяйственными хлопотами ведал Борис Юльевич - сорокалетний, коренастый, широкогрудый, с приятно-красивым смуглым лицом и темной курчавящейся шевелюрой. Он и обеды сам заказывал, и прислугу нанимал и рассчитывал, а Катерина Ивановна была в своем доме гостьей. Превратить дворницкую в веселое, уютное помещение, быть элегантной, имея две юбки и одно платье,- это она умела, горазда была на всякие выдумки. А когда в ее распоряжении оказались большие деньги, возможность купить все, что ей заблагорассудится, тут ей становилось скучно, она отступала на задний план, говорила с кроткой улыбкой: "Не знаю, Боречка. Делай как хочешь". Много раз я видела эту улыбку, появлявшуюся тогда, когда Борис Юльевич пытался узнать мнение жены по какому-нибудь бытовому вопросу. Улыбка была и кроткой, и покорной: ею Катерина {130} Ивановна пыталась замаскировать свое равнодушие, отсутствие интереса к тому, как будет решен вопрос, и, кроме того, подчеркивала, что жена готова повиноваться своему мужу и господину...
А Бориса Юльевича хватало на все. Это он, конечно, придумал для жены "школьный спектакль", "работу с молодежью". Заинтересовать мечтал ее хоть чем-то, занять хоть чем-то... В харбинском филиале Христианского союза молодых людей Бринер был своим человеком и потому, что в школе учились прежде его дети, и потому, что он три вечера в неделю занимался гимнастикой в спортивном зале ХСМЛ. Той зимой здание ХСМЛ перестраивалось, расширялось, к старому дому был пристроен новый, в этом новом возникло просторное помещение, заменившее прежний тесный актовый зал, в котором мы сдавали последние экзамены, и танцевали на вечерах, и торжественно получали дипломы...
Прежде чем согласиться поставить школьный спектакль, Катерина Ивановна пожелала узнать, в каких условиях предстоит ей работать, какова сцена. В новом зале лишь собирались строить эстрадное возвышение. В устройстве сцены Корнакова толк знала, у нее возникла мысль о постройке деревянного, складного сооружения, которое можно в случае надобности убрать и поставить вновь. Мне легко представить себе, как Катерина Ивановна, разрумянившись, блестя глазами, похорошев, описывала своему мужу это будущее сооружение, поминутно спрашивая: "Чувствуешь, Боречка?" А тот чувствовал одно - жена его заинтересовалась, увлеклась, загорелась, стала похожей на себя прежнюю, московскую... Все расходы по постройке сцены Борис Юльевич взял на себя. Он готов был на любые траты, на покупку любых дорогих игрушек, чтобы только развлечь свою жену, чтобы не видеть ее погасшей и тусклой.
В тот день, когда я впервые встретилась с Корнаковой в инспекторском кабинете нашей школы, разговор шел под ухающие удары и стук молотков, заглушенные, впрочем, множеством закрытых дверей. Иосифу Александровичу Пуцято было, конечно, известно о меценатском жесте Бринера. Чрезвычайная почтительность Пуцято, мне кажется, смущала, даже пугала Катерину Ивановну... В Лондоне Бринер был одним из многих, а в {131} маленьком Харбине, населенном эмигрантами, в основном неимущими, все знали, что такое транспортная фирма "Бринер и К°", все были наслышаны о богатстве семьи. Улыбки, почтительные и любопытные взгляды обращены были не к любимице театральной Москвы "Катюше Корнаковой", а к "мадам Бринер", жене мецената, гражданина благополучной, всегда нейтральной, никем и ничем не тревожимой Швейцарии. Если бы мадам Бринер была просто скучающей дамой, понятия не имеющей об актерском ремесле, и пожелала бы ставить школьный спектакль из одного только каприза, то все равно согнали бы нас, "способных", и дали бы ей спектакль ставить.
И вот она курит в инспекторском кабинете, и я не помню ни единого ею произнесенного слова. Говорил Пуцято. Рассказывал, какие мы ставили в школе пьесы, кто из нас что играл, она же кивала с вымученной полуулыбкой, сжавшись под устремленными на нее взглядами... "Все вы в тот день были для меня на одно лицо!" - услыхала я от нее позже. Ей была тягостна роль "мадам Бринер", к этой роли она так никогда и не привыкла.
А мы, юные дикари, для которых звуком пустым было не только ее имя, но даже имя ее учителя и бога Станиславского, мы лишь старались не очень на нее пялиться, однако разглядели и скромную подпоясанную шубку, и блондинистые незавитые пряди волос, и коричневые, на низком каблуке туфли с пряжками - все это не соответствовало нашим провинциальным представлениям об элегантности. "Ничего особенного!" - шептались мы позже, спускаясь по лестнице...
На чем мы в тот день расстались, о чем договорились, тогда ли, позже ли узнала я о намерении Катерины Ивановны поставить с нами несколько одноактных пьесок - ничего этого не помню. Из пьесок запомнилась мне лишь та, в которой я сама играла. Это, впрочем, не пьеса была, а рассказ Тэффи, состоявший почти сплошь из монолога. Монолог произносит бывшая петербургская дама, ставшая в эмиграции портнихой. К портнихе приходит заказчица, к ней-то и обращен монолог, а заказчице едва удается прорваться с несколькими репликами. Портниха растрепана, полубезумна, ее волнуют сочетания цветов, она набрасывает на спинку стула яркие тряпки, любуется ими, требует, чтобы заказчица ими любова-{132}лась - это все, что я помню о рассказе, которого с тех пор не имела возможности перечитать...
Бринеры жили тогда еще в трехкомнатной квартире. Однажды утром я позвонила не без робости, и дверь открыла мне сама Катерина Ивановна. Юбка, блузка, вязаная кофта поверх, сигарета в руке. "А! Пожалуйте, пожалуйте!" Из передней направо - открытая в комнату дверь, снимая пальто, я скосила туда глаза - двуспальная кровать, покрытая чем-то пестрым, зеркало туалетного стола,- прямо из передней дверь в столовую, куда меня и пригласили. Овальный стол и стулья вокруг, синий диван углом, перед ним курительный столик с медной поверхностью. Разглядела я и третью комнату, называвшуюся, как я позже узнала, "корейская гостиная". Там были коричневые шторы и диван во всю стену, низкий лакированный столик, торшер с абажуром из промасленной бумаги, а на стволе торшера красовались огромные бабочкины крылья из тонкой позолоченной жести. Везде одноцветные ковры-бобрики и сияющие медные пепельницы... На квартиры русских харбинцев это не было похоже. Так, с ориентальным "кулёр-локаль", обставляли свои квартиры жившие в Китае англичане и американцы...
И был тут приятный запах, исходивший, быть может, от лакированных столиков и смешанный с хорошим английским табаком и тонкими духами,- я воспринимала эту смесь как запах богатства. Я держалась поначалу скованно, церемонно, пытаясь произвести на мадам Бринер приятное впечатление своей воспитанностью. Бормотала поминутно: "Благодарю вас!" - на спинку дивана не опиралась, сидела вытянувшись, сложив руки на коленях. Сумка моя сначала лежала рядом, затем была засунута за спину. Я удивлялась про себя тому, как скромно одета мадам Бринер, и руки без маникюра, и лицо без следа косметики, светлые стриженые волосы на косой пробор чуть подвиты и растрепаны... Дома она была иной, чем в инспекторском кабинете, разговорчива, усмехалась, обнажая красивые крупные зубы, осведомилась, как зовут меня и сколько мне лет, пыталась, видимо, вывести меня из оцепенения... Рассказала что-то о Лондоне, мимоходом ругнув англичан, упомянула о Москве, о театре... И мне внезапно: "Перестаньте крахмалиться!" Затем с усмешкой, скороговоркой: "Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх и можете держать себя свободно!" {133}
Я не знала тогда, откуда эти строки, не знала и склонности Катерины Ивановны прибегать к цитатам, не вычитанным, а слышанным, слышанным, конечно, на сцене... Словечки ее и фразы я находила позже в пьесах, тогда мне не известных. Цитаты всегда произносились скороговоркой, как бы мимоходом, без намека на декламацию... В какой-то момент я, видимо, перестала "крахмалиться", то есть забыла о своей благовоспитанности и угнетавшем меня контрасте порыжелой черной сумки с прекрасным темно-синим сиденьем дивана... Уже я чувствовала непохожесть этой женщины на всех, кого я знала, уже не видела смущающей роскоши обстановки, видела только лицо, ко мне обращенное, подвижное, изменчивое лицо... Слова, употребляемые ею, были необычны, непривычны (вроде "крахмалиться", "зернистая мыслишка"), фразы она строила неуклюже, о грамматике мало заботясь, сказуемые часто отсутствовали, я напрягалась, чтобы понять ее, а поняв, радовалась, ибо видела то, о чем мне рассказали... Быстро двигаясь на стройных легких ногах, она сбегала в спальню, принесла книжку Тэффи, велела мне тут же рассказ прочитать, прерывая мое чтение вопросительными восклицаниями: "Ну, доходит? Чувствуете?"
Утро. Бринер на службе. Тишина квартиры изредка нарушалась звуками из кухни, что-то звякнуло, застучал и смолк нож... На пороге столовой вдруг появился китаец в белом халате, спрашивающий хозяйку, с чем делать пирожки. С мясом? С капустой? Лицо Катерины Ивановны внезапно стало смущенным, извиняющимся, чуть ли не заискивающим,- не раз впоследствии я видела это выражение, появлявшееся на ее лице, когда она разговаривала с теми, кто был у нее в подчинении: с шофером, с поваром, с горничной... "Ничего я тут толком не знаю, не смыслю, не умею,- как бы говорило это лицо,- и вам прекрасно известно, что я ничего не умею, так не терзайте же меня вопросами!" Она сказала повару: "Ну, с чем хотите!" - и повар ушел. К китайской прислуге, говорящей по-русски, обычно обращались на "ты", но я не успела над этим задуматься, Катерина Ивановна вскочила, воскликнув: "Я полная кретинка! Ведь Боречка просил с мясом!" И побежала на кухню.
Я ушла, унося с собой книжку Тэффи, ушла растерянная, взволнованная, условившись, что снова явлюсь через три дня... Я не знала, что думать об этой женщи-{134}не, таких я не видела, я вообразила ее в обществе моей матери и подумала, что друг другу они не понравятся... А мне она нравится? Она мне интересна, это я знала твердо, интересно смотреть на нее, слушать ее, и мне уже не терпелось вновь войти в эту квартиру.
В следующий раз Катерина Ивановна стала мне показывать, как надо играть безумную портниху. Сначала портниха одна в комнате что-то шьет, и я обомлела, глядя на то, как Катерина Ивановна вдевает невидимую нитку в невидимую иголку и делает стежки на невидимой материи... Но это фокус какой-то! Я готова была поклясться, что вижу и нитку, и иголку (она даже блеснула, проклятая!), но когда наваждение кончилось, в руках у Катерины Ивановны не оказалось ничего - ни иголки, ни нитки, ни куска материи. "Ну-ка, попробуйте!" Да господи, да разве я смогу... Попробовала. Не смогла. Еще раз попробовала. Ничего не получалось. Катерина Ивановна говорила: "Как вы держите иголку? Да вы шили когда-нибудь?" Шила я всегда скверно, уроки рукоделия в школе были сплошной мукой, я созналась в этом упавшим голосом, мне сказали: "Не впадайте в мрак. Пока пойдем дальше!" А дальше она принесла из спальни шарфы, косынки, две блузки (одна ярко-красная) и стала показывать, как портниха набрасывает все это одно за другим на спинку стула, пятясь, отходит, любуется сочетанием цветов, что-то безумно бормочет... Я повторила то, что показали мне, услыхала:
"Не то!" - и затем: "Сядем. Закурим. Поговорим". В жизни своей я еще не курила, но взяла предложенную мне сигарету (английские сигареты "Крейвен-Эй" в круглой красной баночке) и тут же о сигарете забыла, слушая Катерину Ивановну. Она говорила то, чего у Тэффи написано не было: о петербургском прошлом портнихи, о ее жизни в эмиграции, о бедности, об одиночестве - и, говоря, несколько раз меняла выражение лица, превращаясь в эту портниху, и жалкую, и смешную... Спросила: "Прониклись?.." Несколько раз я пыталась накидывать тряпки на спинку стула так, как это сделала бы портниха, пятилась, любуясь сочетанием красок, слышала: "Нет! Не верю!" - и все начиналось сначала. Но наступил момент, когда в походке, в жестах, в лице моем, видимо, блеснуло что-то, чего от меня добивались, ибо я услыхала: "Вот! Вот-вот!"
Я стала приходить в дом Бринеров не то раз, не то {135} два раза в неделю - остальные дни Катерина Ивановна репетировала с другими участниками спектакля. Не знаю, как с другими, а со мной она не только работала. Мы разговаривали в промежутках, и она много рассказывала мне о прежней своей жизни. Я услыхала о Диком (его неизменно называли "Алешка" и говорили: "В лице что-то от кобчика"), о московских подругах Катерины Ивановны ("Сима Бирман", "Соня Гиацинтова", "Оля Пыжова", "Лида Дейкун"), часто поминался "Константин Сергеевич", и я, кажется, не сразу усвоила, что он и Станиславский одно и то же лицо. Кусочки мне неведомой, яркой, интересной жизни приоткрывались в этих рассказах, я слушала не дыша...
Однажды Борис Юльевич, явившись из конторы в обеденный перерыв, застал в столовой полный беспорядок: стулья отодвинуты, везде валяются портнихины тряпки, стол не накрыт... Катерина Ивановна всплеснула руками: "Господи! Боречка!" - и я вспомнила, что повар Лю уже дважды появлялся на пороге, пытаясь, видимо, сказать, что вот-вот приедет хозяин, но от Лю отмахивались: "Потом! Не мешайте!" Катерина Ивановна кинулась убирать тряпки, Лю - выносить пепельницы и накрывать на стол, а Борис Юльевич, улыбаясь, покачивая головой, распахнул обе форточки... Я бочком пробралась в переднюю, думая одеться и уйти, но наткнулась на выскочившую из спальни Катерину Ивановну: "Куда вы? Обедайте с нами!"
Проветрено, пепельницы вымыты, стулья стоят чинно, стол накрыт, у приборов подкрахмаленные салфетки - это уже не та комната, в которой я освоилась. Сейчас эта комната соответствует виду ее хозяина - отглаженные серые брюки, рыжий ворсистый пиджак, белая рубашка, подчеркивающая приятную смуглость лица. Мне казалось, что этот коренастый, широкоплечий человек привык ко всему первосортному - к лучшим местам в спальных вагонах, к дорогим отелям - и никогда ни в чем не знал недостатка... Он разложил на коленях салфетку, налил воду из графина в стакан, намазал хлеб маслом, движения уверенные, спокойные, точные, одновременно улыбался, спрашивал "Катюшу", как шла сегодня работа, задавал вопросы мне... Повар Лю немедленно превратился в слугу из хорошего дома - движения неслышные, лицо непроницаемое. Подтянулась и Катерина Ивановна, она успела в спальне пригладить во-{136}лосы и губы подкрасить... Я старалась вести себя со всей доступной мне благовоспитанностью, сидела прямо, помнила о локтях и в этих заботах не замечала, что я ем. Борис Юльевич любезно осведомлялся, какова моя семья, давно ли я окончила школу, чем занимаюсь... Я отвечала коротко, скованно, и, видимо, чтобы меня подбодрить, Катерина Ивановна заявила: "Способная девушка!" - а затем начала рассказывать, как идет работа с другими, есть способные, а есть "полные бездари", от одной из пьесок придется отказаться. Борис Юльевич слушал с доброй, чуть снисходительной улыбкой,- так слушают избалованных любимых детей...
Вскоре в наших утренних занятиях приняла участие партнерша (заказчица безумной портнихи), затем репетиции были перенесены в здание ХСМЛ, на новую только что построенную сцену, и наступил вечер спектакля. Катерина Ивановна в старом японском кимоно, надетом поверх платья, завязав голову косынкой, сама нас гримирует, слышно, как гудит голосами наполняющийся зал, и внутри у меня все дрожит от страха...
Я отличилась в тот вечер. Играя безумную портниху, я накидывала на стул тряпки, пятилась, любуясь сочетанием цветов, и однажды попятилась дальше, чем следовало, шагнув туда, где деревянное возвышение сцены кончалось. Нога моя соскользнула по краю, я едва не упала, но сбалансировала, удержалась, продолжала играть. Боли не почувствовала, а ощутила ее позже, отыграв, откланявшись. Под порванным чулком обнаружился огромный кровоподтек. Всем, кто приходил за кулисы нас хвалить, Катерина Ивановна сообщала о моем "героизме", и я была горда и счастлива безмерно.
Несколько дней я жила происшедшим, допрашивала мать и сестру об их впечатлениях, интересовалась, кто им понравился больше всех, это вымогательство похвал им надоело, мне уже отвечали насмешливо: "Ты, конечно! Ты! Кто ж еще?" Но я не могла удержаться, я спрашивала: "А видно было, что я чуть не упала?"
Однажды весенним утром я проснулась рано, мать и сестра еще спали. Сегодня моя очередь заниматься хозяйством - кипятить воду, бежать за хлебом. Скверно, но не от этого же мне так тоскливо. А тоскливо потому, что все кончено. Работа над ролью портнихи, рассказы Катерины Ивановны и то, как мы десять дней назад вместе ездили покупать грим и я впервые услыхала слово {137} "гумоз",- все ушло, все прошло. Наш быт, уроки, институт, зубрежка китайских иероглифов, эти будни я легко выносила, пока они освещались праздниками - посещениями Катерины Ивановны. А сейчас впереди ничего не светит, и как жить?
Открыв в то утро наш старый гардероб, я испытала внезапную радость, не сразу осознав, чему я радуюсь... На дне гардероба валялось нечто ярко-красное, не мое, не наше, я узнала порванную блузку Катерины Ивановны, одну из портнихиных тряпок... В голове моей возникла картина: я с блузкой в руках звоню у знакомой двери: вот, пожалуйста, это ваше, случайно захватила, и меня приглашают войти...
И все же робела, звоня. Встретили меня радостно: "А! Наталья! Пожалуйте, пожалуйте!" И настолько не удивились моему приходу, что явиться можно было бы и без предлога... Блузку - я все тыкала ее вперед, оправдываясь,- равнодушно отстранили: выбросить ее надо было, а не тащить... Я видела: мне рады. Я чувствовала: ей скучно. Я не понимала, что она делает, чем занята в те долгие часы, пока Бринер на службе. Читает? Но книг в этом доме не было заметно. А она тем временем, пробормотав свое: "Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх..." - заговорила о школьном спектакле, и мы обсудили его во всех подробностях, неторопливо, вкусно, и Катерина Ивановна давала меткие характеристики участникам спектакля, смешно изобразила директора школы, американца мистера Хейга, потом изобразила суетливого Пуцято, вновь хвалила меня за "героизм" ("А как нога?") и повторяла то, что уже говорила мне за кулисами,- какие куски получились "гениально", а какие смазались,- но я готова была слушать все это в тысячный раз... В окно светило солнце, сияла медная корейская пепельница, в руке моей дымилась сигарета, она не вызывала у меня такого отвращения, как прежде, и я с удовольствием думала, что, кажется, скоро научусь курить...
Явившийся к завтраку домой Борис Юльевич тоже не удивился моему присутствию, а вроде бы обрадовался, был приветлив, мил, но подействовал на меня сковывающе, мне не было с ним легко, и позже, когда я стала в этом доме своим человеком, контакта с Борисом Юльевичем у меня так и не возникло; если случайно мы оставались один на один, в разговоре провисали паузы, во {138} время которых я мучительно придумывала, что бы такое сказать... "Ты для него не человек, ты игрушка, назначение которой развлекать его обожаемую Катюшу!" - вырвалось как-то у моей матери. Это было сказано в раздражении, однако доля истины, мне думается, тут была...
В тот мой приход с блузкой Борис Юльевич внезапно предложнл мне давать Катерине Ивановне уроки английского языка. Она уже немного занималась английским в Лондоне. "С дочерью Альбиона,- вставила Катерина Ивановна,- с полной кретинкой!" И тут же, сложив губы трубочкой, взглянула на нас с тупым высокомерием, и я расхохоталась, а Борис Юльевич улыбнулся доброй, отеческой улыбкой.
В следующий раз я принесла с собой учебник Берлица - у матери было полно учебников. Катерина Ивановна не знала почти ничего. Начинать пришлось с "это есть стол", "это есть стул" и "это есть карандаш". Катерина Ивановна покорно за мной повторяла, но удержать ее в покорности удалось мне ненадолго. Вот она вспомнила какой-то интересный случай, происшедший с ней в Москве,- все интересное, все достойное рассказов случалось с ней только там! - и глаза ее, до этого момента скучные, узкие, блеснули, стали больше, и случай был мне рассказан, и я смеялась. Отсмеявшись, призвала ее к порядку, спросив по-английски: "Что это такое?" - "Зи пенсил, то есть, черт, тэйбл",- мрачно отозвалась Катерина Ивановна.
Она сопротивлялась моим попыткам чему-то научить ее. Утверждала, что английский язык ее раздражает. "Как? Мужчина - он, женщина - она, ребенок оно? Что ж, он так в "оно" и вырастает? Кретинизм!" Я терялась, не зная, что ответить, позже вспоминала, что и по-русски "дитя" - оно, в следующий раз говорила об этом Катерине Ивановне, но впечатления на нее не производила. Как строптивая лошадь, она то брыкалась, то сворачивала с дороги, вожжи выпадали из моих неопытных рук, подобрать их мне долго не удавалось... Приходил к завтраку Борис Юльевнч: "Ну как ваши занятия?" "Чудесно!" - не моргнув лгала Катерина Ивановна. Я молчала, чувствуя себя сообщницей. Было совестно: за что мне собираются деньги платить? Я попробовала проявить твердость. В следующий раз пыталась не дать ей отвлекаться (из этого ничего не получилось), а после {139} урока заявила: "Нет, так нельзя заниматься. Ничего у нас не выйдет!" Катерина Ивановна взглянула на меня неприязненно: "Вы плохой психолог. Нельзя вгонять человека в мрак, заранее талдыча, что у него ничего не выйдет!" Меня очень огорчили и взгляд этот, и слова, я, значит, будучи плохим психологом, не умею ее учить, к ней нужен особый подход, я не нашла его... Ушла расстроенная. А потом обиделась. Мысленно спорила с Катериной Ивановной. Требовала от нее, чтобы она сказала, хочет она учить английский язык или не хочет. И чего она, собственно, ждет от меня? И прочее, и прочее... Горячие речи произносила, но вслух их произнести не решилась. Махнула рукой. А, в конце концов... Она взрослый человек, и будь что будет...
Уроки наши длились не больше месяца, прервались переездом Бринеров на дачу и уже не возобновлялись. Катерину Ивановну я ничему не научила, зато многое узнала сама. Я совершенно освоилась в кругу московских друзей Корнаковой, знала их имена, их характеры, их шутки и кто в каком спектакле играл... Выдались за этот месяц две ночи, когда мы с Катериной Ивановной до рассвета просиживали у остывшего самовара. Борис Юльевич уехал по делам в Мукден, и я жила у Катерины Ивановны, ночуя на диване в корейской гостиной. Утром мне надо было бежать на уроки, и я убегала, не дожидаясь пробуждения хозяйки дома. Будила меня жена повара Лю, молоденькая китаянка, бывшая здесь прачкой и уборщицей. Она отдергивала шторы, трясла меня за плечо и уходила. Огромные бабочкины крылья из позолоченной жести горели на солнце, с портрета, писанного пастелью, на меня глядел старый кореец с жидкой бороденкой, в национальной шляпе, похожей на крошечный цилиндр, мне было странно тут просыпаться, странно, что в комнате я нахожусь одна. На кремовом однотонном ковре стояли мои старые туфли, на кресле валялась одежда, это нарушало гармонию комнаты, оскорбляло ее, я быстро одевалась, пила кофе в прибранной, проветренной столовой, выскакивала на улицу, глазам было больно от солнца... Я не высыпалась, это меня нисколько не огорчало, огорчало мать - я имела неосторожность ей проболтаться, что накануне легла в четыре утра... "Она-то может полдня спать, а ты не можешь, следовало бы ей об этом подумать, а не держать тебя до утра!" - было мне сказано, а затем тоном небрежным, мимоходным, {140} которым мать пыталась маскировать свою ревность к Катерине Ивановне: "И о чем же это вы болтали всю ночь?"
Я отвечала уклончиво. А болтали мы о многом. Я не только слушала Катерину Ивановну, но и сама говорила... О своей жизни, о детстве, о мыслях, о чувствах,- давно я нуждалась в ком-то, кому могла бы все это выплескивать. Мне льстило, что эта удивительная, ни на кого не похожая женщина, которая к тому же на двадцать лет меня старше, принимает меня на равных, всерьез... Она говорила со мной как с подругой, рассказывала об отношениях своих с Диким, и его трудном характере, о своих романах рассказывала,- тут мне сообщить в ответ было нечего, этого опыта я еще не имела, для своих лет была довольно инфантильна, как теперь вспомнишь...
Однажды мне захотелось ей сказать, что в присутствии своей матери и ее знакомых я всегда помню, что они взрослые, что нас многое разделяет и веду я себя с ними соответственно, а ее, Катерину Ивановну, хотя она и близка к ним по возрасту, ее я воспринимаю иначе, мне с ней легко, как со сверстницей... Этой тирадой я думала Катерину Ивановну обрадовать. Случилось иначе. Слушали меня холодно, глядели отчужденно, я стала путаться в словах, наконец замолчала растерянно, и была долгая пауза... Позже я догадалась, в чем дело. Она привыкла ходить в молодых, привыкла быть "Катюшей", ей не нравилось, что ее запихивают во "взрослые" (да и слово-то это в устах человека моих уже не детских лет, видимо, ее раздражало!), ей не нравилось, что ее громоздят на одну ступеньку с моей матерью,- та была лет на семь старше Катерины Ивановны. И вообще разговоры о возрасте раздражали ее. Она была актриса, ей было под сорок, это ее беспокоило. Но где было мне сразу догадаться об этом! Я и в самом деле была плохим психологом. Огорчалась, что не могу научить ее английским глаголам и местоимениям,- чего же я хожу, за что мне деньги платят? А ей не английский язык был нужен, а общение с молодым существом, глядевшим на нее восторженно, ощущавшим ее талантливость, ее непохожесть на других.
Ей "подменили жизнь". К той, в которой она очутилась, она была не приспособлена совершенно. Не умела заполнить день магазинами, тряпками, игрой в бридж {141} или мачжан, болтовней с дамами "своего круга" - женами харбинских коммерсантов и служащих иностранных фирм. Она называла этих дам "индюшки" и "куриные зады".
Одна из таких дам явилась к Катерине Ивановне с визитом, когда Борис Юльевич был в отъезде. Катерина Ивановна, веселая, растрепанная, только что оживленно со мной болтавшая, с появлением посетительницы преобразилась, сидела в позе школьницы, сложив на коленях руки, улыбка вымученная, приклеенная, в глазах тоска. Это она пыталась превратиться из Катюши Корнаковой в мадам Бринер, но не в надменную мадам Бринер, а в кроткую, скромную, своим высоким положением тяготящуюся... Дама попалась из бойких, щебетала без умолку сначала на дачные темы, затем на театральные, удивлялась, почему Катерина Ивановна не играет в Харбинском драматическом театре. "Ведь вы, говорят, играли в Художественном?.." После ухода дамы Катерина Ивановна взялась за голову и пробормотала: "Не образумлюсь, виноват, и слушаю - не понимаю!" Затем изобразила мне эту даму - маленькую, худенькую, востроглазую, в кружевах и бантиках,- я смеялась. Сказала: "Такое чувство, будто на голове у нее лира. Сама верещит, и лира на голове. Она, верно, и мужу отдается, не снимая с головы лиры!" Тут уж я хохотала взахлёб. Меня насмешила лира, ошарашила та легкость, с которой Катерина Ивановна коснулась постельной темы, и радовало, не скрою, унижение богатой и важной дамы. Богатые харбинцы к моей жизни касательства не имели, существовали в другом измерении, но вот я стала с ними пересекаться в доме Бринеров, видела их глазами Катерины Ивановны и от этого ощущала себя лучше их...
В том мае мы с матерью и сестрой доживали последние дни в доме Ягунова, нас выгоняли за неплатеж... Но уже с помощью Катерины Ивановны я была кое-как приодета. Когда-то мать моей школьной подруги пыталась подарить мне две пары чулок, я их отвергла с горькой улыбкой, сочла себя униженной и, рассказывая об этом матери, разрыдалась. "Чепуха! - сказала мать.- Выдумки! Никто не хотел тебя унизить! В этом доме знают, что твой отец умыл руки, я бьюсь одна, к тебе хорошо относятся..." - "Я не горничная, чтобы мне дарили чулки!" - "Ты ведешь себя как горничная!" "Лучше {142} я буду ходить в лохмотьях!" - "И все из романов,- усмехнулась мать.- Ну что ж, ходи в лохмотьях!"
А от Катерины Ивановны я без звука принимала и слегка поношенные туфли, и блузки, и те же чулки. Она давала вещи с какой-то деловитой простотой. "Ну-ка, померьте эти туфли! Не жмут?.. Гениально. Оставьте их себе!" - "Но... Но я..." Меня перебивали: "А вот вам еще блузка. Имейте в виду: вам нельзя носить никаких рюшей, оборочек, бантиков. Ваш стиль спортивные английские фасоны!" Этот тон меня связывал, взбрыкнуть, обидеться казалось неуместным, глупым, я боялась уронить себя в глазах Катерины Ивановны... Она говорила: "Надо уметь легко брать и легко отдавать!" И этому она научила меня, и многому другому...
Мать молчала, но я чувствовала - ей не нравится, что я пропадаю у Бринеров. Она с ними познакомилась во время нашего спектакля, а затем, когда я стала давать уроки и часто в; доме бывать, Борис Юльевич пригласил мою мать на ужин.