— Я не знаю, хотел ты этого или нет, — разомкнула уста Дайана, — но теперь дело сделано. И пятиться некуда, слава богам.
«Оставьте его здесь. Бросьте! Место для шага назад есть, и ты это знаешь. Только ты один здесь это знаешь, хотя бы эти вокруг и были уверены, что теперь ты повязан с ними по гроб жизни».
Имоджин открыла глаза с единственной целью: бросить на Олойхора вопросительный взгляд. В ответ на реплику фаворитки тот задумчиво пожевал губами. Этот старческий жест Имоджин у него уже видела, и он ей не нравился.
Он такой же, как Ким! Какого-нибудь Циклопа запросто обманула бы эта кажущаяся смерть, но он же знает. У него все еще есть место для шага назад. На этом месте еще можно принести извинения. Это еще пока… поправимо. По крайней мере, ей так отчаянно хотелось в это верить.
— Осмелюсь предложить, — снова сказал Циклоп, — оставьте его здесь. Так вы сможете объявить его бежавшим либо изгнанным. Либо убитым в честном поединке… Если вы захотите вдруг продолжать придерживаться нашего уговора.
— Добро торжествует, — согласилась с ним Дайана со своей змеиной усмешкой, — когда историю пишут победители.
Олойхор наклонился над телом брата, испытующе его рассматривая.
— Положите его на лошадь, — распорядился он. — На эту!
Палец его указал на толстую кобылу Шныря.
— Да-да! Ты самый легкий.
Имоджин, получившую плащ с его плеч, он взял к себе в седло. Парализованная, с одной стороны, оцепенением, с другой — какой-то стылой надеждой, она нисколько не сопротивлялась. К тому же в голову ей пришла безумная мысль: дескать, раздраженный на весь свет Олойхор делает вещи, прямо противоположные советам, несущимся к нему со всех сторон. В этом случае лучше промолчать, уповая… Может, он уже ненавидит этих зверских Циклопов, подлых Дайан, трусливых ничтожных Шнырей, ко всему равнодушных Карн, познавших зло куда раньше него, а теперь прячущихся за его произволом, словно за невесть каким чудовищем. И все еще может кончиться хорошо.
Поспешность, с какой передвигалась их кавалькада, свидетельствовала, что Олойхор вынес уроки из предыдущего посещения этих мест. Коней придерживали ровно настолько, чтобы те по недогляду ноги себе не поломали, и с каждым их шагом у Имоджин екало сердце.
Торг. Ей предстоит торг, в котором она должна выторговать за себя как можно больше. Это значило — жизнь Кима.
Вот только о торге речи никто не вел. Уже засветилась впереди опушка, а Олойхор в седле оставался все таким же каменным.
Другие лошади шарахались от кобылы Шныря, от запаха крови, все еще струящейся по ее боку, от смерти, о которой напоминали руки, бессильно свесившиеся вниз.
«Остановись и позволь опустить тело наземь. Я буду даже любить тебя, если ты позволишь мне верить, что веки его вздрогнули, грудь поднялась вздохом, что он встал с земли и ушел. Живым».
Олойхор придержал поводья, глядя на просвет среди деревьев, означавший конец тем условиям, по которым до сих пор велась игра.
— Ты же понимаешь, что везти его дальше нельзя! — взмолилась Имоджин.
— Ты готова обсудить твою цену?
Голос его звучал у нее над ухом, и Имоджин не могла видеть выражения его глаз.
— Я готова.
— Поздно, — сказал он, и Имоджин различила в его голосе нотку удовлетворения. — Вы решили досадить мне. Вы за это заплатите.
— Мы о тебе даже не думали! — воскликнула она, краснея. Рубашка Кима на ней даже еще не высохла.
— А следовало. Тебе всегда стоило помнить обо мне. Какой мне смысл отпускать его сейчас?Чтобы он вернулся постучать на меня кулаком? Торги закрыты, барышня. Ты у меня запомнишь, что некоторые ошибки исправить нельзя. Как не вернуть назад девичество. Эй, Шнырь, сюда!
Метод, которым Олойхор удерживал на месте вздрагивающего коня, был очень жестоким. Пена с удил капала розовая.
— Вывези его прочь и брось, — распорядился он. — Да! И вырежи ему сердце. Предъявишь.
— Я не… — залопотал уродец, позеленев лицом.
— Иначе Циклоп вырежет твое, хотя бы оно было не больше заячьего. Ты мне, в общем, не слишком нужен.
Толстая кобыла покорно направилась к просвету опушки. Себя не помня, Имоджин завопила и рванулась прочь с седла. Следом, хотя что она тут могла? Только причинить себе жгучую боль, когда ухватистая лапа Олойхора привычным жестом сгребла ее волосы.
— А, да, еще одно, — услыхала она. А затем нож отхватил ей волосы у самой шеи. — И запомни, горло твое перерезать не труднее ни капли.
Потом Имоджин уже не помнила, потеряла она сознание или нет.
9. Мешок с болью
— Я теряю над собой контроль, — угрюмо сказал Олойхор Дайане, швыряя в угол окровавленный хлыст. — Возможно, мне уже следует прекратить входить сюда. Ее упрямство доводит меня до исступления, я могу ее насмерть забить.
— Ты делаешь с ней все, что пожелаешь, разве нет? Чего ты, в конце концов, еще от нее добиваешься?
— Не все, — неохотно ответил он. — Ты сама не поймешь, а объяснить мне трудно. Я и бить-то ее не хочу, входя к ней. Но она смотрит сквозь меня!
— Ну почему же не пойму? — лениво удивилась Дайана. — Я взрослая женщина, у меня есть мысли, чувства и жизненный опыт. Ты хочешь, чтобы она любила тебя не как шлюха, по принуждению, а добровольно, от всей души, как будто так было с самого начала. Ради того, что ты тут имеешь, не стоило убивать брата.
— Ким все равно мешал, — возразил Олойхор. — Не было ни малейшей причины сохранить ему жизнь. Он непременно оспорил бы каждое мое слово. Сам виноват: не стоило плевать мне в душу.
— В любом случае, — задумчиво произнесла женщина, — тебе нужно придать этому браку видимость добровольности, раз уж через эти врата ведет дорога на трон.
— Ты умна, — согласился Олойхор, кладя голову ей на колени, и неожиданно предложил: — Поговори с ней ты.
— Я? — Она вся была веселое недоумение. — Что я могу ей сказать, и почему ты думаешь, будто меня она услышит?
— Ну… ты — взрослая женщина, у тебя есть мысли, чувства и жизненный опыт.
— Что, прямо сейчас?
— Чем быстрее, тем лучше, — философски рассудил Олойхор. — И вот еще. Пришли мне рыжую.
Состояния сна и яви становились уже практически неразличимы. Это и к лучшему. Во сне Ким приходил к ней совершенно живой, веселый, и она, как хотелось ей верить, знала, что все было обманом, дурным сном, и на самом деле ничего не случилось. Явь была много хуже.
Она вырывала Имоджин из объятий иллюзии, жестоко доказывая: невзирая на то, что мы всеми силами души — а среди нас попадаются и сильные души! — отказываемся признавать очевидное, ушедшие в смерть способны вернуться к нам только в наших снах. Да вот еще в случайном мимолетном сходстве, когда поворачиваешь голову вослед незнакомому человеку и лишь спустя мгновение одергиваешь себя. Не может быть. Пробуждения причиняли такую дикую боль на разрыв, что поневоле хотелось скатиться обратно, в мир, устроенный в соответствии с желаниями и надеждами. Вот только что с нею был его голос, его смех, его руки, отблеск огня на его волосах и плечах — и тут же сознание наносило бессознательному удар, и Имоджин обнаруживала себя изломанным комком, лежащим на полу комнаты, где ее запирали.
Ким не мог выжить. Олойхор знал все его шансы и не дал ему ни одного. Но Ким остался там, где свет. Или же свет весь ушел с ним.
Открыв глаза, Имоджин увидела ноги. Это кресло всегда занимал Олойхор, когда приходил сюда поговорить с нею. Наяву или во сне? Трудно было разобраться, поэтому на всякий случай она не воспринимала его слова всерьез. Но сейчас на ногах были остроносые вышитые туфли, поверх которых возлежала узорная кайма подола. Женщина. Дайана. Что ж, она одевалась теперь, как королева.
Любовница Олойхора Имоджин до сих пор не снилась, поэтому она утвердилась во мнении, что это явь. Что вполне укладывалось в привычку считать явь хуже. Лучше бы пришла Карна, носившая ей еду. Карна по крайней мере не выглядела апофеозом торжества сил тьмы.
— Тебе-то что от меня надо? — вяло удивилась она.
— В то, что я желала бы помочь тебе, ты, конечно, не поверишь.
— Не поверю.
Голос ее прозвучал как слабое эхо.
— А зря. У меня есть для тебя что-то интересненькое.
Имоджин села, помогая себе руками, и, осторожно опираясь на бревна стены исхлестанной спиной, попыталась изобразить лицом презрение. Однако за долгое время лицо окаменело, и едва ли у нее вышло что-то лучшее, чем гримаса. Мешком, наполненным болью, чувствовала она себя, вот чем. И это ощущение немытого тела. Сколько дней… или недель? Грязная, она чувствовала себя больной.
— Ты скажешь: что, мол, я знаю о Киме? А тебе не приходило в голову, что я знаю Кима намного лучше, чем ты? Ну, исключая, разумеется, воспоминания детства. — Дайана сделала кистью жест, словно отметая прочь малозначащую сентиментальную ерунду. — Скажи-ка, разве сволочная часть твоей натуры не обвиняет его одного во всем, что тут произошло?
Имоджин молча смотрела на женщину. Комната без окон, душная, но холодная, потому что здесь не топили.
Дайана больше заинтересована в том, чтобы говорить, чем сама она — в том, чтобы слушать. К тому же прогнать ее она, Имоджин, не. в состоянии. А сил убить ее — недостаточно. Хотя, если как следует отдохнуть… Мелочь, а как было бы приятно.
— …милый, мягкий, скорее застенчивый и очень традиционный. Удобный. Ты когда-нибудь видела Кима в состоянии, приличествующем мужчине: в ярости, например? В гневе? Он хоть кому-нибудь на твоей памяти затрещину отвесил?
— Хочешь сказать — Олойхор тебе неудобен? — хихикнула Имоджин.
— Олойхор не для таких, как ты, — медленно ответила ей красавица. — Я люблю Олойхора, но тебе никогда не постичь ни высот таких, ни глубин. Я слышу его мысли и чувствую его боль. Я люблю мужчину, который может сделать больно мне, если ему захочется. Я проводила бы его в ад. Это мое место — рядом с ним. А пересчитывать мешки с мукой и экономы могут. Вешать их время от времени, чтоб меру в воровстве соблюдали, вот и вся хозяйственная хитрость.
— Он таким не был, — выдохнула Имоджин в воздух. — Я знала его восьмилетним. Что вы с ним сделали?
— Мы? — удивилась Дайана. — Это на тебя он обиделся. Им можно вертеть, если дать ему то, что нужно. о ты, в общем, права. Помнишь, я сказала, что ты заберешь из нашей компании половину жизни? А то и всю ее? Когда ушел Ким, в тот же час мы начали интриговать, лгать, подличать. Готова признать, в рыжем было что-то такое, что сдерживало нас. Но я пока еще не настолько хлам, чтобы меня это удовлетворило. Им стоило родиться одним человеком. А мы… Разве можно упрекать нас в том, что нам больше хотелось быть свитой при короле, чем спутниками при изгнаннике, и уж тем паче — плакальщиками при трупе? Ты тоже выбирала, как лучше для тебя, так что едва ли тебе есть на что жаловаться.
— Ну и забирала б его, — от души сказала Имоджин. — Я тебе в соперницы не набивалась.
Дайана бровью показала, что не все так просто.
— Ты задумывалась когда-нибудь, кто из них любит тебя больше?
— Нет, — жестко ответила Имоджин. — Я думала лишь, кого больше люблю я. И то — недолго.
— Да, — подумав чуть, отозвалась Дайана. — Пожалуй, вы друг другу подходили. Но ты ведь знаешь мужчин: если Олойхору что втемяшится, аргументов против он слушать не станет. К вопросу, который я тебе задала… Ким мог без тебя обойтись, а Олойхор — нет. Ким вполне удовольствовался бы Моллью до тех пор, пока не подыскал бы себе что-нибудь в том же роде. Как я уже говорила — он был добрый.
— Почему? — спросила Имоджин, глядя на стену за спиной тюремщицы.
— Что — почему?
— Почему Киму была нужда быть добрым с Моллью?
— Циклоп однажды оторвался с ней, — спокойно разъяснила Дайана. — Так, как это у него в обычае. Ни со мной, ни с рыжей коровой у него бы не прокапало, но на Молль крупными буквами написано: «Жертва»! Вот он и не сдержался. Даже когда на ней более или менее все зажило, стоило кому-то прикоснуться к ее юбке, как с нею немедленно делалась истерика. Олойхор был ужасно недоволен Циклопом. — Губы ее раздвинулись в улыбке, словно эти воспоминания принадлежали у нее к разряду ностальгических. — В самом деле, нельзя так портить полезных женщин. Своих. Так что если бы она не спряталась за Кимовой спиной, Олойхор посмотрел бы, посмотрел на эти слезы и визги, да и отдал бы ее, пожалуй, Циклопу насовсем. Доламывать. Какой-никакой он ему нужнее, чем вовсе бесполезная девица.
— В этом нет ничего интересного, — сказала Имоджин.
Дайана неожиданно наклонилась в своем кресле, вцепившись в подлокотники.
— Ты мне тоже не нравишься! — резко сказала она. — Ты смеешь презирать меня, даже ничего обо мне не зная. Тебе всю жизнь поднесли на большом блюде, возьми только нож, чтобы отрезать кусок послаще. И мое тело знало шелка и благовонные мази. В двенадцать лет меня продали замуж за знатного и богатого старика. Я должна была почитать его как бога, льстить ему каждым словом, благодарить за милости, украшать собой его дом. Отдаваться ему в те редкие моменты, когда он желал меня и мог осуществить свое желание, не получая взамен ни малейшего удовольствия из тех, что доступны даже рабыне в лачуге! А потом он умер от естественной старости, и я должна была оплакивать его, а после — живой взойти на его погребальный костер. На том языке это означало — соблюсти достоинство брака. Мне удалось бежать, — продолжила она. — Но что значит свобода для женщины, оказавшейся по ту сторону высокого забора, ограждающего поместья? Сколько бы монет я ни взяла с собой изначально, как бы ни набивала пазуху бусками и каменьями, все это — и гордость благородной дамы в придачу — отняли у меня в первую же неделю. Когда тебя вскармливали тут вишнями и медом, меня брали на вшивой подстилке, а после я стояла голая на рынке рабов, и каждый мог пощупать меня, чтобы убедиться в качестве товара. Почему ты считаешь, что тебе должно быть лучше?
— Ненавистью и завистью ты тоже меня не удивишь.
Дайана откинулась в кресле, ее глаза напоминали горящие угли за заслонками приспущенных век.
— Зато я единственная могу дать тебе то, чего ты больше всего желаешь.
— Твой интерес в том, чтобы занять при Олойхоре место, которое он держит для меня.
— Верно. Но Олойхор устроен так, что поверит только самому себе. Когда он в конце концов добьется у тебя своего, то убедится, что вовсе тебя не хотел. Тогда он тебя прибьет. Или выбросит. Но это долгий путь.
— Чего ты хочешь?
— Твоей смерти. Кроме меня, никто в ней не заинтересован. И вряд ли ты станешь отрицать, что таково же и твое самое сильное желание.
Прикрыв глаза, Имоджин покатала эту мысль в совершенно пустой голове.
— Хочешь сказать, что могла бы убить меня? Или помочь мне совершить самоубийство?
— Ни то, ни другое, к сожалению. Нет, пойми меня правильно, у меня хватило бы решимости сделать как то, так и другое. Ставка достаточно высока. Но он поручил тебя мне, и мне вовсе не улыбается заплатить своей драгоценной жизнью за никчемную твою. Олойхор вспыльчив, и он меня убьет, даже если ты просто тут сдохнешь от болезни или плохого ухода. Разумеется, я не могу принести тебе сюда нож, веревку, яд или даже иголку. Но я дам тебе идею. С моей стороны это, конечно, будет немножечко убийство, с твоей — чуточку самоубийство, а остальное все сделает Олойхор своими руками. Тебе придется согласиться на брак. А на свадебном турнире в твою честь всякий имеет право вызвать всякого на бой до смерти. Ты его вызовешь. И все. У тебя даже меч в руках будет. Ему придется тебя убить.
— С чего ты взяла, что я соглашусь на это, а не побегу к твоему господину продавать тебя, предательницу и суку? — Губы Имоджин связало, словно она лесную жимолость ела.
— Возможно, с того, что ты жаждешь соединиться с мертвым. Это ясно при одном лишь взгляде на тебя. Или же ты пожелаешь воспользоваться хоть мелконьким шансом ему отомстить. Высоких причин у тебя найдется предостаточно. Именно потому, что сука здесь я, не ты. К тому же, если ты меня продашь, едва ли дело у тебя выгорит. Ну, не будет меня, ты-то останешься в прежнем положении.
— А если он догадается о твоем участии?
— Этим я рискну. Впрочем, когда он будет стоять с дымящимся мечом над твоим бездыханным телом, ему потребуется утешение. А потом… это мое дело.
Имоджин уставилась в стену все тем же отсутствующим взглядом, который, казалось, мог ее если не пробуравить, то уронить, и который приводил Олойхора в исступление. Дайана, опершись о подлокотники, неожиданно сильным движением выбросила себя из кресла и склонилась над ней.
— Эй! Я не подумала. Ты, может, беременна? Когда ты должна поклоняться Луне?
Тяжелый мутный взгляд уставился на нее.
— Хочешь сказать, это что-то изменило бы… лично для тебя?
— Ради того, чтобы сохранить ребенка, ты можешь отказаться.
В голосе ее Имоджин расслышала неприкрытый страх.
Да, если она откажется, если примет условия Олойхора и продаст ее — ради ребенка! — Дайана умрет раньше.
Можно взвесить, сколько удовлетворения принесет ее смерть.
— Не надейся, — услышала она. — Ребенку все одно не жить. Олойхор не позволит тебе сохранить его, особенно если он окажется рыжим. Более того, думаю, он захочет быть уверен в своем отцовстве.
— Почему ты не хочешь родить сама? Укрепила бы свои позиции.
— Да… если бы это был Ким и если бы я держала его сторону. Если бы могла, давно бы сделала, — безразлично ответила Дайана. — Пусть это тебя не беспокоит, тут давно все за тебя продумано. Карна понесла. Без наследника не останемся.
— Ладно, — решилась Имоджин, отбрасывая волосы с лица. Жест, которым она это сделала, был рассчитан на длинные пряди, она удивилась тому, как быстро закончилось скольжение шелка по ладони. Мысль о мече в руке странным образом отодвинула назад мысли о боли во всем теле. — Скажи ему, я согласна. Пусть присылает швей и организует ристания. Скажи ему, что ты была убедительна.
— Сама скажешь.
Любовь. Даже если бы у них с Кимом было больше времени друг для друга, даже если бы в нем нашлось место для непонимания и ссор… Даже и тогда Имоджин, закрыв для убедительности глаза, перебирала бы в памяти низку сокровенных моментов, крупных, как жемчужины… и таких же редких, сумбурных, где мужчина мешался с мальчиком. Прикосновение его рук. Его губ.
Отсветы огня на коже. Взгляды из-под ресниц. Отдельные интонации сказанных слов. Любовь…
Отлитая из бронзы луна нависла над землёй, чуточку выпуклой сверху, голой и только немного подернутой бурой примороженной травой. На траве мертвенно блестела изморозь, похожая на творение упорного ювелира.
От тяжести луны провисли небеса, струны, на которых она была подвешена, напряглись и готовы были лопнуть, огласив пустошь звоном и последующим гулким ударом.
Издали, со стороны придорожных хуторов назойливо и непривычно тянуло гарью, выли псы, озадаченные внезапным одиночеством и неумело сбивающиеся в стаю.
В темном кругу навзничь лежал человек с развороченной грудью.
Что бывает, когда ответственность, возложенная на тебя, чрезмерна? Когда долг, назначенный к исполнению для целого мира, падает на плечи одного? Когда слово за тебя дадено задолго до того, как ты пробился из зерна, а теперь ты — лишь единая травинка, выдранная с корнем из почвы, но иронией судьбы еще живая, и в силу этого обстоятельства обязанная исполнять долг?
Даже если за тобой нет пригляда силы, облеченной правом приказывать тебе. Как возможно с этим жить?
Можно просто умереть. Однако эта ниточка, тонкая и вибрирующая, слишком крепка еще, чтобы оборваться сама. Материнское тело Леса дало достаточный импульс, чтобы к жизни пробудилось именно твое зернышко, и в течение своего сезона былинка получала свою долю питательных веществ, тогда как правила отдачи подразумевали для нее только отдачу по способности. Она могла отдать не более, чем свою жизнь. Но и жизнь — если потребуется. А значит — долг. К счастью или нет, травинка знала слово «долг». Других, какими могла бы оправдаться даже в своих глазах, — не знала. Здесь и сейчас травинка была всем, что осталось от Леса. Что и дало ей право называться здесь единственным Лесом. А за звание должно платить.
Еще она могла чувствовать возбуждавший ее аромат.
Еще бы, ведь она лежала в самой середине пятна вожделенной крови, не то оторванная от материнского массива краем одежды, не то попавшая под подошву с комом влажной земли. Дурманящий запах поднимался стеной, отделяя скудное сознание и от собак неподалеку, и от забытой овцы, переступающей твердыми копытцами в низком кустарнике.
Нитевидный корешок, согретый в тепле человеческой крови, коснулся земли, обагренной тою же кровью, а потому не смерзшейся еще в цельный предзимний ком. Отростки настолько тонкие, что глаз не увидел бы их и при свете, впились в почву, и тут же — не мозг, нет! — но примитивное растительное сознание травинки уловило вокруг себя биение жизней, пульс сил, множество токов их, и аромат. И оно воспряло. Мышиные семьи в норах, полных зерна, неподвижные бронзовые ящерки, на зиму пригасившие искру внутри себя, вялые слизни, покрытые пульсирующей сеткой жил, жуки, мураши, кузнечики, даже куколки бабочек, зарытые в ожидании весны. Жизненные силы упавших в землю семян, все, что надеялось пойти в рост, расцвести, отплодоносить. Все это можно было взять. Имея все это, травинка могла бы подняться макушкой до неба, корнями пронзить центр земли. Былинкой-смертью была бы она тогда. Но единственный этический закон, которому подчинялась травинка, подразумевал выплату ею своей части долга за королевскую кровь. Теперь, когда она оставалась одна за всех, это означало, что долг во всем его объеме платить ей. Что слово, данное силой, которая и выше ее, и больше, вынуждает ее зваться былинкой-жизнью. Но что могла она отдать, кроме горького сока своей дешевой жизни?
Примитивное решение было найдено второпях. Одна половина ее сознания стала смертью, чтобы вторая могла назваться жизнью. Одна брала, чтобы было что отдавать второй.
Итак, сперва кровь. Невзирая на то что в землю вытекло ее много, Лес, покуда тело находилось на его территории, непрестанно стимулировал образование все новых и новых кровяных телец. Подкрепив собственные силы, что оставило в круге земли мертвый пятачок, былинка-смерть связалась излучением жизни с тем, что еще было живо в этом теле, чтобы определить характер повреждений и спланировать дальнейшие действия. Кровь в жилах присутствовала, однако инструмент, с помощью которого она нагнеталась в жилы, был варварски вырван со своего места. И живая кровь, полная сахара и кислорода, стояла в артериях и венах неподвижно, в то время как фабрики-клетки, производящие белки, без подачи снаружи энергии и сырья исчерпывали последние запасы. Особенно тревожным было положение в клетках мозга. Получая питание в последнюю очередь, после мышц и жадной захватчицы-печени, они совсем уже погрузились во тьму и тишину. Оставались считанные минуты до тех пор, когда изменения станут необратимы.
Если не включить их немедленно, центр управления, отдающий приказы телу, в том числе и на регенерацию тканей, умрет окончательно и бесповоротно.
Овца, привлеченная запахом человека, подошла ближе. Парок из ее мягких ноздрей коснулся распростертого тела, потом колени ее подогнулись. Былинка-смерть не могла упустить ее. Она должна была взять все, что было в ней живого, включая жизнь микроорганизмов вплоть до клеток, составляющих их, хотя бы только для того, чтобы былинка-жизнь отдала это немедленно.
Структурные коды, в том числе и те, что необходимы для однозначной регенерации утраченного органа, были записаны внутри самих строительных кирпичиков, на языке, доступном клетке, и возможность воссоздания необходимой части тела стояла лишь за питанием и быстротой. Искалеченные оборванные сосуды замкнулись накоротко, тромбы рассосались, кровь пошла, подчиняясь давлению силы извне и омывая мозг, импульсы которого сперва слабо, а затем все увереннее руководили внутриклеточным производством. Словно поочередно зажигался свет в каждой из клеток-производителей, и все они постепенно включались в общую работу. Сперва только для того, чтобы нагреть организм до температуры, необходимой для начала самостоятельного синтеза.
Потом края страшной раны сомкнулись, и в ее глубоком кровавом нутре зародилась крошечная почка.
Само по себе сделать это не было трудно. Былинкажизнь изнемогла скорее от ответственности, от неуверенности в том, что последовательность действий выбрана ею правильно. От непрерывности этого «возьми-отдай», от условия жесткой, и даже жестокой экономии, при которой она не могла отпустить на сторону ни единого джоуля. Любая упущенная калория могла бы стать роковой.
Какое-то время былинка-жизнь непосредственно участвовала в процессе, потом ее роль свелась к наблюдению, и она лишь изредка перенаправляла потоки питающей силы.
Да вот еще мучительно озиралась в поисках новых источников. Если бы кто надоумился посмотреть сверху, увидел бы поразившее его воображение черное пятно посреди жухлой, убитой морозом пустоши. Однако если бы кто и сумел посмотреть сверху, как птица, то едва ли он убрался бы восвояси. Птицы падали вниз камнем, словно сбитые стрелой. Птичья кровь горяча, и способность их к лету шла в ту же топку и переплавлялась в силы вдохновения и души. В том, кто поднимется отсюда, будет нечто от существа, способного летать.
Убедившись в своем могуществе, былинка-жизнь решилась допустить собак. Давно они бродили вокруг, повизгивая и подвывая, сбитые с толку манящим запахом крови и мороком, который, рискуя всем предприятием, былинка-жизнь, для них обернувшаяся былинкой-смертью, воздвигла на пути к беззащитной добыче. Едва ли она смогла бы возместить ущерб, когда бы они взялись рвать зубами и растаскивать по стерне уже теплое тело ее подопечного. Раньше… но не теперь, когда странная сытая дрема одолевала их вблизи пищи, и тяжелые головы утыкались в землю меж лапами. В том, кто поднимется с этой земли, будет нечто от хищника, способного как защитить свою собственность, так и убить за нее.
Тот, кто поднимется с этой земли, не будет вполне человеком. Воскрешенное существо обретает статус бога.
Кристаллы изморози таяли, касаясь губ. Волосы цвета осени, еще недавно казавшиеся столь же безжизненными, как переплетенная с ними трава, трепетали от ветра.
Пар дыхания кристаллизовался в холодном воздухе. Сознание уже блуждало где-то там, под сомкнутыми веками, ощущая мир как череду нереальных образов, как сон, где есть вещи и пострашнее смерти. И будучи все еще не до конца уверена в том, что она сделала это, былинкажизнь сделала для него последнее, что, по ее мнению, оставалось сделать. Включила сознание. Боль, от которой распахнулись глаза цвета зимней воды. Такие же глубокие и покамест обращенные в себя. Спустя некоторое время им удалось сфокусироваться на травинке. Мышцы лица, окостеневшие, отвыкшие от мимики, да и просто замерзшие, дрогнули. Лицо исказилось, потом мучительно медленно уголки губ тронулись вверх. Расслабившись на спине, запрокинув голову, человек пронзил улыбкой пепельные небеса. Потом, с непривычки неуклюже переваливаясь с локтя на локоть, он сел. Улыбка скрылась, когда обнаружилось, что в черном кругу докуда видит глаз жив лишь он один и этот чахлый кустик-пучок.
Исполнившись скромной гордости, былинка-жизнь ждала награды. В конце концов, то, что она сделала, намного превышало ее представление о себе. Ложка крови в качестве ответного дара ее бы устроила. Она была в совершенном недоумении, когда пальцы левой руки сомкнулись на ее листьях, а пальцы правой, обдираемые в кровь, выгребли ее из смерзшейся земли, где она уже совсем было основала свое новое королевство.
Предметом ее отдельной гордости, тем, что она сделала особенно хорошо, была память, из которой не упущено ни грана.
10. Бог на пыльной арене
Если Имоджин полагала, что дело ограничится одним только согласием, то она ошибалась. Теперь ей пришлось переносить общество множества людей, которые просто делали относительно нее свое дело и которым, в сущности, было наплевать и на нее, и на то, что свершилось преступление, переворот, убийство, и даже не одно, Олойхор спешил, ему не терпелось закрепить свое положение браком и коронацией. Поэтому ее круглый день вертели у зеркала, не давая присесть, целая толпа белошвеек корпела над ее венчальным платьем. Множество лиц, среди которых не было ни одного знакомого, размазывались и сливались в одну бесконечную ленту, вьющуюся вокруг нее. Теперь у Имоджин, однако, была цель, а ради осуществления цели можно было выдержать и нечто большее, чем несколько дней на ногах. Хуже всего было то, что дело не ограничилось одним лишь произнесенным ею «да».
Теперь ей приходилось терпеть Олойхора. Теперь, когда он думал, что сломал ее, он никак не мог удержаться, чтобы лишний раз не причинить ей боль. Но теперь, когда он думал, что сломал ее, она никак не могла его осадить.
Ни единым словом. Только смотреть ему в глаза, не отводя взгляда и думая о своей цели да вот еще о том, что авантюра, в которую он ввязался, перемолола его вернее, чем даже ее. Непременно уделяя ей час-полтора от своих дневных хлопот, поглаживая ей плечико, дыша ей в волосы, Олойхор воскрешал в ее памяти именно те картины, какие она хотела бы забыть, когда бы ее согласие было искренним. Имоджин быстро сделала это открытие: Олойхор ненавидел ее. Но и любил, конечно, тоже. Не видя ее подле себя, он не мог справиться с потребностью ощущать ее в своем владении. Когда же она оказывалась рядом, искушение отыграть ей эту зависимость оказывалось слишком велико. К тому же очевидно было, что он никогда не простит ей, что не он был ее первоначальным выбором. Вновь и вновь возбуждал в себе старую обиду, словно снова и снова касаясь обнаженного нерва больного зуба. Когда другим казалось, что он шепчет невесте на ухо ласковые слова, на самом деле он напоминал ей о Киме. Перебирая пряди ее волос, он невзначай проводил ногтем поперек ее трепещущего горла, и Имоджин проклинала себя за эти содрогания, за то, что еще не окончательно умерла, за то, что позволяет тревожить себя чему-то такому, что уже должно быть оставлено за границей, которую она, как ей казалось, перешагнула.