Матисс (Журнальный вариант)
ModernLib.Net / Отечественная проза / Иличевский Александр / Матисс (Журнальный вариант) - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 3)
Сверху боец под руку вывел Надю. Она не узнала Вадю. Будто во сне, медленно, приложив руку к горлу, обвела взглядом солдат и на негнущихся ногах пошла прочь. Вадя нагнал ее. Шел рядом, куря в кулак. Прохожие оглядывались, увидев круглое мертвое лицо Нади, простоту ее горя. Вечером они вернулись. Пьяные военные шатались по улицам. Возбужденные смертельной опасностью, они сметали все на своем пути. Так они вымещали злобу на самих себя — за пережитый в эти дни животный страх. Невдалеке, у Музея кино, омоновцы громили пивной ларек. Один из бойцов поставил бутылки с водкой “Зверь” на тротуар и нетрезво набросился на них. Двое других стали ему свистеть, орать, чтоб бросил. Наде досталась оплеуха. Вадя не очень-то и сопротивлялся, приговаривал, нагибаясь, недалеко отскакивая от ударов: — Бейте, ребятушки, бейте, только не убейте, доглядите, будьте добреньки. Омоновец дрался как мельница: медленно, враспашку мотая кулаками, ногами. Не больно. В какой-то момент он навалился на Вадю, обмяк, стал душить. Его опустошенные белые глаза ничего не видели. Задохнувшись, он бросил Вадю, взял, звякнув, водку и отпал догонять своих. Надя, от усердия выпятив нижнюю губу, подняла Вадю, повела его на чердак. Уложила, голубиным пометом намазала ему ссадины, ушибы. Оглянулась. Кинулась. Потеки крови у слухового оконца ожесточенно, расцарапывая ладони, затерла гравием, песком, пометом. Спугнутые голуби вернулись ночью. К утру приморозило, пятнышко инея легло на стенку, к которой Надя повернулась ртом. Проснувшись, она долго смотрела на игольчатую звезду, зажегшуюся изнутри тлеющим рассветом.
XVII
Ни тогда, ни после они не воспринимали эти события разделенными на правое и неправое. Они были на стороне горя. И вообще, все, что происходило с ними, вокруг, не входило в их внутреннюю природу как что-то постороннее им самим, навязанное. Неизвестно, по какой причине все дурное осознавалось как последствие собственной совести. В большей степени это относилось к Наде. Вадя временами бунтовал, взбрыкивал. Но каждый раз на следующий день вставал усугубленный пристыженностью. Потом, когда они сойдутся с Королем поближе, в один из таких заполошных дней Вадя ему изложит свою идею Бунта. Отвлеченную идею отвлеченного Бунта, обусловленного неизвестно какими силами, осуществленного двояким сгустком Народного Духа, обосновавшего свои светлые цели мощью темных сил разрушения. Король слушал Вадю с вниманием, лелея при этом ухмылкой какую-то свою особенную мысль. Он не задавался вопросом, кто будет участником или предводителем и почему, собственно, восстание не будет тут же разгромлено войсками. Вадя и сам не знал подробностей. Он живописал картину Бунта областями умалчивания и ссылками на неизвестное. Особенное место отводилось одиссее взбунтовавшегося корабля, с могучим оружием неприступно ушедшего поднимать — по окраинам к сердцу — людской праведный гнев. Точно так же он рассуждал об НЛО — еще одной теме, могучей пустотой терзавшей его воображение. Лишь несколько положений в рассуждениях Вади имели вид утверждений, а не вопросов, умножающих молчание. А) У нашего государства имеется сверхсекретный вид вооружения, неслыханный настолько, что после его обнародования во всем мире наступит дородная жизнь. Б) Во время бунта необходимо не упустить момент, когда станут опорожнять магазины. (Брать только долго хранящиеся продукты: крупы, соль, сыры, растительное масло.) В) Оснастившись припасами, следует отправиться в Брянские леса, искать места, где в войну располагались партизанские отряды. Там, обосновавшись на старом хозяйстве, в землянках, следует ждать Будущего. Г) Окончательное Будущее увязывалось Вадей напрямую с инопланетной, хоть и ангельского, неопределяемого характера державой, объединившей усилия с передовыми частями Бунта, которые преодолел к тому времени примесь мрака и насилия. В ответ на это Король, который понимал, что в своих просвещенных рассуждениях он продвигается не намного дальше, чем Вадя в своих варварских, отвечал так: — А я тебе скажу, что бунт внешний ничего не даст. Бунт должен быть внутренним, направленным внутрь, такой силы, чтобы кишки распрямились. Только тогда у нас появится шанс стать собственными детьми — детьми своей мысли, когда мы решимся стать иными.
Глава пятая
УЛИЦА
XVIII
С той поры они так и прикипели к Пресне. Этот район Москвы оказался благодатным. Хоть улицы и превращались постепенно в “палубу первого класса” (открывались повсюду дорогие магазины, рестораны, вдоль набережной — казино, бары, злачные места: сказывался жирующий, взыскующий лоск, навлеченный на район учреждениями власти), здесь имелась просторная — вглубь — “палуба третьего класса”, “трюм”, “кочегарка”. Где они только не ночевали. В закрывшемся на ремонт планетарии. В куполе его зияли дыры, сквозь них сыпал блестящий снег. Чашеобразная аудитория стояла вздыбленная оторванными рядами стульев. Над кафедрой реял обесточенный, разоренный планетариум, похожий на гигантскую шишку. По углам, заметенным снегом, в разбросанных картах туманностей шуршали мыши. Ночевали в списанных почтовых вагонах, стоявших в разгрузочных тупиках Белорусского вокзала. Это было отличное место. Топили титан, подбирая куски угля у склада, откуда проводникам — за булку, за путейский рафинад, за кило картошки — развозили постельное белье по вагонам на тряской тележке. В котельной Музея революции 1905 года. Музейный сторож, заступавший на дежурство по сложному графику, вычислением которого жречески обладал Коляныч, благоволил к ним, как к благородным экскурсантам. Это были особенные ночевки, очень интересные для Нади. Когда наставал день дежурства, их находил Коляныч, знавший, что старику требуется приличная аудитория. Похожий на коромысло, сторож Ходя владел артистическим умением. Выпив залпом свое, он нетерпеливо ждал, когда гости разгужуются, после чего заставлял разуться и подымал на экскурсию. Шамкая и упоенно впадая в нечленораздельность, сторож вел их по экспозиции. Самозабвенно, как ребенок, подражающий взрослой речи, он захлебывался революционным вдохновением неизвестной экскурсоводши. Разомлевшие от жары и выпивки, они стояли, покорно внимая этому высокому, неопрятному, в клетчатых тапочках старику. Слабый Коляныч клевал носом. Вадя давал ему подзатыльник, от которого тот выпадал на шаг вперед, но после вставал прямо, минут на пять. Это предстояние перед сумасшедшим старикомбыло их данью за теплую чистую ночевку под шум “ура!”, и выстрелов, и залпов, и цоканье копыт казачьей сотни, раздававшихся от диорамы пылающей Пресни, звук которой сторожу заменял пение ангелов. — Хбодя, хбодя сюды, — говорил им, махая рукой, сторож, когда собирался перейти к следующей части экспозиции.
XIX
На Грузинах тогда еще оставались столетние усадебки с высокими крылечками, деревянные мещанские дома. В них то сидела архивная конторка, то ремонтный склад ЖЭКа, иные пустовали. Один из таких пустых домов стоял на Малой Грузинской и был целехонек благодаря тому, что охранялся псом. Некий чинуша из местной управы решил попридержать этот дом до поры до времени и поставил во дворе конуру, гигантскую, из которой, судя по ее виду, должен был выскакивать медведь с огненными булыжниками в лапах. На самом деле оттуда вылетал ротвейлер, кидавшийся всеми четырьмя пудами на рабицу ограждения. Брыли пса слюнявили оцинкованную сетку, воздух грохотал, клацал, дрожал. Надя не боялась никакого зверья, и этот пес лизал ей руки, пока Вадя, сторонясь и содрогаясь, пробирался на крыльцо, нащупывал проволоку звонка, и по его жестяному дребезгу распахивалась дверь, смущенный призрак впускал их вместе с ветром и вертлявой охапкой пурги, и по холодной лестнице они взбирались в холодную комнату, где разломанный стул или ящик, заброшенные в садовую печурку, через полчаса оттаивали глыбу воздуха, веточки пальцев, сучья рук, сложную клетку неуклюжих объятий. Но вот пса отравили — и место их раскрылось. Вадя сначала бодался с непрошенцами, но те одолели. И дом этот скоро сгорел. И Коляныч погорел, не выбрался, корешба недобудились, дыму полно, потемки, пламя стены лижет, куда нести? Случилось это в конце ноября. В то утро малиновая заря высоко пылала над Пресней. А потом выпал снег. Как обморок. Дом уже заливали, когда они вышли из подъезда и побрели по улице к Белке. Там, у цветочного базара, их ждала работа — сортировать мусор, выносить, грузить, откатывать на тележке на свалку багажной станции. Снег сыпался в жерло обугленного, дымящегося сруба. Пожарные курили. Один только, чуть присев, водил струей с упора груди туда и сюда, обмывал стены. Вадя достал папиросу, подошел к пожарникам. — Сгорел кто? — спросил он, прикуривая у одного из них. — Есть у-у-у-голек. Из ва-ва-ва-вааа-ших, — ответил чумазый пожарник-заика. Вадя кивнул и отошел. Надя рассматривала снежинки, упавшие ей на сгиб локтя. Поднимала руку, водила, подставляя глазам под разным углом, любовалась искорками. Сегодня она плохо спала. Кидалась во сне, попала ему локтем в висок. Но он уж привык. Да и раньше неудобства не было, только пугался. А сейчас и не очень-то даже и страшно, привык, одним словом, — решил про себя Вадя и почувствовал удовольствие от этой мысли. Толпа зевак потихоньку рассасывалась, но поспевали новые прохожие — и лица их колыхались. Со зрением у него творилось неладное, оно почему-то ослабло — и опрокинулось внезапной белизной, и глазам было неловко, ломило, лица прохожих оплыли перед ним одно за другим. Струя била, шипела, резала воздух, ломала обгорелые щепки с проемов окон, с косяка. Все лица походили одно на другое, у всех, кто смотрел на пожарище, было одинаковое выражение, словно бы обугленное. Губы их шевелились — и не проходили, а смыкались полукругом, теснили. Раздался где-то причет, женский всхлип, снова потянулись, закивали. Вадя сделал шаг — и в этой веренице выражений, глаз — в небе, запрокинувшемся треугольником, над плоскостью дымящейся стены — показалось и поплыло лицо тети Оли. Она смотрела на него грустно, с печальной, смущенной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И тогда Вадя зашатался — и Надя едва успела под него подскочить, взбагрить под локоть.
XX
Они сторонились улицы как умели, но совсем бежать ее не могли — улица была их кормилицей. И все-таки больших подвальных сообществ они чурались. В них непременно надо было “вписываться”: при определенном количестве людей (которое зависело от их отдельных качеств) всегда учреждалась надсада власти. А Вадя любил свободу для себя и других. Любил ее не интуитивно, не задаром — и вот этот труд свободы, который был ей недоступен, Надя ценила в Ваде, понимая его как последнюю опору жизни. В общаках непременно имелся один или несколько “пупов”, собиравших дань с дневной выручки. Происходило это в конце дня, когда все рассаживались вокруг котла, в который каждый опускал то, что было им добыто за день. Ваде и Наде трудно было оплачивать себя. Милостыню они просили в редких случаях, собирая деньги на дорогу или на лекарство. Или Ваде — на спирт, на крайняк. (Надя не пила и ругала Вадю, но помогала ему с этим.) Так что Вадя наседал на байки — и непременно находил себе слушателей. В общажных подвалах было сносно: имелись диваны, раскладушки, ковры, стены обклеивались газетами, старыми плакатами. Но наличие “пупов” и насекомых отваживало их от выгоды общего тепла. Большинство ночлежников всей своей дневной целью имели вечером напиться, часто до помешательства. К тому же однажды, ночуя на общаке, Надя проснулась под утро от какого-то цокающего звука, раздававшегося подле нее. Она открыла глаза. Перед ней на полу сидела исполинская крыса: гладкая такая, размером больше кошки, безглазая. Крыса умывалась. А когда стронулась с места, то, приволакивая задние лапы, стала чертить и клацать когтями по бетонному полу. Совсем как Тёрка, с Савёльника, — безногий жирный инвалид, не имевший тачанки. На Пресне, особенно на Тишинке и Грузинах, хватало богатых помоек. В них отыскивались хорошие вещи: с пятнышком или лопнувшим швом, а то и совсем новые. Так что с одеждой проблем не было. Однажды Вадя в кармане добытого пиджака нашел тяжелый портсигар и темные очки. Надя его не узнала. Она хлопнула его по спине и засмеялась: — Ты артист! Среди бомжей особенной удачей слыло найти в мусорном контейнере или на автобусной остановке документы, выброшенные карманниками. Тогда можно было рассчитывать на вознаграждение от владельца, если только он еще не успел их себе восстановить. А Надя один раз нашла парасольку. Она ходила с ней, как с воздушным шаром за ниточку — подняв локоть, и то и дело заглядывала со стороны на это ажурно-шелковое сооружение. И Вадя важно поглядывал на нее.
Глава шестая
МАТЬ
XXI
Перед смертью мать оживилась. А то все ругалась. Теперь давала советы. Дикцию ее сократил паралич, она шепелявила занемевшим языком, и Надя, понимая не сразу, иногда смеялась, объясняя матери, что и как у нее получается неправильно. — На дворе октябрь, не ходи нараспашку. Не форси! Повязывай голову. — Имей свои мозги. Не поддавайся влиянию. Мать давала отрывистый совет — и после замолкала, обдумывая следующий. — Помни — хороших мужиков нет. Сходись с незлыми. Слегла мать тотчас, как они въехали в комнату. В Псков они приехали к единственной родне: троюродной сестре мамы. Но тетка оказалась при разводе — и была им не в помощь. Из Азербайджана они прибыли налегке: квартира в пригороде Баку ничего не стоила. Здоровья матери едва хватило на хлопоты: ночевали сначала то в рабочем общежитии, то на вокзале, то при реставрирующемся монастыре. Тетка приходила поплакать: она оказалась бездетна, и муж, прождав восемь лет, был теперь неумолим. Мать ходила по школам, детским садам — без прописки никто не хотел брать на работу. Она думала возвращаться. И это тоже была тьма, но своя, знакомая, можно даже сказать, солнечная. И море там было. Рядом с морем легче. Наконец в собесе открыли программу помощи беженцам, они въехали в коммуналку. Надю, хоть она и закончила техникум, нигде не привечали. Черты лица — наследие слабоумия, побежденного неистовыми усилиями ее матери, — с порога обеспечивали ей репутацию дурочки. В квартире жили еще две семьи. За стенкой обитала тихая въедливая бабушка, из комнаты которой разлетались по квартире попугаи и вышагивал ворон Яшка, размером с курицу. Бабушка эта наведывалась к ним с инспекцией, под предлогом: — Пардон, птички к вам не залетали? Ворон был говорящим — он подскакивал в кухне на подоконник, кромсал герань и выхаркивал: “Будь готов! Всегда готов!” Вторая комната была занята двумя стариками, каждый день громко спорившими о том, придет к ним сегодня сын или не придет. Иногда они взрывчато ссорились, смертным боем. После затишья в их комнате, грохоча, катались пустые бутылки. Мать разбил инсульт, она отлежала полгода и померла. Перед смертью мать всполошилась. Звала к себе сестру (Надя, ревя, бежала нараспашку по первому снегу, привела), медленно целовала ей руки, просила не оставить дочку. Сестра охала, плакала и скоро ушла. Мать высушила слезы и два дня давала дочери наказы: — Не опускайся! Процесс необратим. — Тренируйся! Читай. Читай без устали. Решай кроссворды. — Считай! Счет — это важно. Помнишь, я тебе читала про Пифагора? Он тоже все время считал. — Следи за газом. Уходя — проверяй. Не держи керосин в комнате. Мать умирала долго. Волнами. Скулила. Сбрасывала одеяло. Надя ничего не понимала. Она поднимала, укрывала. Снова поднимала. Большое дряблое тело матери сводила судорога. Надя снова поднимала одеяло. Когда затихла, губы вытянулись и стали оплывать. С неподвижных глаз текли слезы. Надя никогда не целовала мать.
XXII
.......................................................................................
XXIII
Потихоньку Надя забывала мать. Сначала она не помнила совсем. Как мать умерла, так Надя встала и ушла. Помнит вокзал. Как ходила по перрону, мычала. Не могла ничего молвить — только слышала себя, свое страшное мычание, и постепенно глохла. К ней подошел милиционер, взял под локоть, пробовал увести, что-то спрашивал… А она мычит. И больше ничего не помнит, совсем. Ни похороны, ни тетку. Память долго спустя частями стала проявлять ей происшедшее. Начиналось все с яблок. Как собирает в саду яблоки, как ползает в мокрой траве, как видит огромного слизняка, покрывшего яблоко, — агатового, с рожками, упругого, пупырчатого, как язык. Она кладет слизняка в рот. Держит замершее холодное тело. Вынимает. Слизняк расправляется в длину, показывая рожки. Ей отчего-то смешно, и, хохоча, она заваливается в траву, ее сокрушают рыдания. Начиналось с того, как жадно, упиваясь, хрупая, ест яблоки. Как идет мимо лошадь, косится, не оторвать глаз: от колышущейся гривы, от течения холки, спины, крупа. Как ступает копыто, как из-под валкого хвоста выпрастываются, разваливаются шматы дымящегося помета. Как торгует яблоками на базаре в Токсове. Как берет крупное яблоко сверху. Ладонью, лодочкой. Поднимает, переворачивает — и поверх него, ведя из стороны в сторону руку, чуть улыбаясь, обводит взглядом покупателей. После чего медленно подносит ко рту и, прикрывая глаза, вдыхает.
XXIV
Страшно то, что нельзя было понять, где кончается человек. Она догадывалась, что, если честно, — это не так страшно: потом будет все равно, кто. Что она не заметит грани. Точнее, когда перейдет — ей будет уже все равно. Вот это — и совершенная беспомощность: ни ударить, ни укусить — вот это и был страх. И даже не совсем это. А то, что не выразить, кому сказать? Вадя слушал ее, но не понимал. Он не понимал, как может стать хуже, чем есть. И она тоже этого не знала. Ей нужно было, чтобы с ней говорили: рассказывали, спрашивали. Всю жизнь с ней говорила мать. Всегда. Читала, общалась, рассказывала, обсуждала. Заставляла читать книги. Ей было тяжело читать книги. Ей было трудно отвечать. Мука выражения жила в ней больным, жгучим комом. Слова жили как бы отдельно от нее. Они не приносили удовольствия, так как никогда не были похожи на то, что их породило. Страшно было то, что она не заметит грани. Вадя говорил с ней. Он говорил, хоть и не слушал — и не очень-то хотел, чтобы она с ним говорила. Иногда пел. Но этого было недостаточно. Требовалась та методичность, с какой мать выцарапывала ее из небытия. В этом была жизнь матери. Она вся была вне себя: в своей речи — в своем выражении, в говорении с дочерью обо всем. О родственниках, о еде, об экзаменах, об умении о себе позаботиться, о том, какие бывают люди: добрые, злые, равнодушные. Она помнила, как мать говорила ей, больше она почти ничего не помнила: — Сторонись худых. Они потому худые, что чем-то расстроены. И это расстройство может повлиять на их отношение к тебе. С помощью зубрежки и двух взяток в приемную комиссию они с мамой поступили в техникум. Там над Надей смеялись, но учиться она стала сносно. Учителя пожимали плечами. Студенты, иногда сами плохо понимая по-русски, все равно смеялись, но уже подтрунивали друг над другом: дурочка, а учится лучше некоторых. И никто не знал, что все, что она выучивала, забывалось на следующий день. И к экзаменам приходилось начинать все заново. Вся ее жизнь была учебой, погоней за нормой, за жизнью. И воспринимала она свою участь безропотно, с механической незамысловатостью.
XXV
Надя хорошо помнила только малозначащие вещи. Например, она отлично — стоило только прикрыть глаза — помнила, как пах изнутри футляр маминых очков. Он пах тем же дубленым замшевым запахом, каким благоухал магазин спортивных товаров — в глубоком детстве, в одном каспийском городке. По изнурительной от зноя дороге к прибрежному парку (взвинченный йодистый дух горячего, как кровь, моря и густой смолистый запах нагретых солнцем кипарисов). После раскаленной улицы, с асфальтом — топко-податливым от пекла подошвам, — блаженство пребывания в магазине начиналось с прохлады и именно с этого будоражащего запаха. Далее следовал завороженный проход по двум заставленным спортивной утварью залам: бильярд, теннисный стол, боксерская груша, корзина с клубками канатов и — тумба, крутобокая, обитая бордовым плюшем, с свисавшими, как с пугала, суконными рукавами — нарукавниками, как у писаря без головы, стянутыми в обшлагах резинками. Тумба эта предназначалась для слепых операций на фотопленке. Особенно увлекательными на полках были наборы нард, шахмат и бадминтона. Невиданные, перисто-пробковые воланы, кувыркаясь меж звонких ракеток по белой дуге стремительного воображения, отдавались на вздохе трепетом — легким, как шорох маховых перьев по восходящему пласту. И главное, что вспоминалось, — что так влекло ее внутрь этого замшевого запаха, исподволь и неодолимо, как затмение. Этим вожделением было солнце: великолепный кожаный, белый и тайный, как Антарктида, сияющий дробным паркетным глянцем волейбольный мяч.
XXVI
Теперь ум немел, она знала это, так как стала чувствовать его отдельность. Так человек, теряя чувствительность нервных окончаний, начинает относиться к своим членам как к частям постороннего тела. Вот это расстройство ума обладало цветом, формой и голосом. Оно было большой серой птицей, подбитой палкой калекой. Она садилась на крепкую ветку, росшую из правого виска, и хрипло вздыхала, подтягивая перебитое крыло. Думанье давалось все труднее. Птица садилась на ветку все чаще, все сильней из бокового зрения нарастала ее тень. Иногда Наде больно было думать. Когда раз за разом у нее не получалось сквозь боль найти решение “в столбик”, она кусала себя за запястье, била рукой об руку, ревела без слез. Но успокаивалась, и равнодушие появлялось в лице, тяжелое безразличие. Слабоумие проникало в Надю онемением. Ей казалось, что она превращается в куст. Небольшой куст, неподвижный от непроходящей, тупой боли. Что мир вокруг превращался в ветер — тихий или сильный, но только он — единственный, кто мог дотронуться до куста, потянуть его, отпустить, согнуть, повалить порывом. А иногда у нее получалось. Страницу за страницей тогда она исписывала сложением в столбик. Для задач подбирала у магазина кассовые чеки, в конце чека давался ответ. Набирала их полную горсть — и суммировала все покупки. Тщательно, с высунутым языком, кусая авторучку. Она записывала ответы и приписывала в конце свое имя: Надя. Она не то что боялась себя забыть, но так ей проще было сопоставить себя с этими числами, с тем, что это она делает, а не посторонний человек. Это с ней случалось сплошь и рядом, когда забывала, что вот к таким предметам имела отношение. Что это она написала. Что это она вырезала ножом эту картонную куклу. Надя. Так зовут куклу. Написано вот здесь, у нее на коленке. Самое трудное — это дать имя. Надя не знала никаких других имен, кроме — Мама. Не зная, насколько отдалилась, она все равно ободрялась. Но отброшенный страх, упав глубже, скрытней, усиливался.
XXVII
.......................................................................................
Глава седьмая
ЗООСАД
XXVIII
Надя могла просто сесть на стул или на чистый краешек — аккуратно, чинно, прямо, положить ладони на колени и, время от времени вздыхая, смотреть вверх чуть улыбаясь, с сияющими глазами, чуть подвигаясь, ерзая на стуле, снова и снова, глубоко вбирая воздух, исполняться тихой радостью ожидания. Так она могла сидеть часами, широко раскрыв глаза в невидимое счастье. Характером Надя была не робкого десятка, но неуклюжа. Не так делала, как хотела, а если скажет, то не так или не то, что надо. Так и Вадю любила — неловко: сказать ничего не умеет, а навспрыгнет, навалится, играючи, заиграет, защекочет: любит, хохочет, а потом тут же, внезапно принималась плакать, плакать от стыда, бормотать, улыбаться, мычать, гладить Вадю — и его жалеть тоже. Одно время Надя мечтала, как они снимут комнату, что у них будет свое хозяйство, электрическая плитка, что заведет она котенка, будет кормить его из донышка молочного пакета. Совершенство быта Надя представляла электрической плиткой. У них с мамой в Пскове имелась электрическая плитка: в двух шамотных кирпичах шла петлями выбитая бороздка, по ней бежала спираль накала. Над плиткой, завороженная прозрачным свечением, Надя грела руки, подсушивала хлеб. Мать давилась свежим хлебом, ей проще было сосать сухарь. Вадя и думать не хотел ни о какой комнате, ему непонятно было, зачем отдавать за пустое место деньги. Его вполне устраивала сухомятка (их рацион в основном состоял из хлеба и сгущенки) и ночевки на чердаках, в брошенных вагонах. Правда, доступных подъездов становилось все меньше, но все равно к зиме можно было что-нибудь подыскать: Пресня большая, есть на ней и Стрельбищенка, и Шмитовские бараки. Был, в конце концов, теплый туалет, на Грузинской площади, к ключнице которого, Зейнаб, у Вади был свой ход. Там он любил повальяжничать, налив себе в подсобке кипяток, а то и кофе — чтобы посидеть в тепле под батареей (небольшие, хорошо прогреваемые помещения всегда ценились бомжами). Нельзя было только болеть. Болезнь обрекала на смерть: улица больных не терпит — бросит, забудет. Тем не менее Надя потихоньку от Вади копила денюжку — и, чтобы не отнял, с собой не носила, прятала. Тайник она устроила в недоступном месте, у медведицы.
XXIX
Жизнь на Пресне многим была связана с зоопарком. Началось с того, что однажды в воскресенье на рассвете Надя спустилась с чердака и побрела к площади Восстания. Она не пропускала воскресных утр. Неотрывно вела календарь, отмечая в блокноте ряды букв и чисел. Цеплялась за календарные метки, как за жизнь, и когда пропускала — или сомневалась в том, что пропустила день — или нет, — это было сущим мороком, так она маялась неизвестностью. Соотнесенность с днями представлялась ей опорой жизни. О воскресенье она вздыхала, думая о нем среди пустой и бесконечной недели. Только в этот день ранним утром Москва проглядывала своим подлинным обликом. На рассвете Надя шла в парк им. Павлика Морозова, бродила по газонам, деловито собирала мусор, укладывала подле переполненных урн. Выходила на Пресню: просторная улица открывала перед ней высоченный параллелепипед розоватого воздуха, дома — череда ребристых фасадов, как шершавая каемка раковины, — чуть поддерживали этот реющий воздушный простор. Светлая пирамида высотки крупно приближала даль. Асфальт отдыхал от мчащихся, толкающихся днем автомобилей. Поливалка ползла вдоль обочины, брызжущим усом взбивая пыль и мелкий мусор. Пройдя дворами за Волков переулок, Надя усаживалась на лавку. Высокий бетонный забор очерчивал скалистый остров. Он увенчивался горой, покрытой шишками лепных хижин, ульев, черными зевками пещер, столбами с протянутыми между ними снастями: веревками, подвесными мостками, мотоциклетными шинами и “тарзанками”, развешанными на обрезках труб. Начинали пробуждаться макаки. Они вылезали из хижин, усаживались у порога, умывались, почесывались, застывали. Сонное просторное выражение их тел с благодарностью принимало первые солнечные лучи. Внизу в вольерах просыпались орангутанги. Ухающие, гугукающие, протяжные вопли оглашали окрестность. В верхних этажах захлопывались форточки. Кричал павлин, крякали гиены, гоготали гуси, скрипели лебеди, клекотали хищные, заливались певчие. Утренний гам пробуждал воображение Нади. Она качала головой, вздыхала… Посидев, нерешительно поднималась, тихо шла, проходила сквером, смотрела с улыбкой то под ноги, то вверх, на раскаченное в колеях улиц небо, смотрела на дома, на окна, в каждом ей хотелось аккуратно пожить. Недолго, чуть-чуть, зайти с благоговением, осмотреть жизнь, участок ее святости, а может, даже и не зайти, а только заглянуть, затаив дыхание, выйти, выдохнуть, двинуться дальше… И она шла, скользила вдоль зыбкого течения витрин. Проносящийся автобус вдруг трогал воздушной волной зыбучую глубину отражения, размешивал строй уличных проистечений, небо, ветки бросались вниз, улица, качнувшись, задиралась косо в асфальтовое озеро, ломались бордюры, ограждение сквера, опрокидывались автомобили — и Надя, содрогнувшись (вдруг кружилась голова и медленно, неумолимо исчезала, — кого просить убыстрить, нам помоги, смерть, медленная поступь), — шла, выправившись, отпрянув, шла отчего-то с удовольствием, как Вадя с удовольствием отвечал дворнику: “Мы уличные, дядя. Уличные, понял?” И вновь дыхание тянулось струйкой вверх, в пустую, ослепительную голубизну, как ей хотелось, чтобы это неуловимое истечение пропало, наполнив ее обратным легким ходом. Она не знала, куда она утекает и что в ней пропадает бесследно, тому не было слов, одна только холодная веточка протягивалась внутри — от плеча через грудь к тянущейся ладони. И потихоньку влекла сквозь себя нитку города, через глаза, навылет, ничего не оставалось. Однажды на дерево шумно села большая серая птица. Одно ее крыло повисло. Посидев, покачавшись, птица вытянула вверх длинную шею, раздула зоб, кивнула — и страшный ее вопль поднял Надю с места. Птица снова закивала, раздувая шею, ревя и плача. Покричав, она слетела и захлопала одним крылом по земле. Надя обняла ее, понесла ко входу в зоопарк. Милиционер привел к ней мужика в толстых очках и плащ-палатке. Он походил на неопрятный заржавленный механизм. Дужка его очков была прикручена проволокой. Он с опаской оттянул птице крыло. Птица рванулась, поднырнула под плащ, он выпутал ее и, морщась от испуга, гаркнул:
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|