Журнальный зал | Новый Мир, 2007 N2 | АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ. Матисс
Опубликовано в журнале:
«Новый Мир»
2007, № 2
АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ Матисс роман
Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. В 1991–1998 годах занимался научной работой в Израиле и Америке. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг «Случай» (М., 2001), "Бутылка Клейна" (М., 2005) и др. Лауреат премии имени Ю. Казакова за 2005 год и премии журнала "Новый мир".
Глава первая
ПРЕСНЯ
Журнальный вариант.
I
— Пущай! Пущай! Бей, не жалей! Вот как есть, вот сюда пусть бьет. — Вадя, оскользнувшись от порыва, шире распахивал полушубок, разрывал рубашку на сердце, и слезы лились, и он слабо отстранял от себя Надю, удерживавшую его, чтобы он вдруг ненароком не настиг пацанов.
Их было четверо, беспризорников, которым уязвленное при даме достоинство обязывало бросить вызов. В свете уличных фонарей ранним зимним вечером, в оттепель, загребая и поскальзываясь в свежем мокром снегу, они быстро шли по Малой Грузинской, озорно оборачивались, и старший, который был рослее и говорливее остальных, поддразнивал Вадю:
— Давай, давай, обезьян. Догони, попробуй. Наваляем — не подъешь.
У младшего, лет десяти, еще не исчезло с лица выражение доверчивости. Он шел, все время переходя на трусцу, смотрел больше не на друзей, а по сторонам. Его привлек вид заснеженного, замысловато подсвеченного Музея имени Тимирязева, необычного своей купеческой, теремковой, что ли, постройкой и напоминавшего картинки из книжки сказок. Но, увидев, что отстал, мальчик сгреб с парапета снег, скомкал его, охлопал снежок потуже, куснул, примерился замахом, бросил и пустился догонять.
Вадя, пытаясь увернуться, прянул навзничь, Надя его поддержала — и теперь застегивала на нем полушубок, снег вытряхивала из-за пазухи, снимала с шеи, с бороды, а он ревел, и Надя радовалась, что наконец-то беспризорники от них оторвутся и ей больше не будет страшно, что Вадю побьют.
Леонид Королев, человек лет тридцати пяти, товарный координатор мелкооптовой конторы, медленно ползший в автомобильной пробке по направлению к Пресне и от самого костела наблюдавший это происшествие, знал, что уже несколько зим бомжи враждуют с беспризорниками. Что подростки, собираясь в группы, иногда убивают бомжей для устрашения, освобождая от соперничества ареал подпольного обитания: путевые тоннели вокзалов, ниши путепроводов, сухие коллекторы, теплые подвалы, окрестности свалок, попрошайные посты. Что их стайная жестокость не знает пощады. Что бомжи — из-за развитой жадности не способные к общинным формам поведения — бессильны перед своими главными врагами.
Королев находился уже недалеко от поворота в свой переулок. Улица была полонена бездушным скопищем автомобилей. Они рычали прогоревшими глушителями, свистели ослабшими ремнями, мурлыкали дорогими моторами, клацали шипованной резиной, бухали низкими частотами аудиосистем, там и тут с выездом на встречную крякали, рыгали, взвывали спецсигналами. Автомобили прикрывали сгустки человеческой усталости, раздраженности, чванства, бессилия, беззаботности, безразличия, сосредоточенности, легкомыслия… Пробка выглядела как бедствие. Снег то валил, то в одну минуту прекращался, и можно было выключить «дворники», чтобы скоро снова их включить. Машина, столкнув подушку пара над капотом, рыскала в слякоти, вдруг срывалась с места, он осаживал ее и подтягивался за растянутой гармошкой потока, сдерживаемого вновь зажегшимся на Пресне красным. Королев не мог уже ни слушать радио, ни участвовать эмоционально в дорожном движении. Хлопья снега, прилипнув к лобовому стеклу, оседали, смещались, становились прозрачными, текли. Мелькнувшая вначале структура снежинок, безукоризненно строгая и чистая, принесенная из многокилометровой вышины, возносила его над городом, запруженным стальным светом, над черным горбом реки, хордами проспектов, над высотками и взгорьями улиц, над безмолвием мятущихся, танцующих полотнищ снегопада, за муть и темень низких рваных облаков — туда, где звезды тонули в седой косматой шкуре зверя, задавившего город, где постепенно он набирался отрешенности, восходя все выше и дальше над холмистой икрой городских огней, — и этот подъем был его глубоким вздохом.
Втыкая передачу, Королев с яростью подумал о том, что неживое приличнее человеческого, что в строгом устройстве крохотного кристалла больше смысла, красоты, чего-то значимого, что объяснило бы ему, ради чего он живет, чем в прорве людского, переполнившего этот город.
С каждой подвижкой светофора он нагонял эту парочку бомжей. Необычным поведением они резко выделялись из всего, что можно было увидеть на улице, поглощенной спинами, походкой пешеходов, суетой торговцев, клерков, возбужденной иноходью подростков, от метро целившихся на клубные вечеринки, ленивой наглостью дорожных, муниципальных, рекламно-щитовых рабочих. И хоть лиц не было видно, в самих силуэтах этой пары, в движениях, в том, как она удерживала его, напряженно устремив к нему все свое существо, а он — коренастый, бородатый, расхристанный — нетвердо стоял на ногах, нараспашку, стараясь дрожащими пальцами провести по ее космам, поцеловать в висок, — была драма, во всяком случае, что-то чрезвычайное, настолько "не из жизни", что напоминало оперу, перечеркивало кипучий морок города.
II
Королев уже был знаком с Вадей и Надей, но не знал их имен. Подъезд его не был оснащен домофоном, а механический кодовый замок легко открывался нажатием трех последних в ряду, затертых кнопок — тычком кулака или запястья. Самое легкодоступное парадное на всей улице. В морозные ночи, с двенадцати до семи утра, площадка между третьим и четвертым этажами оказывалась занята бомжами. Припозднившись, приходилось переступать через них, и дурнота подкатывала от запаха, становившегося все гуще, все невозможнее, расходясь по колодцу подъезда по мере того, как их рванье, обмотки оттаивали у единственной на все верхние этажи батареи. Бомжи — это могла быть толстая старуха, или парень в «косухе» и расползшихся валенках с калошами, все время стеливший под себя придверный коврик, или одноногий лысый старик в бушлате, от которого он однажды услышал вздох: "Спаси, Господи", — или кто угодно, кто сливался в один опухший безобразный тип, — прятали лица и бурчали, и Королев неверно принимал это бурчание за извинения.
Он жил в этом доме уже третий год, в собственной квартире, за которую еще не выплатил частный заем. Выросший в интернате и возмужавший в общаге, в течение жизни остро ощущавший бездомность, скитавшийся то по друзьям, откуда его выживали подруги друзей, то по съемным квартирам, то по квартирам подруг, так и не ставших женами, не однажды из-за жилищных неурядиц проводивший ночи на вокзалах, где мечтал уехать в новую жизнь, или до утра гулявший по Бульварному кольцу, засыпая под утро на скамейке, — поначалу он привечал бомжей. Он так радовался своей квартире, тому, что есть у него теперь свой угол, что считал невозможным не поделиться, хотя бы и косвенно, частичкой своей устроенности. Он выносил им газеты, чтоб стелили себе, и поил чаем из одноразовых стаканов, прося убирать, уносить промоченные газеты, картонки, тряпки, не оставлять пустые бутылки, вонючий хлам. Он утихомиривал соседку снизу — носатую старуху, айсорку, ругавшуюся, что вот он их приваживает, что они ходят здесь под себя и никогда не убирают.
— Но, Наиля Иосифовна, послушайте, как можно выгнать на мороз полуживого человека? — урезонивал ее Королев, и безликое вонючее существо на площадке принималось бурчать. — Он ведь до вокзала не дойдет, да и не пустят его, и в метро его не пустят, и в ночлежку принимают только трезвых. Если ментов вызвать — они его или забьют, или погонят от подъезда. Охота вам грех на душу брать?
Старуха махала рукой, фыркала и скрежетала дверью. Королев после, задержав дыхание и не выдерживая, вдыхая, неловко, судорожно кусая воздух со стороны, просил бомжей все-таки не ходить под себя. Те снова что-то бурчали, елозили, звенели бутылками, шуршали газетами, и снова Королев неверно принимал это как знак согласия, а утром видел, как унылый узбек-дворник бельевыми щипцами уминает в мешке последствия бомжевой стоянки.
Королев на ходу совал безмолвному узбеку купюру, сбегал вниз и, покуда его тузил колотун в заиндевевшей машине, под капотом которой стучал и бился никак не желавший прогреваться мотор, убеждал себя, что немощным нетрезвым людям тяжело, почти невозможно подыматься со сна и по нужде спускаться из тепла на мороз.
Привечать бомжей он бросил прошлой зимой, после двух случаев. После груды дерьма, обнаруженной на ступеньках, и драки с прибывшими хамскими ментами, лужей крови и брошенным сапожным ножом. Вечером того же дня он увидел на вымытой площадке толстую старуху.
Он заорал на нее и затопал ногами. Он кричал, чтобы она немедленно убиралась, набирал на мобильном «02», но было занято, и снова орал, то поднимаясь по ступенькам к себе, то набегая вниз обратно. Старуха стала собираться, кряхтеть, поворачиваться, и он задохнулся от накатившей вони. Как-то даже опрокинулся, осел, стих. Тогда вышла Наиля Иосифовна и, хватаясь за ворот халата, грозя кому-то, закричала:
— Замолчите! За-мол-чите!
И тут же скрылась за дверью.
Королев видел, как в ее базедовых навыкат глазах стояли слезы.
Под усилившееся бурчание бомжихи он поспешил исчезнуть.
III
Несмотря на регулярно загаживаемые дверные коврики, которые Королев нарезал из лоскутов ворсового покрытия, оставшихся после ремонта, он ни разу не прогнал бомжей.
Поначалу мысленно предоставлял заниматься ими Наиле Иосифовне. Но та все никак не решалась себя проявить. Тогда стал ждать, что кто-то еще ополчится на бомжей. Но прочие жильцы третьего и четвертого этажей либо ложились рано, а вставали поздно, либо вовсе по месяцам не выходили из дому и поэтому не интересовались жизнью подъезда.
Этажом выше одна квартира пустовала, в нее маклеры водили перепуганных покупателей. В другой поселилась проститутка, похожая на актрису из итальянского фильма пятидесятых годов о жизни рыбачьего поселка. Королев несколько раз видел этот фильм в детстве — к ним в интернат по субботам привозили что ни попадя, из вторичного проката. Крутили в столовке. Киномеханик на подоконнике обжимался с медсестрой и не сразу реагировал на свист и вопли: "Сапог! Сапог! Убери!" В мучительных паузах трескучих поцелуев слышно было, как шелестит лента, рывками наталкивая катушки, как мышь по плинтусу гоняет корку. На залатанном экране девушка, бесконечной красоты, в тельняшке, с толкавшимися в ней грудями, с разметанными ветром волосами, по колено в пене прибоя влекла на глубину рыбацкую лодку, забиралась в нее, развертывала парус, и Королев лишался дыханья.
Две бандерши с опрокинутыми, но деловыми лицами, гремя ключами, водили к ней в обеденное время богатых клиентов. Нервные брюнеты с ухоженной кожей, нервно жуя резинку, мягко скрипели крокодиловыми мокасинами, сверкали из-под обшлагов часами, пряжками портфелей, оставляли за собой тонкий узор парфюма. Их кожа, одежда были из мира другого достатка — с массажным блеском, лаковыми морщинками, приемами высокой гигиены.
Вечером девушка спускалась вниз. Закутавшись в короткую шубку, по слякоти в туфлях на босу ногу она рассеянно брела к Пресне. Прохожие взглядывали на нее и, сторонясь, сдерживали шаг. Королев несколько раз следил за ней и потом долго стоял на тротуаре, видя ее профиль в окне японского ресторана, покуда она разглядывала меню, пережевывала суши, поправляла небрежную прическу, чуть раскрывала пухлые, чуткие губы, поглядывая то в зал, то на укрепленный под стойкой бара аквариум с парой ссорившихся цихлид.
В третьей квартире вместе с престарелым отцом жил тихий жилистый парень, страдавший болезнью Дауна. Знакомы они не были, но при встрече он бодро кричал Королеву: "Здорбово!" — и протягивал сильную руку. Парень беспрерывно таскал вверх-вниз то мешки с картошкой или сетки с луком, то гантели, то связки разнокалиберных подшипников, нанизанных на проволоку, как баранки. Однажды у него лопнула вязка, и подшипники страшно поскакали по ступенькам. Парень испугался и убежал. Королев собрал подшипники по всему подъезду и сложил на подоконнике рядком. С тех пор они и лежали там, уже заржавленные. В них втыкали окурки.
На его этаже жили работники магазина садоводческого инвентаря, располагавшегося на территории Музея имени Тимирязева. Это были понурые, беспрестанно матерящиеся белорусы, в пятничные вечера надиравшиеся на своих посиделках у подъезда. Они постоянно ротировались между филиалами магазина, так что у него складывалось впечатление, что их там, в однокомнатной квартире, живет человек двадцать.
А прямо напротив обитала странная семья. Жена была религиозной, держала в строгости двух девочек-подростков. По воскресеньям водила их в церковь: вместе они — все трое в платочках, с рюкзачками, в серых и лиловых курточках и длинных черных юбках, очень похожие друг на друга — гуськом возвращались обратно. Молодая еще женщина всегда была мрачна и никогда с Королевым не здоровалась. Своего мужа, который тоже не отвечал на его приветствия, она молча била смертным боем или не пускала в квартиру, когда время от времени сильно пьяненьким, не сразу одолевая кидающиеся на грудь ступеньки он возвращался домой с сумкой через плечо и бутылкой крепкого пива в руке. Муж был щуплый, но у него были могучие негнущиеся пальцы с черными толстыми ногтями на дюжих фалангах, которыми он охватывал бутылку, как авторучку, когда безмятежно засыпал на ступеньках под дверью. Такие руки Королев видел в детстве у мастеровых машиностроительного завода "Красный строитель", на остановке «Цемгигант» набивавшихся в задымленный тамбур пятичасовой подмосковной электрички: вечером, сбегая из интерната, ребята любили прокатиться в Коломну, поглазеть в зоомагазине на долгих меченосцев и парусных скалярий.
Однажды он присел рядом с заснувшим соседом, глотнул его пива — и долго, зачарованно рассматривал эти пальцы. Как вдруг распахнулась дверь, и соседка, отстранив Королева, вытащила у мужа кошелек, ключи, сняла с него ботинки — и скрылась обратно. Весной она учинила развод, сменила личинку замка, бывший супруг пытался взломать дверь, после чего она стала ходить по квартирам с подписным листом, предназначенным к сбору средств для монтажа домофона. Нужной суммы так и не скопилось, а осенью муж снова жил с нею, их девочки сделали себе модные стрижки, перестали носить глухие платочки, стали здороваться, но дверь в подъезде все так же легко открывал любой, кто хотел ее отворить.
IV
Надя и Вадя были образцовыми «заседателями» — так ночевавших на площадке бомжей называла Наиля Иосифовна. После них всегда было чисто, хоть и отчетливый душок висел в подъезде в утренние часы, покуда его не замещали клубы табачного дыма, которые пускали зачем-то слоняющиеся туда-сюда белорусы. Эти двое, хоть и не без боя, мало-помалу отвадили от подъезда других бродяг. Теперь на площадке в углу стоял стертый березовый веник, обретенный на свалке на задах краснопресненских бань. Им Надя тщательно выметала площадку — до и после ночевки, захватывая утром два пролета вниз, один вверх.
Надя была неразговорчива, стеснялась своей бестолковости, сама обожая слушать. Вадя же не упускал возможности ухватиться словами за жизнь, дать ей хотя бы проклюнуться, — словно бы выражая этой своей способности благодарность, принося ей в дар свои россказни и заодно поддерживая и развивая навык, так часто его выручавший. При неурядицах язык ему помогал нащупать подход к людям, войти или втереться в доверие: когда он побирался, когда его вышвыривали, когда в Измайловском парке на него натравливали бойцовых собак, загоняли дубинками в приемник, когда до смерти били; он точно знал, что, когда убивают, ни в коем случае нельзя молчать, нужно говорить, причитать, ойкать, хлопотать, взывать, совестить, плакать… И чем складнее, чем проворнее у тебя получается, тем больше шансов выжить.
Разговаривая с Надей, Вадя называл Наилю ведьмакой и был уверен, что она варит у себя на кухне особые коренья от зоба, иначе бы у нее уже давно лопнули глаза. Королева он опасался, в разговоре недоверчиво относясь к нему: пегий. Прозвище, видимо, объяснялось тем, что у Королева на темени имелся седой клок волос, и машина его вот уже год после аварии оставалась без покраски, пестря, как политическая карта, пятнами разносортной шпатлевки, грунтовкой нового крыла.
Надя не боялась Королева, но его строгий голос, взгляд, то, что он надзором не оставлял их в покое — и в то же время не гнал, то, как он подсматривал за ними, вдруг приоткрывая бесшумно дверь, как подбадривал утром: мол, молодцы, что убираете за собой, так держать, — все это не сообщало симпатии. Она знала, что, встреться ей такой на улице, ей бы и в голову не пришло просить у него денюжку: не даст.
Докучное соседство Королева тем не менее вынуждало их питать к нему уважение, основанное на опаске. Но, с другой стороны, оно бодрило терпеливой требовательностью, к которой Вадя и Надя относились с рвением всамделишной игры, подобным тому воодушевлению, с каким дети смотрят на вопросы гигиены при игре в больничку: непременно моют по локоть руки, «кипятят» пластмассовые шприцы, протирают ваткой кукол и т. д. Надя всегда в виду двери Королева половинила вечернюю дозу, — хоть Вадя сначала и дрался.
— Не думай даже. Не дам. Людей стыдно. Не дам! — Надя шепотом сопротивлялась тумакам, пихалась ногой и прятала за пазуху кулак с пузырьком аптечного спирта, семнадцать рублей, сто грамм, для наружного применения.
Смирившись с таким символизмом, позже Вадя увлеченно его соблюдал, продвигаясь от внушения к вере. И едва не погорел в пылу рвения, попытавшись усовестить соседа Королева, когда тот, возвращаясь пьяным домой, упал на лестнице.
Вадя, хромая, спустился за ним. Мужик лежал навзничь.
— Что ж ты, братишка. Сбавил бы. Давай потихонечку, — склонился над ним Вадя.
Дядька застонал, всем туловом поддаваясь усилиям подоспевшей Нади, ноги у него не гнулись.
— Остраполи, братишка, остраполи, — отрывая понемногу от перил, убеждал его Вадя.
Кровь из носа капала на ступеньки, капли по краям заворачивались в пыль. Он довел его до двери, жена впустила мужа — и тут началось. Снова распахнулась дверь, и очнувшийся сосед, с окровавленной губой, стал плескать ацетоном на лестницу, на лежащих бомжей.
— Твари, — рычал он, уткнувшись в стенку и чиркая намокшими спичками. — Пожгу.
Глава вторая
СТЕПЬ, ГОРЫ, МОНАСТЫРЬ
V
Биография Вади была настолько же выдуманной, насколько и правдивой. Мера его вживания в присочиненные хитросплетения была так глубока, что сам он давно уже не понимал, где факт, а где вымысел. На подмеченную непонятливым собеседником неувязку отвечал с простодушным уважением к правде:
— А кто его сейчас знает. Так вот оно и вышло.
Биография — линия, точнее — ломаная, пусть и незатейливый иероглиф жизни — единственное имущество бомжей. Они берегут и холят свой рассказ о себе, как издревле люди берегли и отшлифовывали сакральные повествования. Рассказ о том, что с ними случалось, есть та неразменная монета, которой они, как правило, оплачивают свое место среди себе подобных, долю курева, алкоголя, пищи, тепла. И чем гуще, неожиданней, богаче свинчена эта «телега», чем больше завитушек у иероглифа, тем более высокую за него дают цену. Безмолвные, не способные к связной речи, к тому, чтобы заинтересовать, развлечь, растрогать собеседника, сведенные к животному, хапужному существованию, выживают только за счет силы, здоровья. Таких называют: "кусок".
Неверно думать, что люди, никогда не читавшие газет и не смотревшие телевизор, обладают подлинным знанием о мире. Но тот миф, который они питают своими заблуждениями, — он соответствует равнодействующей их посылов. Следуя ее то прихотливо-сказочным, то безыскусно неправдоподобным порывам, можно высветить разительную правду о мире. Хотя она и будет — как и все прочие правды — варварской проекцией несуществующей истины, уничтожающей представление о ней (как тень часто до неузнаваемости искажает образ предмета), но ею в пределе невозможно будет пренебречь, в отличие от проекции общепринятой, являющейся в пределе ложью, — категорией, навязанной извне, а не рожденной изнутри.
Будучи безъязычной, Надя в одиночку была бы обречена на прозябание и скорую гибель. А вот разговорчивости Вади с лихвой хватало на двоих.
VI
История его проистекала по двум рукавам: отдаленно столичному — и южнорусскому, горно-степному. Увлеченный, поддакивая собеседнику, Вадя продвигался рывками к неведомому устью. Родился он то ли в семье монастырского сторожа в Новодевичьем, то ли сиротой был принят от умершей матери тамошним дьяком. Привольное детство, прекрасное речным раздольем, рыбалкой и плотами, ящерками на прогретых кладбищенских камнях, соловьями в сирени и на липах у пруда, шалашами на Воробьевых или под фермами метромоста, над Андреевским погостом; пахучий сумрак вечери, постная забубенная скороговорка дьяка, помазавшего на крестинах, красное лицо батюшки, наставлявшего, держа за пуговицу, всех подряд: от милиционеров до реставраторов. И вскоре первая посадка — уже учился в профтехучилище на автокрановщика (суриковая надпись «ИВАНОВЕЦ» на толстой желтой стреле, пучок рычагов в кабинке, который выбрать?!). Во внутренних окрестностях монастыря всегда ошивались валютчики, скупщики икон — обилие иностранных экскурсий (громкоголосые загорелые старички, бабушки-худышки с фиолетовыми одуванами над эстуариями морщинистых улыбок) привлекало тех и этих. Подговаривая, спросили: о чем мечтаешь? И посулили мотоцикл. Вадя взял да и вынес. Дьяк (или сторож) пасынка выгораживать не стал, отправил с Богом. Дали пять лет, был кроток — вышел через два, жил за "сто первым". Поселок Пески под Воскресенском, разнорабочий на цементной мельнице, на городской свалке разборщиком, один раз чуть не разорвали крысы, отсиживался на бульдозере; складским учетчиком на заводе железобетонных конструкций и изделий, отовсюду увольняли, мотался по общагам, из них его тоже гнали. Так и покатилось. Зимою по шабашкам — каменщиком: свинарники, коровники, заборы. Летом на югах: в Гаграх повадился ходить внаем к барыгам. Сытно: хаш, лаваш и чача, корзины винограда, нагорье, солнце, море, которого боялся. У них отбирали паспорта, работа шла за кормежку, спать в сарае, собак спускали на ночь: ни сбежать, ни выйти. Однажды в завершение сезона им, троим юным бичам, накрыт был стол, а прежде баню затопили. Хозяин выпил много, очень много и предложил свою жену. Черная косынка, прислуживала у стола, худая, средних лет. Вдруг черты ее окаменели и взгляд замкнулся на непредставимом, ни звука не проронила. Когда допили, Коляныч, смущаясь, пошел за ней, а к двум другим в сарай пришел хозяин. С ружьем. Спустил штаны и ствол наставил. Он шатался, поводил от приклада головой, рот был открыт, в нем, мучаясь, ворочался толстый язык. Едва оборонились. Хорошо, штаны его стреножили, стрелял и не попал, разнес крышу, дверь с петель слетела. И тикали, впотьмах, по оврагам, от собак, свалились к морю на рассвете и дальше автостопом в Новоросс. Так Вадя остался без паспорта. Да тут еще и передряги перестройки, беженцы со всех краев. Восстановить ксиву — и в голову не приходило. Только когда его хотели лишить жизни, он был способен что-то предпринять, обеспокоиться. И то не сильно.
Подобно нашкодившей дворняге, изгнанной, но вновь приблудшей к родной калитке, Вадя осел в сквере перед Новодевичьим монастырем. Дьяк (или сторож) умер, жена его, тетя Оля, померла еще при Ваде ("Царствие ей небесное!" — медленно и широко крестился Вадя, торжественно приостанавливая рассказ); сменился батюшка, новый персонал музея, большей частью культурный, теперь сновал по дорожкам с папками для бумаг; появились стайки монашенок, чего-то хлопотавших; экскурсанты стали многочисленней и звонче. Некоторым из них довелось вслушаться в задушевный, округлый говор Вади. Но не все дослушивали его до конца, понимая, что врет, что рассказа никогда не кончит.
И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутреней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь, еще мальчишкой, — баба Варя, жена покойного кочегара, дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода — то пирожка вынесет, то сухарей, то паски ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и увез ее сын к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людбям место, никак не меньше.
Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился в монастырских стенах. Все, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.
И вот проходит год и два — поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.
Вадя подсел на скамейку к юноше, читающему книгу. Этот юноша кого-то ждет. Через некоторое время юноша перестает читать. Он слушает Вадю.
С соседней лавки — выбравшись из забытья, качнувшись — к ним пересаживается человек, низенький, слабый, опухший. Протягивает грязную ладонь лодочкой. Держит. Кивает, силясь что-то сказать. Рука дрожит. Убирает, прикладывает к бедру, — нет силы держать на весу предплечье.
— Брат, — обращается он к юноше, — мать у меня умерла. Схоронить не на что.
Слеза течет по грязной щеке, исчезает грязным пятнышком.
Юноша, испугавшись, выгребает из кармана мелочь и, помешкав, добавляет из кошелька две купюры.
Человек засыпает с деньгами в руке. Пальцы его разжимаются. Монеты звякают. Юноша косится, но не поднимает.
— Вона, — разъясняет Вадя, — Коляныч. Мать у него померла.
— Постойте, — спохватывается юноша. — А что же он тут сидит. Как же так?
Вадя пожимает плечами:
— Бухаем пятый день. Никак не очухается.
— Постойте. Это тот самый Коляныч, которому та женщина голову отрезала?
Вадя улыбается сначала удовлетворенно, потом лицо его простеет, суровеет.
— А то. Он самый. Шрам у него тута. — Вадя режет ребром ладони кадык.
Юноша встает, присматривается к Колянычу. Тот дремлет, свесив голову на грудь. У него в самом деле виден под воротником, подобно толстому шнурку, безобразный багровый шрам. Юноша усаживается снова, судорожно закуривает и протягивает пачку Ваде.
С двух лавок, выставленных на газон и сдвинутых фронтами, с мешков поднимается женщина в шерстяном платке. Присматривается вокруг.
Вадя прихлебывает, прячет бутылку на груди, из пачки вытягивает сигарету, пальцами испачкав белоснежные, как сахарная кость, соседние фильтры.
Юноша засовывает книгу в рюкзак. Он ждет своих друзей, живущих поблизости. Сегодня они должны отправиться в дальнее Подмосковье, по грибы, с ночевкой.
— Так что ж вы пьете все время? Не лучше ли бросить? — Осмелев, он обращается к Ваде.
Женщина за скамейкой плюет на тыльную сторону ладони, трет глаза. Достает пластиковую бутыль. Льет на руку, трет еще.
— Тут, братишка, весной, в апреле еще, случай был. Вот как на духу тебе скажу.
Вадя достал расческу, приминая ладонью, поправил волосы, спрятал, посмотрел вокруг, кивнул юноше и вздохнул, набирая воздух для рассказа.
— Запили тогда мы крепко. Со мной еще был Пантей с Беркино, сугубый малый, при деньгах слыл в ту пору. Ну, значит, пьем мы день, пятый. Смотрю — сижу вот как сейчас с тобой… Да. Коляныч со мной сидел тож. Только спал он тогда.
(Хлопает Коляныча по шее. Коляныч рывком поднимает невидящий взор на студента. Мычит, кивает. Сует деньги за пазуху, монеты тут же выкатываются из-под полы ему под ноги, с четвертой попытки он, склонившись, поднимает.)
— И вот вечер уже, колокол отзвонил, люди идут, идут, почти и сошли все… Только смотрю я — оттуда, сверху, свет несильный, и спускается… Матерь Божья. Встает. Я аж обмер. Белая-белая. Шевельнуться не могу. Руки, ноги отнялись. Грудь жар раскрыл. Спрашивает меня строго. Матерь-то Божья… "Меня послал к тебе Иисус Христос. Он спрашивает с тебя. Если ты пить не бросишь, в феврале помрешь. Понял?"
Тут Вадя сморщился, навернулись у него на глаза слезинки, он двинул рукой, скривился. Широко раскрыл глаза. Теранул кулаком по щекам.
— Заплакал тогда я горько, силушки уж нет, на сердце слабость… Поплакал я, значит, встал на колени и говорю ей: "Прости меня, Матерь Божья".
Припав на одно колено, Вадя крестится.
— "Прости мою душу грешную, только передай ты Иисусу… Отнюдь я пить не брошу. Нет в том у меня никакой возможности. Так и передай, будь добренькой".
Юноша сидел приоткрыв рот. Его друзья подошли к пешеходному переходу, остановились в ожидании зеленого. Машины шли на поворот сплошным потоком. Юноша был поглощен рассказом.
— И она исчезла?
— Взяла и ушла. На пруд пошла, видать. Спустилась на берег. А у меня ноги отнялись. Так до ночи и просидел, пока Надюха не оттащила.
— Как ушла? Не… вознеслась? — Юноша недоверчиво покачал головой.
— Ушла, ушла… Царица. — Вадя махнул рукой и вытер глаз.
Юноша сосредоточенно отсчитывает про себя число месяцев, бормочет:
— Декабрь…
Друзья окликают его. Подхватив рюкзак, он срывается с лавки.
VII
Вадя любит причесываться. Пока Надя умывается и трет пальцем зубы (делает это осторожно и вдруг морщится — болит коренной), он сидит нога на ногу и орудует алюминиевой расческой без двух зубьев. Долго, тщательно ведет густые черные волны наверх и вбок, правит ладонью, клонит голову, что-то высматривая с колена в пудренице. Потом осматривает зубья на просвет, с сипом сдувает перхоть, озабоченно, ловко прижимая ногтем побежавшую вшу, похожую на крохотную черепашку. Потом закуривает. Дым пускает с угла рта, щурится, то подправляя пилочкой длинный, со спичку, ноготь на мизинце, то придирчиво обследуя расческу, постукивает ею, смотрит вдоль, выправляет изгиб. И, подумав, разглаживает ею бороду.
Вообще, Вадя имел замечательную наружность. Это его и выдавало окружающему миру, и сберегало одновременно, в зависимости от нарастающей ситуации. А картину обстоятельств Вадя превосходно чувствовал и умел с нею управляться в свою пользу. В восточных видах борьбы есть класс приемов, виртуозно использующих энергию атаки противника. Но если реальность неподвижна, если ее ничего не провоцирует на атаку, то слабому невзрачному телу нечего противопоставить миру — и оно задыхается под медленным завалом реальности.
Тело Вадя имел небольшое, сухое, увенчанное непропорционально большой головой, занимавшей больше половины ширины плеч. Он носил аккуратную шевелюру и абрисом, выразительным углом крыльев носа, широким ртом и особенной улыбкой, всегда живо совмещенной с глазами, напоминал какого-то великого человека, лицом известного абсолютно всем. Было неясно, правда, кого именно. Причем напоминал разительно, чем смущал многих — откровенной загадкой облика, решение которой никто не успевал найти.
За исключением Королева, впоследствии разгадавшего скрытное сходство Вади. Этому открытию Королев ничуть не удивился, но мир вокруг словно бы стал прозрачным. Чуду Королев удивлялся меньше, чем простой реальности, так как считал, что чудесное находится в самой сути мира и удивляться ему — значит проявлять неуважение…
VIII
Южный рукав Вадиной биографии печален. Согласно ему, он родился в астраханском поселке, на Стрелецких Песках. Над пустынными улицами гудели провода, дома слепо смотрели запертыми ставнями, сразу за околицей волынились пески, раскатывалось русло Ахтубы. На заливном берегу стелился пыльный жесткий ковер пастбища, овцы там и тут гурьбой и вразброд подъедали чуть подросшую под их губами траву, курчавились сизые островки верблюжьей колючки. Ребята по-над берегом гоняли в крючьях ржавые ободья, в палисадниках пылились сутулые пучки ноготков, дуги золотых шаров, виноградные плети. На раскопе археологи обливались потом. Перекуривали, слыша, как жаворонок кувыркается в нестерпимом для глаз зените.
На сломе сезона ветер заводил свою дудку. За шоссе дымились озера оранжевых песков. Против теченья ветер гнал метровую зыбь в горло Ашулука. Буксир паромной переправы по часу зависал на плесе. Рулевой туда-сюда дергал ручкой хода, заклинивал коленом штурвал — и успевал выкурить полпачки, покуда машина по сантиметру перекрывала тягу заштормившей стремнины.
В мае в Ашулук заходила со взморья селедка. Кромка берега, чилим, осока — пенились молокой. Бочками, полиэтиленовыми мешками из-под суперфосфатных удобрений Вадя возил малосольный залом в Волгоград, Тамбов, Мичуринск.
Гонимый песчинкой под ураганом эпохи перемен, вдвоем с корешком они вышли на трассу и стопанули фуру «Внешторга», шедшую в Иран с грузом хохломы.
Соскочили в Дербенте. Сначала на кладбище "лбожили бут": ограды богатых надгробий, забор, обкладывали цоколь мастерской, где резали, травили, шлифовали черный мрамор. Бутовый камень подвозили с моря, в него уходила древняя стена. Разбирали ее по грудь, по пояс в прибое. Волнение сбивало мощно, нежно с ног, несли почти до самой кромки — не вынимая легкие в воде камни, удерживаясь за них при ударе шипящей, стукающей, цокающей волны.
Потом директор кладбища повез их к себе на дачу, в горы, — в кислое молоко и студеные высокие рассветы, синие полотнища снегов. Обносили столбами овчарню, заливали стяжкой подвал, копали второй подпол с подземным ходом на зады огорода. В конце сезона — уже хотели соскочить до дому — их посадили ночью на ишаков и, суля большой куш за два дня работы, свезли в другое место.
Место это оказалось далеко в горах, приехали аж на второй день после обеда, и уши заложило от перепада высоты. Так они оказались в рабстве, в глухом ауле.
Ночевали в сарае с козами. В течение дня перестраивали большой дом, аляповатый, почти без окон. Ставили к нему еще пристройки, вскрывали крышу, тянули выше конек, укладывали черепицу, вокруг обносили столбовой фундамент, на него монтировали навесную галерею…
На закате, когда переставал кричать где-то дальше по улице муэдзин, бросали работу и садились ждать, когда вынесут им еду. Новый хозяин — кривоглазый небритый старик в папахе и пиджаке с тремя планками орденов — никогда не говорил с ними, только приносил чертежи: аккуратные, на миллиметровке, зеленой пастой.
Иногда старик, сердито глядя в веер чертежей, украдкой сверялся по ним с детской книжкой, где Вадя углядел изображение синего замка. Во весь разворот был расписан в подробностях сказочный замок-домище, вылепленный из кутерьмы подвесных мосточков, башенок, мансард, мезонинов, флигелей, площадок, на которых стояли хрустальные оранжереи, пучились клумбы, белели резные голубятни… Крохотные человечки в островерхих шапках шастали туда-сюда по мосткам, пололи грядки, пасли шестиногих круглых овец, ловили рыбку, тяпали межи, заплетали плетни…
Вадя ничего не понимал в чертежах и полагался на кореша. Серега учился в строительном техникуме, сдавал курсовые. Однако он тоже мало чего понимал в проектировании — и получалось так, что лепили они из фантазии, как выходило сподручней.
Старик ненавидел их, но относился сносно. Почти карлик, сухой, с крючковатым носом и красной, жилистой шеей; от злобы уголки его губ тянулись к ушам, открывая два ряда золотых зубов. Днем он пропадал на пасеке. Вечером, возвращаясь с миской, полной сотового меда, в облаке ос, проходил мимо стройки и, оглянувшись на работников, страшно храпел, гаркал что-то и плевал под ноги. Снисходительность его была по большей части рациональной: чтобы не уморились до смерти, чтобы нарыв у Вади на пальце поскорей зажил…
Однажды к ним пришла соседка — многодетная женщина. Смертельно уставшая, она вечно собирала по улице своих мальчишек. Казалось, женщина не обращала на русских внимания. Но однажды она пришла во двор с противнем, полным кукурузной молочной каши. Она поставила его перед ними, выпрямилась и сказала:
— Я была вчера в городе — и так за день истосковалась по своим детям, как они там без меня, как они кушают. Так что я решила вот вам — принести. Вы же здесь дети без матери.
Старик видел и не сказал ни слова.
Под крышей у старика имелась большущая клеть, в которой он держал двух соколов, обвешанных бубенцами. Раз в день он подбирал со двора куренка, крестил его двумя ударами топора, складывал в миску и поднимался по лестнице к клети. Поставив миску, ждал, когда птицы насытятся, собирал пух, перья, кости в миску — и выпрастывал одну за другой из клети. Полетав, посидев там и тут на крыше, на заборе, птицы возвращались. Старик закрывал клетку и спускался.
Старуха кричала на них по утрам: мол, доят ее коз. Они не оправдывались. На самом деле коз отсасывали овчарки, могучие твари. Одна прикусывала козу за шею, и, пока рогатая плакала, другая охаживала тугое, как колокол, вымя.
Сын старика был человеком образованным, хорошо знал русский. Внучка старика рассказывала, что ее папа был директором дома культуры в одном из нижних сел. Приезжая к отцу, он ругался на его пленников. Говорил, что их убить мало, потому что они строят не дом, а нагромождение ульев. Он орал:
— Это что, дом?! Я вас спрашиваю! Это бред, воображенье идиота. Тоже мне, Барселона! Отец, что ты делаешь? Прогони их!
В сарае козы сыпали катышками, лили кругом мочу, ни с того ни с сего вдруг принимались бодаться, приходилось хватать их за рога, заваливать и бить ногами по звонким бокам, учить. Бойкая старуха кормила пленников чечевичной похлебкой с чесноком. Старик выдавал вдоволь самосада и — на неделю — коробок с гашишем.
Дурман затупил и ускорил время. О побеге если и помышляли, то только как о трудной неприятности.
Через год он вывел их за околицу, дал каждому по коробку и мешок со старыми газетами и хлебом. Ткнул рукой в соседнюю гору и заклекотал…
Ходили они недолго, насилу вернулись. Тогда старик ночью повел их куда-то. Луна медленно выправляла их замысловатый путь. Они вышли на луговой склон. Впереди дыбились штормом силуэты лесистых гор. Старик что-то крикнул, побежал под горку, скрылся в лесу. Тогда они легли в росу и заснули до рассвета.
Пока шли, селения обходили стороной. Питались каштанами, орехами. Заслышав кабанов, отсиживались на деревьях.
Через неделю вечером захлопали, зачертили по небу выстрелы.
Долго высматривали — что к чему.
Вдруг из-под обрыва взмыл вертолет. Они задохнулись, присели от неожиданности, отворачиваясь от удара воздуха.
Машина повисла, надвинулась.
Рванули вниз по склону, метнулись в сторону, обернулись.
Лопасти хлопали, сизая рябь бежала поверху, ветер нагоном вынимал воздух, от напора нельзя было дышать.
Повернулось дуло пулемета.
Кореша срезало. Вадя упал за ним.
Так он оказался в Чечне. Его оформили как освобожденного из плена. Вадя хранит напоказ в целлофане газетный лоскут, где сообщается об освобождении трех граждан России, в том числе и Беляева Вадима Сергеевича, 1972 г. р., уроженца села Стрелецкое Астраханской области.
С этой бумажкой Вадя объездил всю страну, начав с Минвод. Там на вокзале объяснил туристам, что, мол, прибыл отдохнуть, водички попить — по путевке реабилитационной программы для военнослужащих, сошел с поезда в шесть утра, пошел отлить в сортир, как вдруг — бац: кастетом по темечку. Очнулся — ни барсетки, ни куртки, ни ботинок. Стал ошиваться по ночлежным вагонам, менты жалости не знают, страшное дело.
Что ж, туристы данью отмазывают его от проводника, подбрасывают деньжат, ведут в вагон-ресторан, где кормят-поят, смущенно расспрашивая о плене. Вадя пьет и, чинно закусывая, сдержанно повествует.
Так он покатался вдоволь, пообтесался на вокзалах конечных пунктов, поспал-пожил в гостиничных вагонах, стоящих в тупиках, полных людей, для которых дорога стала домом, — пока не встретил Надю.
Надя появляется в Токсове, где его сбросили с поезда. Поезд только набирал ход от станции, и, отряхнувшись, Вадя пошел обратно, ночевать.
Дежурный по вокзалу натравил на него ментов:
— Говоришь, от поезда отстал? Сейчас ты и от меня отстанешь. Понял?
Его несильно побили, потом утром он шел по опустелому городу, покосившемуся, мимо старых дач с проржавевшей кровлей, заглядывал за заборы, осматривался, запоминая дорогу обратно, к вокзалу. В заброшенном саду, перебравшись через обломанную жердь, он ползал на коленях, собирал антоновку, крупную, с медовым просветом.
Солнце стояло, расплывалось в оторвавшейся от земли пелене тумана.
Яблони плыли по грудь в дымке. На том конце сада белая старая лошадь, качнувшись со сна, шагнула за упавшим глухо яблоком. Хрупнула им — и заржала.
Вадя поежился, огляделся — и снова заспешил за паданками.
Тогда он поел яблок вдоволь. Надкусывал с мягкого битого места — и упивался соком, слюной оскомины. И потом просто нюхал, вдыхал раз за разом, и благоухание не истощалось, и яблоко казалось ему богатым, очень богатым.
Это яблоко он не съел, положил в карман, а потом оставил на подоконнике в зале ожидания. Вадя имел такую привычку и Надю потом научил: оставлять чего-нибудь съестного в аккуратном месте, — так он делился. С кем? Не то с людьми, не то с Богом — он не понимал, но делился, по закону.
И тут появилась Надя. Эта яблоня была ее добычей. По утрам она приходила к ней, брала из-под нее отборные плоды и несла на базар.
Надя подбежала к нему и толкнула. Он завалился на бок. Тогда она опустилась на колени и проворно поползла, подбирая в густой мокрой траве плоды, запястьем смазывая с них слизней, складывая в кучки.
Ваде за ней было не угнаться, он подсел к одной из кучек и стал выбирать оттуда помягче, по зубам. Надя подползла, похлопала его по плечу:
— Трутень. Ты трутень, — и засмеялась.
В Питере они продали два мешка яблок.
На электричках подались в Москву.
Глава третья
НАДЯ
IX
Надя была почти немой. Ей настолько было трудно выразить свою душу, что, страдая, все сильнее сжимая челюсти, она вдруг начинала жестикулировать: то ли показывая, то ли собираясь вколотить в собеседника то, что ей самой так ясно, остро. Случалось, что Ваде и вправду попадало и было больно всерьез. Надя, только еще больше расстроившись, отбегала, тяжело дышала, переминалась на месте, словно собираясь куда-то быстро идти, — и вдруг останавливалась, взмахивала рукой, сжимая и разжимая пальцы.
Стезей, коснувшись которой Вадя невольно обрел сердце Нади, была его любовь к Высоцкому и Цою. Почти все песни первого ("Семеныча" — так Вадя по-свойски именовал поэта) он знал с детства, по магнитофонным записям, которые слушал с пацанами, прижимая портативную «Весну» с локтя к груди. Творчество второго озарило его пэтэушную юность.
Вадя любил петь песни Высоцкого. Точнее, не петь, а мычать. Он пел их и в плену, и когда стал ходить с Надей. Особенно с ней. Он пел редко, стесняясь. В парке, на вокзале уходил куда-нибудь подальше, за кусты, на дальний конец перрона, и там, будто камлая, начинал просто мычать, без мотива, и потом распевался, его густой баритон набирал силу, глубину, вырисовывалась даже не мелодия, а речитативный рисунок, совсем не похожий на известную песню, но вдруг представляющий ее с другой стороны, по-иному раскрывая ее пронзительно драматическую суть, словно бы обнажая смысл слов, теперь лишенных мелодической анестезии.
Это было удивительно — как авторство Вади, как неумелое исполнительское участие превращалось в режиссерское соучастие в этой песне, — и Надя ценила это и слушала с открытым ртом.
А послушав, хлопала его по спине:
— Артист!..
Однако он не сразу подпускал ее близко к себе, никогда не пел на заказ, по просьбе, — всегда махал рукой, сердился, прикрикивал на нее и, стыдясь или священнодействуя, уходил поодаль размычаться. И только потом, когда сам погружался в медитативное распевание сильных слов поэта, терял бдительность и, прикрыв глаза, садился, — она подбиралась к нему и замирала от восторга. "Но парус! Порвали парус!" — например, пелся Вадей почти по слогам, с неожиданными эскападами, и непонятно, как у него хватало на это дыхания.
X
А вот песни Цоя он никогда не пел, ни разу. Зато они часто приходили их послушать к Стене Цоя на Старом Арбате. У этой исписанной поминальными памятками кирпичной стены собиралась бродячая молодежь чуть не со всей страны. Ребята были не злые, некоторые даже вдохновенные. Всегда имелся шанс, что нальют, — только если не наглеть, а услужить, подружиться.
Летом у Стены было веселее — со всей страны народ перебирался на Юг, к морю, выбирая Москву перевалочным пунктом. В каникулярный сезон "народ Цоя" большей частью пропадал в Крыму, где на татарских базарах под ногами отдыхающих они бряцали на гитаре, потрясая в такт железными кружками с мелочью. Какая душевная метель мотала этих ребят по городам, автостопом — из Уфы в Питер, из Питера в Москву, из Москвы в Новосиб, — было неясно. Вадя не задумывался об этом. Так человек никогда не задумывается о частях своего тела как о посторонних предметах. В его представлении вся страна куда-то ехала и разбредалась, брела — и только Москва пухла недвижбимостью, чем-то могучим и враждебно потусторонним Природе, о которой он тоже ничего не знал, но когда задумывался, то о ней почему-то было складнее и потому приятнее думать, чем о людях.
Было немало таких ребят, что подвисали на Арбате с гитарами и ежедневным портвейном по нескольку недель, месяцев, обретаясь по ночам в одной из многочисленных опустевших квартир — в центре города, в домах, подлежавших капитальному ремонту. В ту пору едва ли не целые улицы — Пятницкая, Остоженка, Цветной бульвар и окрестности — стояли выселенными. Власти города никак не могли найти денег на реконструкцию. Покинувшие их жильцы забрали с собой не всю мебель, не всю утварь. И кое-где оставили целыми замки с торчащими в них ключами от рушащегося будущего.
XI
Надя и Вадя сначала обосновались в бывшем общежитии МВД неподалеку от Цветного бульвара. Это было здание XIX века постройки — длинное, волнами просевшее там и тут по всей длине, как-то даже изогнувшееся. Будучи в начале века дешевой гостиницей «Мадрид», здание имело унылую коридорную систему. Длиннющий безоконный тоннель шел больше сотни метров, кривясь, заворачивая, был освещен только тремя тусклыми лампочками, от одной из которых почти не было толку, так как она пропадала за поворотом. За него Наде жутко было повернуть — и она таскала с собой Вадю всякий раз, когда шла в туалет. В нескольких местах при свете спички, как в облаках, в разрыве облупившейся многослойной покраски можно было увидеть роспись. Видна была лубочная глазастая испанка с веером. Неподалеку в другом провале можно было разглядеть переднюю часть быка, завалившего набок морду с бешеным бордовым глазом. Целый коробок спичек сожгла Надя, изучая стены коридора. Она сумела щепкой раскрыть из-под штукатурки испанку — и обнаружить красные тупоносые туфли на толстых каблуках под кипенными оборками лиловой траурной юбки.
Во многих комнатах лежали горы строительного мусора, через которые было сложно (приближаясь вплотную к потолку и пригибаясь) перебираться к окну, — на широком подоконнике они умудрялись спать валетом.
Много разного люда обитало в этих руинах. Все они были разобщены и в нефтяном сумраке коридора, настороженно минуя друг друга, напоминали призраков. Случалось, Надю пугала фигура, отделившаяся от стены или так и оставшаяся неподвижной, или когда вдруг ближайшая дверь распахивалась от удара, слышался возглас — и оттуда, судорожно захлопывая за собой проем, открывший хлам, нагое тело, вздевая над грудью локти, выбегал аккуратно одетый юноша с перевернутым лицом…
Потом они перебрались на Петровский бульвар.
Коммуна художников с бешеными от счастья глазами, с которыми Вадя и Надя делили лестничную площадку, дала им прозвище: Слоники. Они и не догадывались, отчего это произошло. Видимо, в подвижном представлении художников — они не ходили, а слонялись.
Потолок в местах, где обваливалась штукатурка, был завешен маскировочной сеткой. Скромно, сторонясь всех, Надя садилась в самом темном углу. Сутки напролет неприметно сидела тихой мышью, прикрывая ладонью блеск глаз. То улыбалась от смущения, то жгуче краснела от внезапного стыда.
Куски штукатурки падали в провисавшую сетку. Тонкая дбевица в длинном черном платье, сидевшая на подоконнике с альбомом в руках, вздрагивала. Надя восхищенно рассматривала ее текучую фигуру, руки, ниспадавшие на бедра, мечтала о том, что раскрывают в себе страницы ее незримой книги, — и вдруг бросалась сметать рукой с дивана крошки штукатурки, садилась снова в угол. И снова скрипели мелованные страницы.
А то вдруг в квартиру влетала девушка и, схватив одной рукой художника Беню за рукав, другой судорожно рылась в сползающей с колена сумочке, ища сигареты, и косилась на Надю.
Но Беня успокаивал:
— Это ничего, это свои ребята, хорошие.
После чего, хмыкнув, девушка чиркала спичкой и выпаливала:
— Куйбышев на «винт» сел! — и тут же, пыхтя, окутывалась спорыми клубами дыма.
Беня — рыжий парень с лицом убийцы — качал головой и уходил в другую комнату. Он шел дальше вырезывать свои коллажи — бешено расхаживая, бросаясь вдоль стены, прикладывая тут и там лоскуты на пробу контраста. Он кроил их из цветной бумаги, журнальных иллюстраций, этикеток, кусков материи, пингвиньих и гагачьих перьев, бересты, картона, осиных гнезд. На пестрых, просторных пучках и букетах коллажей кружились ракеты и космонавты, дома и церкви, трактора и башни, поля и небо, рыбы и люди, цветы и бесы.
Надя любила наблюдать за Беней, чье занятие так хорошо ей было понятно. Она отлично помнила, как в детстве соседка по парте гремела ножницами, разрезая бархатную бумагу…
XII
Вадя не любил торчать у художников. Он приходил в конце дня и заставал Надю за чаем, которым ее всегда угощал Беня. Чаю с сушками перепадало и Ваде. Малахольный Беня ставил перед ним чашку, громадно склонялся к его приземистой большеголовой фигуре и, заглядывая в неуловимые глаза, страшно спрашивал:
— Что? Не обижаешь девку?! Смотри у меня. Мирно живи.
Надя ежилась от его громогласности, а Вадя словно бы и не замечал, словно пустое место для него был этот Беня.
XIII
Когда Надя долго оставалась одна, лицо ее постепенно становилось глуповатым — взгляд останавливался, и если ей вспоминалось что-то с усилием, то лицо бледнело, приобретая ошеломленное выражение, или — краснело, и выражение становилось тягостным, как у человека, который сдерживает сильную боль. Оставаясь одна, Надя старалась скорее заснуть. В одиночестве она претерпевала какую-то трудность, бедственность которой состояла в неизъяснимом беспокойстве, слишком текучем и неподатливом для внутреннего овладения. А если заснуть не получалось, старалась читать. Читать по складам все, что попадало под руку, — этикетки, квитанции. Читала яростно, пыхая, шевеля губами, едва успевая переводить дух, читала даже газету. Широко открывала глаза, смаргивая, поводя головой, устремляя взгляд на время в сторону, сверяя слова с пониманием.
Глава четвертая
ОКТЯБРЬ
XIV
С художниками они дожили до осени, а с наступлением холодов нашли теплый чердак на Пресне. Низенький, засыпанный мелким гравием, — в нем приходилось ползать на четвереньках между отопительных труб, обернутых стекловатой, среди снующих, гудящих утробно, хлопающих голубей, которые в неудобной тесноте, упруго трепеща, подворачивались то под руку, то под локоть, живот или колено. Зато было тепло, и через оконце Надя весь день могла смотреть на реку, на дома «Трехгорки», на многоярусные дворы, с помощью подпорных стенок поднимавшиеся на кручу. Для этого газетой натерла стекло до свинцовой прозрачности.
Дворы и парк у здания Верховного Совета — большого белого дома — были полны рассеянного, дремлющего солнца, желтых листьев и горьковатой дымки. Голуби гулили, дудели, наскакивали друг на дружку, хлопотали, спали, подсунув под крыло голову. В мглистом свете утра река раскрывалась излучиной за мостом, серебрилась и вспыхивала там и тут острыми углами, которые, проникая в высь, насыщали блеском воздух. Липы вдоль набережной, под пирамидальной высоткой, трепетали, ссыпали пестрые шлейфы листьев на вдруг подернувшуюся рябью реку.
В начале октября что-то случилось, танки подъехали к Белому дому, забегали люди с автоматами, на набережной выстроились в ряд машины "Скорой помощи", толпа высыпала к мосту.
Вадя тогда всю ночь и утро провел на Казанском вокзале и теперь возвращался к Наде. Самое неходовое время, поджидая клиентов, он проторчал у камеры хранения, вооруженный ручной тележкой. Он арендовал ее на подработок у носильщика Скорыча, знакомца.
…Танки стреляли, окна Дома дымились, повсюду виднелись оранжевые цистерны поливальных машин, выставленных в качестве заграждения.
То и дело тарахтели автоматные очереди, и вся густая россыпь людей, как пленка жира на бульоне, шарахалась к подворотням большого углового дома, к реке, на набережную.
Вадю охватил трепет, эйфория. Военные действия — при всей их отвлеченности — были зрелищем.
Вскоре паника рассасывалась, волна откатывала. Люди, затертые собственным множеством, возвращались к мосту. Они снова всматривались, вытягивали шеи, тянулись на цыпочках.
Волнообразные всполохи толпы доносили невидимый источник паники. Находясь внутри, Вадя вместе со всеми заражался страхом в чистом виде, — невидимость источника обескураживала, жестокая легкость носилась над площадью, рекой, городом.
Танки при развороте, газуя, окутывались сизым облаком, поворачивали башни. Черные столбы копоти подымались от пылающих окон Белого дома. Военные в оливковой форме, похожей на скафандр, на полусогнутых перебежками приближались к боковым подъездам.
XV
Поезда метро дальше «Пушкинской» не шли. Выйдя по Бронной и Спиридоновке на Садовую, Вадя поравнялся с двумя пожилыми иностранцами. Они озирались. Недоуменные, испуганные улыбки жили на их лицах. При них была собака, пудель. Один из них — толстый, в плаще, с женскими часами на волосатой руке — нес на плече видеокамеру.
Спрятавшись за двумя составленными вплотную поливальными машинами, пятеро военных в касках и бронежилетах вслушивались все вместе в приказы, раздававшиеся по рации.
Черный пудель путался под ногами иностранцев. Семенил, царапая асфальт, будто на цыпочках, нервно цокая, оглядываясь.
Внезапно военные развернулись, высыпали из-за поливалки и, упав на колено, дали залповую очередь по верхним этажам арбатской высотки.
Задрав голову, Вадя видел, как оттуда брызжут стекла, как на верхотуре мелькнули локти, голова, что-то сверкнуло, замельтешило, посыпались солнечные зайчики… Как долго падала, сорвавшись блеснувшим колеблющимся параллелограммом, планировала черная пластиковая панель.
Стрельба разом прекратилась, и автоматчики, пригнувшись, нырнули один за другим под задний мост поливалки. Упавший последним судорожно подползал на коленях, прижимая к груди автомат, свалился. Как безногий.
Грохот хлобыстнул откуда-то еще раз, и пудель сорвался на проезжую часть, посеменил зигзагами, останавливаясь, забегая, возвращаясь.
Мимо, громыхая по тротуару, пробежали трое военных в шлемах. Двое тащили за собой треногу с дисковым противовесом и ротационным устройством, похожим на телескоп. Третий пригибался вразвалку под крупнокалиберным пулеметом. Припав под парапет подземного перехода, они стали устанавливать наводку.
Толстяк продолжал снимать, подкручивал видоискатель. Второй, прижавшись к фасаду, нерешительно переминался. Им было страшно удаляться от военных, но и страшно, хотя и интереснее, было оставаться.
Внезапно сзади, топоча, возник боец. На бегу он скомандовал:
— Все в подземный переход. Сейчас атака начнется.
Иностранцы кинулись по ступеням вниз, Вадя за ними.
Наверху за спиной вдруг загрохотало, забахало, зарокотало, уши заложило. Переход наполнился звоном, гулом, посыпалась пыль.
Иностранцы так и остались в переходе, а Вадя вышел и, осерчав, не глядя по сторонам, свернул к реке, к "Трехгорке".
Высокий ясный воздух, медленный рассеянный свет, полный взвеси серебристого состава, внимательно тек над Москвой.
Из-под моста на набережную регулярно вылетали с воем "неотложки".
От Белого дома выбегали люди, шли, подняв вверх руки. Несли носилки. У спуска к реке военные обыскивали сдавшихся. Несколько раз ударив по шее, под ребра, под дых, под зад, они сталкивали их по ступеням на набережную.
Надя привыкла к голубям. Они садились на нее, спали на ней, как лодочки, поджав ноги. Очнулась она оттого, что голуби заволновались.
Люк приоткрылся, показалась голова. Голуби вскипели, остыли. Один сел на крышку люка и плюхнул кляксу. Перепорхнул.
Женщина поднялась по плечи, установила беззвучно чемоданчик, выжалась на руках.
Короткое каре, джинсы, кожаная куртка. Под волосами видна белая пружинка наушника.
Свет, разъятый щелями, косыми балками, ломтями разнимал объем чердака.
Световая полоса пересекала грудь Нади, сложенные руки.
Боясь шевельнуться, одними глазами она оглядела себя, развела в стороны руки, подтянула вверх подбородок.
И широко раскрыла глаза в потолок, вверх. Будто мертвая.
Женщина собрала винтовку, проверила установку прицела, сняла с предохранителя — и уперлась в Надю взглядом.
Подумав, она приложила палец к губам и стволом приоткрыла створку.
XVI
Вадя сначала испугался, проскочил по другой стороне, но потом вернулся. У подъезда сгрудилась группа военных. Усатый майор-коротышка деловито снаряжал гиганта спецназовца. Снаряжал тщательно, как ребенка перед зимней прогулкой. Затянул на нем бронежилет, дернул лямку каски, проверил гранаты, нож, вынул из кобуры пистолет, открыл обойму, вложил, вручил бойцу, тот убрал его в карман. Майор еще раз все осмотрел. И хлопнул бойца по груди, снизу вверх.
Спецназовец козырнул, шагнул в подъезд.
Вадя подошел поближе, стал что-то мычать, тихо говорить военным, потом рыпнулся, его сдернули с лестницы, пнули.
Он сел на бордюр, схватил голову руками, встал, пошел кругом по улице. Снова сел, хлопнул себя по шее, встал, кулаком ударил воздух. Сорвался с места, ринулся в подъезд, его сбили подножкой — вышвырнули с разбитым лицом. Наверху щелкнул выстрел.
И еще один.
Вадю погнал от подъезда боец, вышагивая с автоматом на груди, гнал до конца квартала, а Вадя озирался и отбегал от него, если тот подходил слишком близко. Вокруг было полно зевак.
У моста, вздымая облачка дыма, разворачивались, меняли огневую позицию три танка. Рассредоточились, открыли пальбу. Звучный, хлесткий выстрел сопровождался звоном выброшенной на асфальт гильзы.
Толпа гудела, ахала, то и дело срываясь с места. Казалось, Белый дом от выстрелов не получал никакого ущерба.
В какой-то момент Вадю подмяла гурьба, понесла, надо было поворачиваться, бежать, чтобы не опрокинули, не затоптали. Страх разливался в толпе от заполошного бега, выражения взбудораженных лиц.
Снова хлобыстал выстрел, снова звенела, блестя и подпрыгивая на мосту, гильза.
Ваде страх мешал думать о Надюхе. У слета на набережную он прибился к подворотне, перегороженной поливалкой. Военный с взмокшим испуганным лицом, пропадавшим в каске, помогал людям перебираться через площадку над задним бампером.
Вадя вернулся дворами.
Из подъезда вынесли носилки.
Поставили. Сложили рядом винтовку, чемоданчик.
Вадя подошел ближе. Военные курили. Взмыленный бугай спецназовец в расстегнутом бронежилете присел на корточки над носилками. Затянувшись сигаретой, приоткрыл клеенку. Выпустил дым. Сплюнул в сторону. Задернул.
Его каску, словно таз, обнимал майор-коротышка. Он что-то крутил, щелкал тумблером на радиотелефоне. Приложил к уху.
Вадя услышал:
— "Сирень". «Сирень». Я «Верба». Докладываю. Одного сняли. "Белый чулок". Баба, да. Так точно, без потерь. Да. Да. В Глубоком переулке, Чередниченко… Так точно.
Сверху боец под руку вывел Надю.
Она не узнала Вадю. Будто во сне, медленно, приложив руку к горлу, обвела взглядом солдат и на негнущихся ногах пошла прочь.
Вадя нагнал ее. Шел рядом, куря в кулак.
Прохожие оглядывались, увидев круглое мертвое лицо Нади, простоту ее горя.
Вечером они вернулись. Пьяные военные шатались по улицам. Возбужденные смертельной опасностью, они сметали все на своем пути. Так они вымещали злобу на самих себя — за пережитый в эти дни животный страх.
Невдалеке, у Музея кино, омоновцы громили пивной ларек.
Один из бойцов поставил бутылки с водкой «Зверь» на тротуар и нетрезво набросился на них. Двое других стали ему свистеть, орать, чтоб бросил.
Наде досталась оплеуха.
Вадя не очень-то и сопротивлялся, приговаривал, нагибаясь, недалеко отскакивая от ударов:
— Бейте, ребятушки, бейте, только не убейте, доглядите, будьте добреньки.
Омоновец дрался как мельница: медленно, враспашку мотая кулаками, ногами. Не больно. В какой-то момент он навалился на Вадю, обмяк, стал душить. Его опустошенные белые глаза ничего не видели.
Задохнувшись, он бросил Вадю, взял, звякнув, водку и отпал догонять своих.
Надя, от усердия выпятив нижнюю губу, подняла Вадю, повела его на чердак. Уложила, голубиным пометом намазала ему ссадины, ушибы.
Оглянулась. Кинулась. Потеки крови у слухового оконца ожесточенно, расцарапывая ладони, затерла гравием, песком, пометом.
Спугнутые голуби вернулись ночью.
К утру приморозило, пятнышко инея легло на стенку, к которой Надя повернулась ртом.
Проснувшись, она долго смотрела на игольчатую звезду, зажегшуюся изнутри тлеющим рассветом.
XVII
Ни тогда, ни после они не воспринимали эти события разделенными на правое и неправое. Они были на стороне горя.
И вообще, все, что происходило с ними, вокруг, не входило в их внутреннюю природу как что-то постороннее им самим, навязанное. Неизвестно, по какой причине все дурное осознавалось как последствие собственной совести. В большей степени это относилось к Наде. Вадя временами бунтовал, взбрыкивал. Но каждый раз на следующий день вставал усугубленный пристыженностью.
Потом, когда они сойдутся с Королем поближе, в один из таких заполошных дней Вадя ему изложит свою идею Бунта. Отвлеченную идею отвлеченного Бунта, обусловленного неизвестно какими силами, осуществленного двояким сгустком Народного Духа, обосновавшего свои светлые цели мощью темных сил разрушения. Король слушал Вадю с вниманием, лелея при этом ухмылкой какую-то свою особенную мысль. Он не задавался вопросом, кто будет участником или предводителем и почему, собственно, восстание не будет тут же разгромлено войсками. Вадя и сам не знал подробностей. Он живописал картину Бунта областями умалчивания и ссылками на неизвестное. Особенное место отводилось одиссее взбунтовавшегося корабля, с могучим оружием неприступно ушедшего поднимать — по окраинам к сердцу — людской праведный гнев.
Точно так же он рассуждал об НЛО — еще одной теме, могучей пустотой терзавшей его воображение. Лишь несколько положений в рассуждениях Вади имели вид утверждений, а не вопросов, умножающих молчание.
А) У нашего государства имеется сверхсекретный вид вооружения, неслыханный настолько, что после его обнародования во всем мире наступит дородная жизнь. Б) Во время бунта необходимо не упустить момент, когда станут опорожнять магазины. (Брать только долго хранящиеся продукты: крупы, соль, сыры, растительное масло.) В) Оснастившись припасами, следует отправиться в Брянские леса, искать места, где в войну располагались партизанские отряды. Там, обосновавшись на старом хозяйстве, в землянках, следует ждать Будущего. Г) Окончательное Будущее увязывалось Вадей напрямую с инопланетной, хоть и ангельского, неопределяемого характера державой, объединившей усилия с передовыми частями Бунта, которые преодолел к тому времени примесь мрака и насилия.
В ответ на это Король, который понимал, что в своих просвещенных рассуждениях он продвигается не намного дальше, чем Вадя в своих варварских, отвечал так:
— А я тебе скажу, что бунт внешний ничего не даст. Бунт должен быть внутренним, направленным внутрь, такой силы, чтобы кишки распрямились. Только тогда у нас появится шанс стать собственными детьми — детьми своей мысли, когда мы решимся стать иными.
Глава пятая
УЛИЦА
XVIII
С той поры они так и прикипели к Пресне. Этот район Москвы оказался благодатным. Хоть улицы и превращались постепенно в "палубу первого класса" (открывались повсюду дорогие магазины, рестораны, вдоль набережной — казино, бары, злачные места: сказывался жирующий, взыскующий лоск, навлеченный на район учреждениями власти), здесь имелась просторная — вглубь — "палуба третьего класса", «трюм», "кочегарка".
Где они только не ночевали.
В закрывшемся на ремонт планетарии. В куполе его зияли дыры, сквозь них сыпал блестящий снег. Чашеобразная аудитория стояла вздыбленная оторванными рядами стульев. Над кафедрой реял обесточенный, разоренный планетариум, похожий на гигантскую шишку. По углам, заметенным снегом, в разбросанных картах туманностей шуршали мыши.
Ночевали в списанных почтовых вагонах, стоявших в разгрузочных тупиках Белорусского вокзала. Это было отличное место. Топили титан, подбирая куски угля у склада, откуда проводникам — за булку, за путейский рафинад, за кило картошки — развозили постельное белье по вагонам на тряской тележке.
В котельной Музея революции 1905 года. Музейный сторож, заступавший на дежурство по сложному графику, вычислением которого жречески обладал Коляныч, благоволил к ним, как к благородным экскурсантам.
Это были особенные ночевки, очень интересные для Нади. Когда наставал день дежурства, их находил Коляныч, знавший, что старику требуется приличная аудитория.
Похожий на коромысло, сторож Ходя владел артистическим умением. Выпив залпом свое, он нетерпеливо ждал, когда гости разгужуются, после чего заставлял разуться и подымал на экскурсию.
Шамкая и упоенно впадая в нечленораздельность, сторож вел их по экспозиции. Самозабвенно, как ребенок, подражающий взрослой речи, он захлебывался революционным вдохновением неизвестной экскурсоводши.
Разомлевшие от жары и выпивки, они стояли, покорно внимая этому высокому, неопрятному, в клетчатых тапочках старику. Слабый Коляныч клевал носом. Вадя давал ему подзатыльник, от которого тот выпадал на шаг вперед, но после вставал прямо, минут на пять.
Это предстояние перед сумасшедшим стариком было их данью за теплую чистую ночевку под шум "ура!", и выстрелов, и залпов, и цоканье копыт казачьей сотни, раздававшихся от диорамы пылающей Пресни, звук которой сторожу заменял пение ангелов.
— Хбодя, хбодя сюды, — говорил им, махая рукой, сторож, когда собирался перейти к следующей части экспозиции.
XIX
На Грузинах тогда еще оставались столетние усадебки с высокими крылечками, деревянные мещанские дома. В них то сидела архивная конторка, то ремонтный склад ЖЭКа, иные пустовали. Один из таких пустых домов стоял на Малой Грузинской и был целехонек благодаря тому, что охранялся псом.
Некий чинуша из местной управы решил попридержать этот дом до поры до времени и поставил во дворе конуру, гигантскую, из которой, судя по ее виду, должен был выскакивать медведь с огненными булыжниками в лапах.
На самом деле оттуда вылетал ротвейлер, кидавшийся всеми четырьмя пудами на рабицу ограждения. Брыли пса слюнявили оцинкованную сетку, воздух грохотал, клацал, дрожал.
Надя не боялась никакого зверья, и этот пес лизал ей руки, пока Вадя, сторонясь и содрогаясь, пробирался на крыльцо, нащупывал проволоку звонка, и по его жестяному дребезгу распахивалась дверь, смущенный призрак впускал их вместе с ветром и вертлявой охапкой пурги, и по холодной лестнице они взбирались в холодную комнату, где разломанный стул или ящик, заброшенные в садовую печурку, через полчаса оттаивали глыбу воздуха, веточки пальцев, сучья рук, сложную клетку неуклюжих объятий.
Но вот пса отравили — и место их раскрылось.
Вадя сначала бодался с непрошенцами, но те одолели. И дом этот скоро сгорел. И Коляныч погорел, не выбрался, корешба недобудились, дыму полно, потемки, пламя стены лижет, куда нести?
Случилось это в конце ноября. В то утро малиновая заря высоко пылала над Пресней. А потом выпал снег. Как обморок.
Дом уже заливали, когда они вышли из подъезда и побрели по улице к Белке. Там, у цветочного базара, их ждала работа — сортировать мусор, выносить, грузить, откатывать на тележке на свалку багажной станции.
Снег сыпался в жерло обугленного, дымящегося сруба.
Пожарные курили. Один только, чуть присев, водил струей с упора груди туда и сюда, обмывал стены.
Вадя достал папиросу, подошел к пожарникам.
— Сгорел кто? — спросил он, прикуривая у одного из них.
— Есть у-у-у-голек. Из ва-ва-ва-вааа-ших, — ответил чумазый пожарник-заика.
Вадя кивнул и отошел. Надя рассматривала снежинки, упавшие ей на сгиб локтя. Поднимала руку, водила, подставляя глазам под разным углом, любовалась искорками.
Сегодня она плохо спала. Кидалась во сне, попала ему локтем в висок. Но он уж привык. Да и раньше неудобства не было, только пугался. А сейчас и не очень-то даже и страшно, привык, одним словом, — решил про себя Вадя и почувствовал удовольствие от этой мысли.
Толпа зевак потихоньку рассасывалась, но поспевали новые прохожие — и лица их колыхались. Со зрением у него творилось неладное, оно почему-то ослабло — и опрокинулось внезапной белизной, и глазам было неловко, ломило, лица прохожих оплыли перед ним одно за другим.
Струя била, шипела, резала воздух, ломала обгорелые щепки с проемов окон, с косяка. Все лица походили одно на другое, у всех, кто смотрел на пожарище, было одинаковое выражение, словно бы обугленное. Губы их шевелились — и не проходили, а смыкались полукругом, теснили. Раздался где-то причет, женский всхлип, снова потянулись, закивали. Вадя сделал шаг — и в этой веренице выражений, глаз — в небе, запрокинувшемся треугольником, над плоскостью дымящейся стены — показалось и поплыло лицо тети Оли. Она смотрела на него грустно, с печальной, смущенной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И тогда Вадя зашатался — и Надя едва успела под него подскочить, взбагрить под локоть.
XX
Они сторонились улицы как умели, но совсем бежать ее не могли — улица была их кормилицей. И все-таки больших подвальных сообществ они чурались. В них непременно надо было «вписываться»: при определенном количестве людей (которое зависело от их отдельных качеств) всегда учреждалась надсада власти. А Вадя любил свободу для себя и других. Любил ее не интуитивно, не задаром — и вот этот труд свободы, который был ей недоступен, Надя ценила в Ваде, понимая его как последнюю опору жизни.
В общаках непременно имелся один или несколько «пупов», собиравших дань с дневной выручки. Происходило это в конце дня, когда все рассаживались вокруг котла, в который каждый опускал то, что было им добыто за день.
Ваде и Наде трудно было оплачивать себя. Милостыню они просили в редких случаях, собирая деньги на дорогу или на лекарство. Или Ваде — на спирт, на крайняк. (Надя не пила и ругала Вадю, но помогала ему с этим.) Так что Вадя наседал на байки — и непременно находил себе слушателей.
В общажных подвалах было сносно: имелись диваны, раскладушки, ковры, стены обклеивались газетами, старыми плакатами. Но наличие «пупов» и насекомых отваживало их от выгоды общего тепла. Большинство ночлежников всей своей дневной целью имели вечером напиться, часто до помешательства. К тому же однажды, ночуя на общаке, Надя проснулась под утро от какого-то цокающего звука, раздававшегося подле нее. Она открыла глаза. Перед ней на полу сидела исполинская крыса: гладкая такая, размером больше кошки, безглазая. Крыса умывалась. А когда стронулась с места, то, приволакивая задние лапы, стала чертить и клацать когтями по бетонному полу. Совсем как Тёрка, с Савёльника, — безногий жирный инвалид, не имевший тачанки.
На Пресне, особенно на Тишинке и Грузинах, хватало богатых помоек. В них отыскивались хорошие вещи: с пятнышком или лопнувшим швом, а то и совсем новые. Так что с одеждой проблем не было. Однажды Вадя в кармане добытого пиджака нашел тяжелый портсигар и темные очки. Надя его не узнала.
Она хлопнула его по спине и засмеялась:
— Ты артист!
Среди бомжей особенной удачей слыло найти в мусорном контейнере или на автобусной остановке документы, выброшенные карманниками. Тогда можно было рассчитывать на вознаграждение от владельца, если только он еще не успел их себе восстановить.
А Надя один раз нашла парасольку. Она ходила с ней, как с воздушным шаром за ниточку — подняв локоть, и то и дело заглядывала со стороны на это ажурно-шелковое сооружение. И Вадя важно поглядывал на нее.
Глава шестая
МАТЬ
XXI
Перед смертью мать оживилась. А то все ругалась. Теперь давала советы. Дикцию ее сократил паралич, она шепелявила занемевшим языком, и Надя, понимая не сразу, иногда смеялась, объясняя матери, что и как у нее получается неправильно.
— На дворе октябрь, не ходи нараспашку. Не форси! Повязывай голову.
— Имей свои мозги. Не поддавайся влиянию.
Мать давала отрывистый совет — и после замолкала, обдумывая следующий.
— Помни — хороших мужиков нет. Сходись с незлыми.
Слегла мать тотчас, как они въехали в комнату.
В Псков они приехали к единственной родне: троюродной сестре мамы. Но тетка оказалась при разводе — и была им не в помощь.
Из Азербайджана они прибыли налегке: квартира в пригороде Баку ничего не стоила. Здоровья матери едва хватило на хлопоты: ночевали сначала то в рабочем общежитии, то на вокзале, то при реставрирующемся монастыре. Тетка приходила поплакать: она оказалась бездетна, и муж, прождав восемь лет, был теперь неумолим.
Мать ходила по школам, детским садам — без прописки никто не хотел брать на работу. Она думала возвращаться. И это тоже была тьма, но своя, знакомая, можно даже сказать, солнечная. И море там было. Рядом с морем легче.
Наконец в собесе открыли программу помощи беженцам, они въехали в коммуналку.
Надю, хоть она и закончила техникум, нигде не привечали. Черты лица — наследие слабоумия, побежденного неистовыми усилиями ее матери, — с порога обеспечивали ей репутацию дурочки.
В квартире жили еще две семьи. За стенкой обитала тихая въедливая бабушка, из комнаты которой разлетались по квартире попугаи и вышагивал ворон Яшка, размером с курицу. Бабушка эта наведывалась к ним с инспекцией, под предлогом:
— Пардон, птички к вам не залетали?
Ворон был говорящим — он подскакивал в кухне на подоконник, кромсал герань и выхаркивал: "Будь готов! Всегда готов!"
Вторая комната была занята двумя стариками, каждый день громко спорившими о том, придет к ним сегодня сын или не придет. Иногда они взрывчато ссорились, смертным боем. После затишья в их комнате, грохоча, катались пустые бутылки.
Мать разбил инсульт, она отлежала полгода и померла.
Перед смертью мать всполошилась. Звала к себе сестру (Надя, ревя, бежала нараспашку по первому снегу, привела), медленно целовала ей руки, просила не оставить дочку.
Сестра охала, плакала и скоро ушла.
Мать высушила слезы и два дня давала дочери наказы:
— Не опускайся! Процесс необратим.
— Тренируйся! Читай. Читай без устали. Решай кроссворды.
— Считай! Счет — это важно. Помнишь, я тебе читала про Пифагора? Он тоже все время считал.
— Следи за газом. Уходя — проверяй. Не держи керосин в комнате.
Мать умирала долго. Волнами. Скулила. Сбрасывала одеяло. Надя ничего не понимала. Она поднимала, укрывала. Снова поднимала. Большое дряблое тело матери сводила судорога. Надя снова поднимала одеяло.
Когда затихла, губы вытянулись и стали оплывать.
С неподвижных глаз текли слезы.
Надя никогда не целовала мать.
XXII
…
XXIII
Потихоньку Надя забывала мать. Сначала она не помнила совсем. Как мать умерла, так Надя встала и ушла. Помнит вокзал. Как ходила по перрону, мычала. Не могла ничего молвить — только слышала себя, свое страшное мычание, и постепенно глохла.
К ней подошел милиционер, взял под локоть, пробовал увести, что-то спрашивал… А она мычит.
И больше ничего не помнит, совсем. Ни похороны, ни тетку. Память долго спустя частями стала проявлять ей происшедшее.
Начиналось все с яблок. Как собирает в саду яблоки, как ползает в мокрой траве, как видит огромного слизняка, покрывшего яблоко, — агатового, с рожками, упругого, пупырчатого, как язык.
Она кладет слизняка в рот. Держит замершее холодное тело. Вынимает. Слизняк расправляется в длину, показывая рожки. Ей отчего-то смешно, и, хохоча, она заваливается в траву, ее сокрушают рыдания.
Начиналось с того, как жадно, упиваясь, хрупая, ест яблоки. Как идет мимо лошадь, косится, не оторвать глаз: от колышущейся гривы, от течения холки, спины, крупа. Как ступает копыто, как из-под валкого хвоста выпрастываются, разваливаются шматы дымящегося помета.
Как торгует яблоками на базаре в Токсове. Как берет крупное яблоко сверху. Ладонью, лодочкой. Поднимает, переворачивает — и поверх него, ведя из стороны в сторону руку, чуть улыбаясь, обводит взглядом покупателей.
После чего медленно подносит ко рту и, прикрывая глаза, вдыхает.
XXIV
Страшно то, что нельзя было понять, где кончается человек. Она догадывалась, что, если честно, — это не так страшно: потом будет все равно, кто. Что она не заметит грани. Точнее, когда перейдет — ей будет уже все равно. Вот это — и совершенная беспомощность: ни ударить, ни укусить — вот это и был страх. И даже не совсем это. А то, что не выразить, кому сказать? Вадя слушал ее, но не понимал. Он не понимал, как может стать хуже, чем есть. И она тоже этого не знала.
Ей нужно было, чтобы с ней говорили: рассказывали, спрашивали. Всю жизнь с ней говорила мать. Всегда. Читала, общалась, рассказывала, обсуждала. Заставляла читать книги. Ей было тяжело читать книги. Ей было трудно отвечать. Мука выражения жила в ней больным, жгучим комом. Слова жили как бы отдельно от нее. Они не приносили удовольствия, так как никогда не были похожи на то, что их породило.
Страшно было то, что она не заметит грани. Вадя говорил с ней. Он говорил, хоть и не слушал — и не очень-то хотел, чтобы она с ним говорила. Иногда пел. Но этого было недостаточно. Требовалась та методичность, с какой мать выцарапывала ее из небытия.
В этом была жизнь матери. Она вся была вне себя: в своей речи — в своем выражении, в говорении с дочерью обо всем. О родственниках, о еде, об экзаменах, об умении о себе позаботиться, о том, какие бывают люди: добрые, злые, равнодушные. Она помнила, как мать говорила ей, больше она почти ничего не помнила:
— Сторонись худых. Они потому худые, что чем-то расстроены. И это расстройство может повлиять на их отношение к тебе.
С помощью зубрежки и двух взяток в приемную комиссию они с мамой поступили в техникум. Там над Надей смеялись, но учиться она стала сносно. Учителя пожимали плечами. Студенты, иногда сами плохо понимая по-русски, все равно смеялись, но уже подтрунивали друг над другом: дурочка, а учится лучше некоторых.
И никто не знал, что все, что она выучивала, забывалось на следующий день. И к экзаменам приходилось начинать все заново.
Вся ее жизнь была учебой, погоней за нормой, за жизнью. И воспринимала она свою участь безропотно, с механической незамысловатостью.
XXV
Надя хорошо помнила только малозначащие вещи. Например, она отлично — стоило только прикрыть глаза — помнила, как пах изнутри футляр маминых очков. Он пах тем же дубленым замшевым запахом, каким благоухал магазин спортивных товаров — в глубоком детстве, в одном каспийском городке. По изнурительной от зноя дороге к прибрежному парку (взвинченный йодистый дух горячего, как кровь, моря и густой смолистый запах нагретых солнцем кипарисов). После раскаленной улицы, с асфальтом — топко-податливым от пекла подошвам, — блаженство пребывания в магазине начиналось с прохлады и именно с этого будоражащего запаха. Далее следовал завороженный проход по двум заставленным спортивной утварью залам: бильярд, теннисный стол, боксерская груша, корзина с клубками канатов и — тумба, крутобокая, обитая бордовым плюшем, с свисавшими, как с пугала, суконными рукавами — нарукавниками, как у писаря без головы, стянутыми в обшлагах резинками. Тумба эта предназначалась для слепых операций на фотопленке. Особенно увлекательными на полках были наборы нард, шахмат и бадминтона. Невиданные, перисто-пробковые воланы, кувыркаясь меж звонких ракеток по белой дуге стремительного воображения, отдавались на вздохе трепетом — легким, как шорох маховых перьев по восходящему пласту.
И главное, что вспоминалось, — что так влекло ее внутрь этого замшевого запаха, исподволь и неодолимо, как затмение. Этим вожделением было солнце: великолепный кожаный, белый и тайный, как Антарктида, сияющий дробным паркетным глянцем волейбольный мяч.
XXVI
Теперь ум немел, она знала это, так как стала чувствовать его отдельность. Так человек, теряя чувствительность нервных окончаний, начинает относиться к своим членам как к частям постороннего тела.
Вот это расстройство ума обладало цветом, формой и голосом. Оно было большой серой птицей, подбитой палкой калекой. Она садилась на крепкую ветку, росшую из правого виска, и хрипло вздыхала, подтягивая перебитое крыло.
Думанье давалось все труднее. Птица садилась на ветку все чаще, все сильней из бокового зрения нарастала ее тень. Иногда Наде больно было думать. Когда раз за разом у нее не получалось сквозь боль найти решение "в столбик", она кусала себя за запястье, била рукой об руку, ревела без слез.
Но успокаивалась, и равнодушие появлялось в лице, тяжелое безразличие.
Слабоумие проникало в Надю онемением. Ей казалось, что она превращается в куст. Небольшой куст, неподвижный от непроходящей, тупой боли. Что мир вокруг превращался в ветер — тихий или сильный, но только он — единственный, кто мог дотронуться до куста, потянуть его, отпустить, согнуть, повалить порывом.
А иногда у нее получалось. Страницу за страницей тогда она исписывала сложением в столбик. Для задач подбирала у магазина кассовые чеки, в конце чека давался ответ. Набирала их полную горсть — и суммировала все покупки. Тщательно, с высунутым языком, кусая авторучку. Она записывала ответы и приписывала в конце свое имя: Надя. Она не то что боялась себя забыть, но так ей проще было сопоставить себя с этими числами, с тем, что это она делает, а не посторонний человек. Это с ней случалось сплошь и рядом, когда забывала, что вот к таким предметам имела отношение. Что это она написала. Что это она вырезала ножом эту картонную куклу. Надя. Так зовут куклу. Написано вот здесь, у нее на коленке. Самое трудное — это дать имя. Надя не знала никаких других имен, кроме — Мама.
Не зная, насколько отдалилась, она все равно ободрялась.
Но отброшенный страх, упав глубже, скрытней, усиливался.
XXVII
…
Глава седьмая
ЗООСАД
XXVIII
Надя могла просто сесть на стул или на чистый краешек — аккуратно, чинно, прямо, положить ладони на колени и, время от времени вздыхая, смотреть вверх чуть улыбаясь, с сияющими глазами, чуть подвигаясь, ерзая на стуле, снова и снова, глубоко вбирая воздух, исполняться тихой радостью ожидания. Так она могла сидеть часами, широко раскрыв глаза в невидимое счастье.
Характером Надя была не робкого десятка, но неуклюжа. Не так делала, как хотела, а если скажет, то не так или не то, что надо. Так и Вадю любила — неловко: сказать ничего не умеет, а навспрыгнет, навалится, играючи, заиграет, защекочет: любит, хохочет, а потом тут же, внезапно принималась плакать, плакать от стыда, бормотать, улыбаться, мычать, гладить Вадю — и его жалеть тоже.
Одно время Надя мечтала, как они снимут комнату, что у них будет свое хозяйство, электрическая плитка, что заведет она котенка, будет кормить его из донышка молочного пакета. Совершенство быта Надя представляла электрической плиткой.
У них с мамой в Пскове имелась электрическая плитка: в двух шамотных кирпичах шла петлями выбитая бороздка, по ней бежала спираль накала. Над плиткой, завороженная прозрачным свечением, Надя грела руки, подсушивала хлеб. Мать давилась свежим хлебом, ей проще было сосать сухарь.
Вадя и думать не хотел ни о какой комнате, ему непонятно было, зачем отдавать за пустое место деньги. Его вполне устраивала сухомятка (их рацион в основном состоял из хлеба и сгущенки) и ночевки на чердаках, в брошенных вагонах. Правда, доступных подъездов становилось все меньше, но все равно к зиме можно было что-нибудь подыскать: Пресня большая, есть на ней и Стрельбищенка, и Шмитовские бараки. Был, в конце концов, теплый туалет, на Грузинской площади, к ключнице которого, Зейнаб, у Вади был свой ход. Там он любил повальяжничать, налив себе в подсобке кипяток, а то и кофе — чтобы посидеть в тепле под батареей (небольшие, хорошо прогреваемые помещения всегда ценились бомжами).
Нельзя было только болеть. Болезнь обрекала на смерть: улица больных не терпит — бросит, забудет.
Тем не менее Надя потихоньку от Вади копила денюжку — и, чтобы не отнял, с собой не носила, прятала. Тайник она устроила в недоступном месте, у медведицы.
XXIX
Жизнь на Пресне многим была связана с зоопарком. Началось с того, что однажды в воскресенье на рассвете Надя спустилась с чердака и побрела к площади Восстания.
Она не пропускала воскресных утр. Неотрывно вела календарь, отмечая в блокноте ряды букв и чисел. Цеплялась за календарные метки, как за жизнь, и когда пропускала — или сомневалась в том, что пропустила день — или нет, — это было сущим мороком, так она маялась неизвестностью. Соотнесенность с днями представлялась ей опорой жизни. О воскресенье она вздыхала, думая о нем среди пустой и бесконечной недели.
Только в этот день ранним утром Москва проглядывала своим подлинным обликом. На рассвете Надя шла в парк им. Павлика Морозова, бродила по газонам, деловито собирала мусор, укладывала подле переполненных урн. Выходила на Пресню: просторная улица открывала перед ней высоченный параллелепипед розоватого воздуха, дома — череда ребристых фасадов, как шершавая каемка раковины, — чуть поддерживали этот реющий воздушный простор. Светлая пирамида высотки крупно приближала даль. Асфальт отдыхал от мчащихся, толкающихся днем автомобилей. Поливалка ползла вдоль обочины, брызжущим усом взбивая пыль и мелкий мусор.
Пройдя дворами за Волков переулок, Надя усаживалась на лавку. Высокий бетонный забор очерчивал скалистый остров. Он увенчивался горой, покрытой шишками лепных хижин, ульев, черными зевками пещер, столбами с протянутыми между ними снастями: веревками, подвесными мостками, мотоциклетными шинами и «тарзанками», развешанными на обрезках труб.
Начинали пробуждаться макаки. Они вылезали из хижин, усаживались у порога, умывались, почесывались, застывали. Сонное просторное выражение их тел с благодарностью принимало первые солнечные лучи.
Внизу в вольерах просыпались орангутанги. Ухающие, гугукающие, протяжные вопли оглашали окрестность.
В верхних этажах захлопывались форточки.
Кричал павлин, крякали гиены, гоготали гуси, скрипели лебеди, клекотали хищные, заливались певчие.
Утренний гам пробуждал воображение Нади. Она качала головой, вздыхала…
Посидев, нерешительно поднималась, тихо шла, проходила сквером, смотрела с улыбкой то под ноги, то вверх, на раскаченное в колеях улиц небо, смотрела на дома, на окна, в каждом ей хотелось аккуратно пожить. Недолго, чуть-чуть, зайти с благоговением, осмотреть жизнь, участок ее святости, а может, даже и не зайти, а только заглянуть, затаив дыхание, выйти, выдохнуть, двинуться дальше… И она шла, скользила вдоль зыбкого течения витрин. Проносящийся автобус вдруг трогал воздушной волной зыбучую глубину отражения, размешивал строй уличных проистечений, небо, ветки бросались вниз, улица, качнувшись, задиралась косо в асфальтовое озеро, ломались бордюры, ограждение сквера, опрокидывались автомобили — и Надя, содрогнувшись (вдруг кружилась голова и медленно, неумолимо исчезала, — кого просить убыстрить, нам помоги, смерть, медленная поступь), — шла, выправившись, отпрянув, шла отчего-то с удовольствием, как Вадя с удовольствием отвечал дворнику: "Мы уличные, дядя. Уличные, понял?"
И вновь дыхание тянулось струйкой вверх, в пустую, ослепительную голубизну, как ей хотелось, чтобы это неуловимое истечение пропало, наполнив ее обратным легким ходом. Она не знала, куда она утекает и что в ней пропадает бесследно, тому не было слов, одна только холодная веточка протягивалась внутри — от плеча через грудь к тянущейся ладони. И потихоньку влекла сквозь себя нитку города, через глаза, навылет, ничего не оставалось.
Однажды на дерево шумно села большая серая птица. Одно ее крыло повисло. Посидев, покачавшись, птица вытянула вверх длинную шею, раздула зоб, кивнула — и страшный ее вопль поднял Надю с места. Птица снова закивала, раздувая шею, ревя и плача. Покричав, она слетела и захлопала одним крылом по земле.
Надя обняла ее, понесла ко входу в зоопарк. Милиционер привел к ней мужика в толстых очках и плащ-палатке. Он походил на неопрятный заржавленный механизм. Дужка его очков была прикручена проволокой. Он с опаской оттянул птице крыло. Птица рванулась, поднырнула под плащ, он выпутал ее и, морщась от испуга, гаркнул:
— Чего смотришь? Неси к Матвееву гусыню!
XXX
С тех пор, как Надя принесла выпь, зоопарк стал ее вотчиной.
В зверинце ее приветил ветеринар Матвеев. Это был грозный, толстый, пьющий человек, ненависть к людям возмещавший любовью к животным. Из всего ветперсонала только он мог подойти к носорожку в присутствии его мамаши — для обследования. Только он мог дежурить сутками напролет подле шимпанзихи, тяжело переносящей беременность. К Наде он благоволил по неизвестной причине.
В зоопарке, надев оранжевую спецовку, она разносила по вольерам кормовую свеклу. Толкала тележку от кормушки к кормушке, перебрасывала, схватив за длинную крепкую ботву, розовые шишковатые головы. Антилопы гну, бизоны, яки, зубры, головастые куланы сонно подходили к яслям, толкались страшными мордами, хрупали, скрипели ботвой. Для джейранов полагалось тесаком рассекать свеклу. У Нади рубка не получалась. Никак она не могла решить, в какой руке держать тесак, и от напряжения замирала.
Покончив с кормежкой парнокопытных, Надя спешила к медведице. В глубоком вольере, пустом и просторном, в серой пустоши ходила, приволакивая левую заднюю лапу, медведица. Больное животное было полностью лишено волосяного покрова. Доступ зрителей к вольеру по распоряжению дирекции был закрыт фанерными щитами. Отталкивающий, жалкий вид медведицы не был предназначен для посетителей. Отчего-то Матвеев запретил ее усыплять. Сказал директору, что скорее сам всех усыпит.
Для медведицы доктор через день выдавал Наде горсть ундевита и аскорбинки. Она тщательно пересчитывала таблетки и записывала на ладони.
Медведица была похожа на голую старуху. Цвета она была серого, как камень. Ее не сразу удавалось разглядеть на ровном месте бетонного пространства. Надя сама стала ходить к медведице, никто ее не просил. Время было голодное, и хищных зверей в зоопарке кормили моченой соей, предлагалось перейти на кормежку трупами собак. Бродячих собак тогда — с голодухи — развелось видимо-невидимо. Бомжи их боялись как огня. Помойки в городе были пусты, бездомные собаки свирепствовали. Ходили слухи о стаях, обитавших в заброшенных ангарах Южного порта. Эти стаи окружали, загоняли в угол прохожих. Некоторые владельцы отказывались от своих породистых питомцев. В стаях нередко можно было увидеть отощавшего до неузнаваемости ротвейлера, московскую сторожевую, даже сенбернара. Живодерня на улице Юннатов, благоухая травным хлором, предложила обслуживать зоопарк, поставляя собачье мясо. Матвеев отверг предложение.
Медведица не ела мяса. Не ласкаясь, она подходила, взглядывала Наде в глаза. Беззубая, вытянув губы, неохотно тянула, лакала соевую кашицу, которую наминала ей чурочкой Надя.
Бедствуя, зоопарк пустовал. Большую часть зверей отправили в подмосковные питомники на подножный корм. Посетителей почти не было — нечем им было забавляться, глядя на пустые вольеры. Только по выходным в зоопарке собиралась молодежь с окраин города — посидеть на лавках, выпить пива.
Лысая медведица слонялась по бетонному кошелю. Отвисшие складки, морщинистая кожа, узкая голова, круглые кожаные уши вызывали жалость, которую побеждало отвращение.
Когда медведица ослабла совсем, Надя стала к ночи загонять ее в задник, на полати, устланные сеном. Набрасывала на нее свое пальто, ложилась рядом. Медведица тоже ерзала, подвигалась. Так они вместе грелись.
Утром Надя отодвигала доску, проверяла заначку. Пересчитывала, засовывала и долго потом еще сидела, смущенная, с красным лицом.
Ночью в зоопарке было страшно. Медведица всхрапывала, перекладывалась своим большим дряблым телом, скользила вонючим дыханием по шее. Всюду мерещились расползшиеся из террариума гады. Надя видела, как тесно змеи живут — в коробках с лампочками. Понятно, что они выползают в потемках на простор. Плакали шакалы, вздыхали яки, выпуская облака пара, волновавшие слой тумана, растекшийся им по колено. Дробно перебегали из угла в угол зебры, с треском тыкались в жерди ограждения. Взбалмошные утки хлопотали у воды. Всплескивали выдры. Фыркали моржи. В кормушках шуршали и чавкали хомяки — хомяки были повсюду в зоопарке, никаких крыс.
В последнюю ночевку на рассвете Надю охватил озноб. Она открыла глаза. Было тихо. В щелях серое небо тлилось рассветом.
Она выпросталась и обернулась. Раскрывшись всем своим безобразным голым телом, медведица лежала навзничь с неподвижными мокрыми глазками.
Губы тянулись вверх, словно к миске. Постепенно они обмякли, открылась улыбка.
Матвеев поделил медведицу на прокорм волкам и гиенам.
Ветфельдшер Поливанов — дядька в сломанных очках — разнес медвежатину.
Надя ходила от вольера к вольеру. Она как-то двигала рукой, раскачивалась, и губы ее плясали, беззвучно, будто пробуя что-то — не сам воздух, а что-то в нем, далеко.
Красный волк до медвежатины не дотронулся.
Тогда Поливанов перекинул его долю грифам.
Надя стала собирать кости. Пока забирала, гиены ее подрали.
Матвеев перевязал ей лодыжку и сам добрал остальное.
Смрадный мешок с костями она затащила на чердак в Стрельбищенском переулке. Вадя вскочил, закружил, вытолкал мешок, он громыхнул на площадке. Надя стояла зареванная, хватала его за плечо и тянула вниз, притопывая.
— Ты что, совсем одурела, ты что? — Вадя толкнул ее в грудь.
Надя бессильно ударила его, замычала.
Вадя вытолкал ее с чердака. Спустился сам. Закурил, завалил на спину громыхающий мешок и, пуская дым под нос, быстро потащил на Мантулинскую, в парк. Раскачиваясь, Надя шла за ним. Она ускоряла шаг и, дотянувшись, трогала мешок.
В парке, дождавшись, пока пройдут прохожие, Вадя закинул мешок в пруд.
О деньгах, спрятанных в вольере, Надя не вспомнила.
Глава восьмая
ВАДЯ
XXXI
Хоть и любил ее, но намеренно грубо обращался. У него было убеждение, что жена — с ней цацкаться не моги.
За немногословность ласково прозвал ее: немтыря.
Ходил иногда с ней за руку.
Говорил, шутливо выражая чувства:
— Зря ты дура, а то бы я женился.
Хоть и груб и порой жесток был с ней (и то и то — в меру), но без нее не мог. При том, что беспомощность ее как-то потворствовала его душевному комфорту. Он понимал это так, как если бы эксплуатируемый физический недостаток его собственного ребенка давал бы ему удовольствие приработка.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.