Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дом в Мещере

ModernLib.Net / Иличевский Александр / Дом в Мещере - Чтение (стр. 4)
Автор: Иличевский Александр
Жанр:

 

 


      Я подхожу к горбуну, трогаю его за плечо: чего, мол, стоишь-то.
      Тот ноль внимания, торчит, как столбик, в столбняке, и точка.
      И чую я: что-то здесь не то. Заглядываю ему в лицо. а там не видно. Глаза стеклянные, навыкат. Тормошу. Он тверд, как окоченевшая рыбешка, все так же держит руку. Я тормошу сильней. Теряет равновесие, как статуэтка. Я успеваю тельце подхватить и… И стою теперь с ним на руках: твердый, как полено, рот приоткрыт, кадык бешено колотится, как будто хочет проглотить – и не способен.
      Сначала я опешил, потом запаниковал: закружил на месте, соображая, куда бы положить. Освободился от рюкзака, стянул, выпрастываясь из рукавов, куртку, бросил на снег, кое-как ногою расправил: устроил. Из-за горба набок завалился, ворочаю обратно – валится. Сгибаю ему руку – не гнется. Стал делать искусственное дыхание, давлю на грудь: она – как кость, и чувствую, что горб как бы приминается под нажимом…
      Вдруг, как из-под земли, останавливается машина – «скорая». Я – к ней, оттуда – санитары. Один меня заламывает, другой к горбуну. Я не пойму, в чем дело, пытаюсь вырваться, чтоб тоже к горбуну, но не могу: держит меня, кабан этакий, за руки, и вижу: тот, другой, над калекой склонился, что-то всыпал ему в рот из горсти, потрепал по щекам, подбородку, в лицо вгляделся, ухо к груди приложил и на землю поставил.
      Пока он возился с ним, я еще раз попробовал вырваться, обернуться к моему держателю. Не получилось. Я спрашиваю: чего держишь-то? Молчит. Я к его товарищу: в чем дело?! Тот и глазом не повел – занят. Пока горбун зенки на свет заново продирал, санитар подымается с колен – и ко мне. Несет рюкзак, бросает под ноги. Быстро облапил, обыскал. Раскрыл рюкзак – глянул: ничего интересного. Залез по пояс в «газель» и что-то там достает, возится. Выходит водила. Смотрю, а это та самая рожа из «зилка», только почему-то в белом весь, как ангел. На голове – шапочка. Достает из кармана халата блокнотик и молча что-то строчит. Я спрашиваю: чего пишешь, сволочь. Молчит, строчит и поглядывает – подправляет, с моей физиономией сверяясь, будто срисовывает или вроде как составляет описание для фоторобота, по пунктам.
      Тут горбун, очнувшись, подходит, шатается и машет слабо рукой. Меня отпускает верзила. Ага, думаю, вот кто у вас главный…
      Надеваю рюкзак, стараясь виду не подать, что сейчас буду драпать, и скашиваю глаза. Который искал, тем временем нашел и обернулся с какой-то штукой резиновой в руках, вроде кислородной подушки. Развел руки, подобрал трубочки-присоски и подходит ко мне, как с сетью, – приноравливается на расстоянии аппарат надеть – и за спину мне, падла, заглядывает. Я отстраняюсь, но натыкаюсь рюкзаком на верзилу сзади. Он сдергивает мне лямки с плеч, срывает до поясницы, перекручивает – и я повязан. Рюкзак тяжелый, с книжками, не очень-то и потрепыхаешься. Дергаюсь, чтоб обратно, пытаюсь скинуть – верзила, стянув, держит сзади, а другой в морду мне тычет маску. (Мелькает бред: сейчас наденут маску, и тогда можно будет бежать – в этой карнавальной толпе меня не узнают.) Мычу, лягаюсь, вдыхаю – и с копыт.
      Сквозь белые стекла «скорой» слабеющий матовый свет болью сочится мне в темя. Запястья затекли и ноют, притянутые к носилкам. Мерцает свет – колышется сознанье. Тряска. Подле мается по полу мишка цирковой, в наморднике, юбочке и с розовым бантом. Оба санитара сидят в ногах. Не смотрят. Я отключаюсь.
      Потом мелькают диваны, пальмы в кадках, бородатые портреты, кушетки, холодная клеенка, письменный стол – за ним пухлая тетка с ямочками на щеках, улыбчиво что-то метит в блокноте, вчитывается, застывает. Я слышу: «Анестезию. Срочно». Спустя провал звонит телефон, тетка берет трубку и страшно пугается. Кладет обратно, не сказав ни слова. Потом достает из ящика что-то блестящее: дышит на кругляшку, протирает рукавом и смотрит – не прояснилось ли.
      Телефон звонит еще раз, тетка отвечает по-английски:
      – Good afternoon, Saint Michael's Hospice, may I help you?
      Надо мной склоняется кудрявый водила и, скалясь, больно берет за руку…
      Очнулся ясный – будто только народился. Вижу: Катя сидит подле, на шее стетоскоп, как ожерелье. Смотрит на часики – пульс мне считает.
      Кругом все белое. Напротив – громадное окно и в нем ель на снегу голубая. Ничего себе поликлиника, думаю.
      Я смотрю на Катю долго-долго.
      Она сосредоточенно следит за стрелкой на циферблате.
      Проходит год, и еще месяц.
      Я беру у нее из руки мембрану и легонько шепчу: «Привет».
      Она улыбается, и я думаю: ну, пронесло.

Глава 4
ОТДЫХ

      Вот я и обжился. Только все еще не знаю, с чем.
      Стефанов говорит, он поначалу тоже не все взять в толк способен оказался. Все податься куда-то стремился, чтоб выяснить. Но потом, говорит, привык. А я не верю, что привык, я думаю, его сломали. А то, что бодрится – мол, понял все досконально и с тем остаюсь пока что в мире, это так, припарки.
      О лучшем соседе я и помыслить не мог. В других палатах на нашем этаже разные типы встречаются – в лучшем случае зануды, в худшем – этакие бодрячки, с улыбкой жизни от кефира с булкой на ночь. Ведь сказано: не бойся геенны, а бойся соседства в раю с дураком.
      Только что-то в последнее время Катя вдруг стала подлаживаться к моему старику. Я уже решил – если что с ним случится, буду тогда «одиночку» для постоя требовать, а то еще подселят какого-нибудь с жаждой жизни.
      Несомненно, Катя глаз на него уже положила. Заходит чаще, повадилась беседы о балете вести. Стефанов-то – балетоман отбывший, вот он и покупается. Хотя сам по профессии математик, но про яростного Дягилева с нежным Нижинским и о балете вообще заливает так, что любо-дорого послушать, посмотреть. А еще он талантливо любит Москву, особенно бульвары… Но это другая история. Я все боюсь, как бы Кате про нее не стало известно, а то болтовня их – и вместе с тем риск – удвоится.
      Вчера разговор у них случился на закате. Представьте. Точка обозрения – из кресла в углу, где я сижу правым боком к камину. Поле зрения просторно покрывает извне нашу палату: высокий объем над мраморным полом слегка голубоват от зимних теней; панорамное окно выходит на опушку и, растворяя в блеске деревья, содержит до края пустоту; угли в камине уже прогорели – и от него отсвет в рифму: кажется, что от заката греет бедро. Стены матово-белые, как промокашка, замедляют свет, вбирают. Стефанов полулежит на одре, Катерина – нога на ногу, с прямой спиной на стуле у изголовья. В руках – тетрадь; иногда она что-то в ней пишет.
      Стефанов, прервавшись, тщательно разглаживает и обжимает ладонями сванскую шапочку, будто помогает прийти в порядок мыслям. Проводит рукой по бородке. Закат сползает по стене и мешается с его бледностью. Мягкий воздух течет над нами. Я чувствую слабый запах припоминания…
      – Жест – это поступок тела, чувство – поступок души. Когда душа и тело делают одно дело – это и есть танец, – так продолжает Стефанов и, обернувшись, сверяет со своим мое понимание. – Тело есть тяжесть души, если хотите, плотность ее движущегося воображения… Своего рода якорь, балласт, дарующий ей способность почувствовать радость опоры. Не будь тела, душа бы канула в обмороке полета, как шарик воздушный в ветре. Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это, так сказать, бреющий полет души над ее отражением в мире… Когда Нижинский делал свой первый прыжок в «Фавне», это был не прыжок, не грубое сокращение и распрямление мышц, проносящее его над всей сценой, а своего рода душевная эскалация, задающая высоту тональности, зазор, дистанцию между душой и телом, на которой и будет впоследствии разворачиваться, проистекать весь танец. Мы все здесь, между прочим, тоже в некотором смысле танцоры – из-за этого вот зазора. Он у нас больше, чем у прочих, поскольку мы ближе находимся к смерти… Чем ближе к смерти, тем явственнее мерцает душа, она то отходит, то вновь возвращается, умудренной…
      – Ну, это вовсе не обязательно, – вмешиваюсь я, – взять хотя бы этого фраера из седьмой палаты. Ему без пяти помирать, а он все про живот свой думает, скандал вчера устроил. Видите ли, заказал на ужин ромштекс, а принесли по ошибке рыбу, так он такой бенц учинил, что нянечка расплакалась.
      Катя тут же внесла в блокнотик мой нечаянный донос.
      Старик не ответил и прикрыл глаза.
      Катя повернулась к окну – закат стремительно густел на перистых облаках, как если б в вышине ополаскивалась от акварели кисточка…
      Стефанов с закрытыми глазами протянул руку и коснулся Катиного плеча. Она вздрогнула и отстранилась. Но тут же смутилась своей брезгливости:
      – Алексей Васильевич, все это очень, очень интересно, продолжайте, пожалуйста.
      Стефанов выпростал руку на одеяло и, пряча дрожание пальцев, натянул на кисть обвислый рукав свитера.
      – Танец есть мера чувственного и мыслительного зрения, то есть – время… Заблуждение думать, что танец что-либо выражает. Танец находится по ту сторону выражения и смысла. Танец – это телесное воплощение души, идеи незримого голоса. Но – не выражение, явление в чистом виде, которое есть само сообщаемое, а не сообщение. Больше того, в танце человек создает себе телесного двойника – так сказать, свое иное, танцевальное тело. Они отличаются друг от друга так же, как сидящая на ветке птица отличается от птицы в полете, как смерть от жизни. Непрямая сумма движений танцора – вспомните череду телесных представлений на древнегреческих вазах и стробоскопическую фотографию танца – не исчезает бесследно, но становится прибавлением к его иному телесному «я», к его двойнику, который ближе к душе и музыке, чем осязание. Этот двойник, он бессмертен, нетленен. Все зримые явления души осуществляются именно им. И именно танцевальное тело отвечает за ориентацию в невидимости. Оно как бы наш универсальный проводник: сам ведомый музыкой сфер, он оберегает нас и в сложных дебрях бессознания, и в ослепительной пустоте чувственной неги…
      Я взглянул на Катю: как ей этот бред. Она поглощенно записывала.
      Старик разошелся и стал добирать примеры:
      – В этом свете становится очевидным, что такое явление, как клаустрофобия, есть реакция инстинкта самосохранения на попытку отдалить, выместить танцевальное тело субъекта от него самого. Умаление места тела им панически рассматривается как ампутация танцевального двойника или в лучшем случае ущемление его дыхательных путей – пучков движений, чей воздух – живительная смесь из пространства и времени…
      Стефанов вновь обратился к себе внутрь и смежил веки. Но, не найдя ничего доступного для произнесения, повернулся к живому окну и замолчал.
      Катя, скользнув по полу, усаживается ко мне на колени, запускает в мои волосы руку и мягко перебирает.
      Закат теперь остыл пепельной синевой, и стремительный сумрак смежает зрение куполом. Я кружу по его простору и жду первой звезды. Я кружу, и стремительный полет потери наворачивается на меня, как нитка кокона.
      Катя ластится, и ее легкая тяжесть вливается мне в солнечное сплетенье.
      Я отстраняюсь и пересаживаю ее на подлокотник.
      Шапка золы с коротким шелестом сползает с углей в камине.
      Стефанов протяжно вздыхает и переворачивается навзничь. Что-то колышется над его постелью, в оконных сумерках постепенно светлеет, и видно, как легкие перья сияния разнеживаются в низком облачке, кружась и опадая.
      Стефанов, очнувшись, забормотал, затверживая наизусть:
      – Тело есть тяжесть души, плотность ее движущегося воображения… Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это стелящийся полет души над ее отражением в мире…
      Теперь ясно, что старик снова попал на тот же виток своего балетного бреда, и я говорю Кате:
      – Пойдем.
      В доме уже объявлен отбой, верхний свет, как ночью в вагоне пассажирского поезда, притушен. На цыпочках мы пробираемся к заветной двери. Заведующая сейчас на дежурстве в холле, и мы тайно хотим проникнуть в ее камору.
      Внутри пахнет свежим бельем и расколотой косточкой абрикоса. Я целую ее и в окне, зарывшись в ее волосы, вижу три тусклых дрожащих звезды. Они то трепещут, то смотрят не мигая. Я гадаю, какая из них появилась первой…
      Она шепчет: «Подожди» и, задохнувшись, прислоняется к высокой стопке белья. Распускает поясок халата и поднимает руки…
      Возвращаюсь на цыпочках. Стефанов уже спит. Во сне он видит что-то живое и кривит рот, улыбаясь. Я поправляю ему одеяло.
      Снова усаживаюсь в кресло и нахожу те же три звездочки. Я не знаю, с чего начать, и просто долго смотрю на них. Потом догадываюсь и, чтобы проверить, выскакиваю в коридор. За дверью мне в ноги бросается горбун, я распластываюсь на мраморном полу. Венозные прожилки камня темнеют в глазах от боли.
      Я ушиб коленную чашечку и сжимаю зубы, чтобы не застонать. Горбун цепко, как палач-обезьяна, хватает меня за руку и куда-то тянет.
      В холле первого этажа проходит совещание персонала: заведующая – существо особенного, несколько лошадиного строя, врачихи, медсестры, нянечки и санитары сидят полукругом у новогодней елки и обсуждают завтрашний приезд ревизионной комиссии.
      Катя сидит в стороне, у двери столовой. Смотрит, будто чужая. Будто ослепла.
      Горбун подводит меня к подоконнику и сам подсаживается рядом. Над нами сидят, зацепившись за штору, два выпущенных из клетки волнистых попугайчика. Время от времени кто-то из них гадит.
      Я отодвигаюсь в сторону от этой капели. Горбун трясет штору, и два желто-синих вспорха с пронзительным чириканьем рвут через пространный холл обратно к клетке. Садятся. Тупо, завалившись на бочок, замирают.
      Как в цирке, в фокусе параболы, по которой расположился персонал, осанисто восседает заведующая. Место вокруг нее вытягивается, и раздается возглас: «Осанна!»
      Сестра-хозяйка крепко держит бразды общего внимания и вещает. В ее размеренной речи то и дело мигает мимический английский акцент. Это придает некоторый шарм ее сообщению. Правый глаз у нее страшно крив и косвенно пялится на меня. Я замечаю, что он стекленеет на мне неотрывно, в то время как левый вполне подвижен и все время елозит по лицам персонала, яростно требуя у них понимания.
      Боль в колене на время затаилась, и до меня доходит, что ровный и властный голос сестры-хозяйки – это голос моей злобной школьной училки английского Серафимы Сергеевны… Сто лет не слышал этого гимна безумию.
      Но вот выясняется. Комиссия приезжает в полдень, и все уже должны быть к этому времени на цырлах. Сначала торжественная часть торжественной встречи, затем подробная экскурсия по заведению, праздничный обед, в программу которого входят выступление кружка самодеятельности и более близкое знакомство с отдельными представителями контингента. В финале – обмен памятными подарками и церемония проводов.
      На станции членов комиссии будет ждать машина из автопарка хосписа. Один из санитаров объявляется ответственным за доставку. (Кудрявый водила встал, затоптался на месте, товарищ его дернул за рукав, чтобы сел уж обратно.)
      Распределяются обязанности и назначается жесткий режим исполнения. Подчеркивается: завтрашний день важен для репутации дома в глазах не только его главного спонсора и устроителя – господина Леонарда Кортеза; в результате завтрашней встречи представители регионального бюллетеня должны получить полное представление об успехе такого экстраординарного начинания, частью какового является их деятельность в этом странноприимном доме, построенном и функционирующем при полном финансировании и патронаже господина Леонарда Кортеза.
      И тут я вспомнил, как дружок мой, Саня Беляев притащил в класс хруща и на перемене приклеил его к обложке классного журнала… Это стоило ему жизни насекомого и беседы наедине с Серафимой. Распластанный жук в тишине скрежетал лапками по картону обложки, поднимал надкрылья, жужжал.
      Когда все разошлись, остались горбун, хозяйка, Катя и часть меня. Часть – оттого, что колено снова ныло и боль поглощала сознанье.
      Мне вкратце предъявили обвинение в нарушении режима, объявили, что завтрашний день я проведу в одиночке.
      Я не спорю и прошу дать мне болеутоляющее и бинт.
      В колене все время что-то смещается и выходит наружу мученьем.
      Заведующая кивает Кате, и мы оказываемся в процедурной.
      Я спрашиваю ее:
      – Что происходит?
      Она молча бинтует мне ногу. Достает из шкафчика две облатки.
      Дает запить.
      Горбун строго заглядывает в приоткрытую дверь.
      Я швыряю в него мензурку. Нехотя исчезает.
      Катя – тихо:
      – Будь осторожен. Иначе – пеняй на себя.
      Она целует меня в лоб и отстраняется, потому что я хочу ее обнять.

Глава 5
СОСЕД

      Все-таки в одиночку меня не переправили.
      Заперли в палате вместе со Стефановым. Я обрадовался. Стефанову ведь не до перемещений, его и так ноги не держат. А мне и подавно.
      После нянечка принесла в пластиковых судках сразу завтрак, обед и ужин. Заглянул санитар и стукнул на пол микроволновку. Дверь за ним затворилась – суетливо, как клетка с тигром за трусом-дрессировщиком. Было слышно, как он, сопя, с матерком, возится с пластилиновой пломбой.
      У Алексея Васильевича с утра случился всплеск тонуса, и сейчас он читает.
      – Стефанов, вы кофе или чай?
      – Чай.
      – Что проку в чае утром? Вот кофе, он действительно трезвит спросонья. К тому же, если покурить…
      – Но в чае больше кофеина…
      – Зато цепляет медленней, если вообще цепляет.
      – Ну что ж, давайте кофе.
      Я прямо в кружке заливаю кипятком из печки три ложки «велюра» и накрываю блюдцем.
      – Что вы читаете сейчас?
      – То, что здесь пишется о нас.
      – И как там?
      – Худо.
      – В каком же смысле?
      – А во всех.
      Я подаю ему кружку, старик кивает и берет.
      – Стефанов, что вы вчера такое рассуждали о балете? По-моему, душа, если есть она, плюет на тело. Душа ведь божий дар, а тело – так себе, яишня…
      – Это проблема недостатка воображения.
      – Или размышления?
      Внезапно что-то происходит: старик мерцает долгим взглядом, тень проступает изнутри в лице. Он углубляется в усилие.
      – Стефанов, что, так плохо?
      – Плохо.
      – Медсестру позвать?
      – Я справлюсь…
      Он надвигает сванскую шапочку на глаза и пытается улыбнуться – из глубины боли.
      – Вы говорить-то можете?
      – Могу.
      – Так что ж, давайте говорить?
      – Чуть позже.
      Я поворачиваюсь к окну.
      Снег падал так, как если бы деревья взлетали вверх в полнейшей тишине и там бы растворялись в свете… Да-а, место они выбрали вполне сказочное… Кругом – дремовая Мещера, летом, должно быть, леший водит, мох на мшарах, что твой ковер у шаха, – по щиколотку… Грибов – тьма, хоть косой мети… Я был в детстве в этих местах, два месяца проторчал в спортивном лагере на Прорве.
      Стефанов приподнял с одеяла книжку, листнул три страницы, но читать не стал.
      – Алексей Васильевич, может, в самом деле медсестру позвать?.. Чего мучиться-то?
      Стефанов помолчал.
      – Знаете, вы, пожалуй, правы. Боль, она, в общем-то, не облагораживает. Разумеется, испытание ею прибавляет мужества. Но скоро все это оборачивается каким-то нездоровым спортом.
      Старик говорил с трудом, претерпевая. Я ткнул в звоночек и, подскочив, крикнул в дверь:
      – Нужна помощь, срочно!
      Когда пришла медсестра с мензурками, заодно спросил у нее еще и травки. Поломавшись, отсыпала.
      После коктейля лицо старика прояснилось.
      Я затопил камин и набил две гильзы. Стефанов свою отложил, не раскуривая. Я затянулся с наслаждением.
      Зря старик не благоволит к траве. Говорит, иронизируя, что иван-да-марья на его поколенье не действует, как мое равнодушно к полету Гагарина. Или ко вторжению в Прагу.
      – У каждого времени своя рецепторная зона, – заметил он однажды.
      Честное слово, не понимаю. Травка, на мой взгляд, отличное клиническое средство. Уж точно получше коктейля Бронштейна. Слишком круто тот забирает – после приема ты сразу, под напором вплываешь в туманное озеро совершенной благодати. А травка, она только отвлекает: конечно, тебя всерьез укачивает облегчение, но берег видно всегда. Полная, безотносительная благодать вредна потому, что всякий раз у больного появляется надежда на рай. Но боль возвращается, и с ней – тоскливая смерть наяву, похмелюга. В результате – запойное дело. Но суть ведь не в боли и не в цикле поблажек, а в обмане души.
      Снег тихо падал. Казалось, он возносил по себе деревья. Взгляд подымался вслед за тающими, тянущимися в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как мы протяжно смотрим, исчезая, сквозь – из своих двух разных вечных точек.
      Стефанову явно полегчало, и он решил не тратить времени на созерцание.
      – Что ж, давайте разговаривать.
      Я оживился:
      – Мне сегодня ночью снилось прошлое. Это довольно странно, приснилось все в точности, без прибавленья. Обычно снится будущее или несуществующее, а тут – словно по кругу пустили.
      Стефанов совсем отложил книжку и вытянул желтые руки поверх одеяла.
      Из стенного шкафа я вытянул полено и уложил на угли. Береста закурчавилась, полыхнула – жар был сильный, и чурка зашлась нацело, как спичка.
      – Представляете, снится мне, как мы однажды с Катей на крышу Пашкова дома лазали. Начало июня, неприкаянный тополиный пух кружил по городу. Мы шатались полдня по бульварам и под вечер уселись целоваться на каменной скамейке парапета над Моховой. Здание ремонтировалось. Сложная клетка лесов обложила устремленный ввысь фасад. Пыльные окна сочились светом, оживающим в отраженных облаках. По безлюдным тротуарам влачился и вдруг вспархивал пух. С Каменного моста стадами бесчеловечно мчались автомобили, и казалось, что город совсем пуст. Знаете, ощущение пустоты всегда обостряется механистическим движением… Автомобиль – это умаляющая ипостась человека железная маска. Садясь за руль, человек превращается в химеру, исчезает. Боль, кстати, в этом смысле – тоже маска…
      Катя вдруг поднялась и переступила через низкую решетку в палисадник. Я не сразу понял, зачем ей это. Довольно долго не показывалась. Вдруг слышу посвист, а она мне уже из окна первого этажа машет, чтобы я за ней шел.
      Я рванулся поверх чугунной решетки, забрался на высокий подоконник, а ее и след простыл. Внутри – реставрационный разгром, пыль, мусор, вскрытый пол, ободранные балясины, балки с мочалками пакли в пазах и – вот чудо! – золотистый свет в высоких окнах плотными клиньями в полумраке течет сквозь высоченный неф читального зала – и сходится у подножья главной лестницы, на первом пролете которой стоит она: прямая спина, профиль в ореоле, она вглядывается в закатный свод лучей – мечтательно и отстраненно, и я похолодел от потустороннего ее взгляда.
      Острое, неподвластное ни телу, ни уму желание подняло меня на свою пику. Мы взобрались до самых антресолей, по винтовой лестнице пробрались в купол. Осторожно вылезли на покатую, грохочущую листами железа кровлю и перебрались за бортик башни. Полнокровный закат царил над Москвой – так что ни глаз, ни дыханья не хватало. Разводы, перья, складки… Город оборачивался вокруг и парил над полноводной глубиной впечатления. Мы онемели. Такое бывает, когда зрение сильнее речи. Впечатленная душа – она нема, потому-то рай и всеязычен… Закат переваливал через карнизы, просыхая поверх длинных полос теней. Взгляд продвигался по колено за отливом, перебираясь бульварами, сквером, дворами, следя по отмелям синеватые колышущиеся кроны лип, тополей. Над фонарными столбами косяки стрижей стремглав метались зевками по летучим изломам корма, хватали плавный пух. Мы уселись на теплые листы кровли. Катя склонилась ко мне – и опрокинула навзничь поцелуем… Вряд ли мы что-либо соображали, на такой верхотуре. Мы запросто могли бы сверзиться. Вдруг нога сорвалась с краю, я стал сползать на коленке и вдруг почувствовал, что проваливаюсь, зависаю. Что сейчас вся моя опора – внутри нее, и выпусти меня она… Но сознание опасности только всхлестнуло желание. Невидимая глазу светосила шла через нас.
      Потом мы долго лежали замертво. Закат почти иссяк. Вдруг я услышал слабый запах тленья. И он подействовал как нашатырь. Сказал: «Пойдем», – и стали мы спускаться, невероятно сложно, осторожно перелезая в близоруких сумерках, испытывая головокруженье и мелко оступаясь на приступках…
      Когда уже мы были на втором пролете, услышали шаги, сердитое сопение и ругань: кто там и как пролез на крышу?! Отряд омоновцев шагал по лестнице навстречу. Кто-то нас заметил снизу, доложил. В городе в связи с войной была объявлена тревога. В метро стояли урны, броня которых могла принять два-три кило тротила. На каждой станции в вагоны поездов входили солдаты. Тревога вслух мерцала всюду.
      Так вот, нас отпустили сразу. Проверили бумажки, пожурили. Вот сторожу попало. Пока я с ними разговаривал, собака – как уголь черная овчарка – сдружилась с Катей, лизала ей руки…
      Остаток вечера мы провели в «Irish Pub» на Знаменке. Там встретили Лансов, Сашу и Свету. Накануне они вернулись из Италии. Болтали много, я едва слышал: слепые мои мысли блуждали в распахнутых оконных сумерках переулка…
      «Италия – страна победившего неосоциализма, где крадут у булочных велосипеды…»
      «В Неаполе жара разъела камень…»
      «Любая мысль, даже о еде – поступок…»
      «Венеция дышит древней водой, сам город – красивая утопленница…»
      И прочая чепуха туристических впечатлений. Сейчас уже не помню, то ли они тогда рассказали, то ли сегодня мне все это доснилось, но точно было – в толкотне на площади Цветов, в Риме, стоял поглощенно, словно бы подле самого себя, человек в парусиновых штанах и марлевой тенниске, загорелый дочерна. Он держался рукой за сердце, и губы его шептали. И услышал я пять женских неведомых имен, произносимых с внимательным трепетом и изменением в зрачках; лучистые морщинки в уголках глаз… Он прикрыл глаза и чему-то улыбнулся. И вдруг запел из Леонкавалло. Выглядело это комично – лысоватый, мешковатый, рыжеватый, – но пел он так, что сердце вон из равновесья. Толпа стала уплотняться восхищенно. И вдруг подкашивается и падает замертво на излете голоса…
      – Да, действительно комично… На то он и паяц.
      – Но он так и не встал, Стефанов! Толпа решила – придуряется, подбросила монет и рассосалась, а он лежал пронзенно и стал хватать вдруг воздух ртом, как рыба… Примчалась «неотложка» – было поздно. Покрыли простыней и увезли. Соломенную шляпу с мелочью поставили ему на грудь. И несколько монет просыпались, позвякав… Последнее, что помню. Я поднимаю с булыжника монету и подношу к глазам, совмещая с диском солнца. Монета, как мониста, пробита в центре, и тонкий луч слепит, буравя в крошево хрусталик…

Глава 6
ОДИНОЧКИ

      Стефанов молчал. Наконец поднялся и, нашарив жесткими желтыми ступнями тапочки, перебрался к камину. Я кочергой разбил, разворошил угли. Открыл судок, достал ломоть хлеба, поджарил. Стефанов стал медленно жевать, собирая слюну и посасывая хлебную жижу. Вообще-то ему всего ничего – старик тридцать седьмого года, на фотокарточке больничного листа я видел его без бородки, вполне моложавым, еще с шевелюрой. Стояла дата: уже два года не было того человека.
      Неподвижное лицо Стефанова, казалось, оживало в отблесках жара. Я решил отвлечь старика:
      – Алексей Васильевич, как вы попали сюда?
      – Полгода валялся по больницам. Потом сказали, что помру. Стали выписывать. Я хотел остаться. Или самому концы отбросить. Ни к чему мне это было – своих беспокоить. Они и так со мной намаялись. Врач навел справки. Выяснилось, что недавно вот это заведение, «Милости просим», так сказать, открылось… Первое в стране, свободный набор.
      – Так вы поверили, что умираете?
      – У меня не было никаких оснований не верить.
      – Так же, как и верить не было оснований.
      – Да. Наука, елки-палки.
      Стефанов снова повернулся к камину. Его бородка брезжила жидким золотом. Синие всполохи уже исчезли, марево слабо плескалось над жаром, и прозрачные розовым светом угли чуть подернулись пепельными лишаями.
      То ясное знание, что таилось во мне, показалось мне жалобным птенцом, где-то мерзнущим во внешней ночи. Мгновения неизвестного солнечного лета мерцали перед ним, не согревая.
      Началась метель, снег повалил проворнее, гуще. Белая темнота наискосок заштриховала опушку. Под порывами ветра наша стеклянная стена, дрожа низким гулом, заливалась всплесками молочной слепоты. Гибкие вертлявые фигуры, сбитые в сгустки порывами ветра, плетьми бились, хлестали в окно, вспыхивали в нырке из темноты к свету, липли плоско к стеклу, дико всматривались и осыпались.
      Зима. Размером с сознанье. Чашка кофе, лимон, белоснежная скатерть. Застывший профиль. Подвешенная беседа. Если встать, отодвинуть штору, распахнуть окно, полчище духов метели ворвется, расплескается вокруг, по щекам, исколов. Призраки, они исчезают в тепле моего лица… Я возвращаюсь, допиваю кофе. В комнате еще пахнет свежестью морозного воздуха – их присутствие тает. Сигарета дымится. Желтеет лимон. Профиль оборачивается, чтобы всмотреться. Слезы мешаются с каплями тающего снега.
      Меня скоро потянуло в зыбкую, тревожную сонливость. Резвые короткие сны, как кошмарные осы, зароились над моим сладким, сонным воображением…
      И увидел я за стеной прибывшую комиссию. Ее наглое любопытство, норовя всюду сунуть свой клюв, хищно кромсало, расклевывало сытый уют жителей. Суетливый персонал с объедками достоинства на физиономиях неотступно следовал за двумя проворными, в элегантном черном, мужчинами. Длинноногая дива едва поспевала на высоченных каблуках, как на ходулях, за ними. Очевидно, она им была обузой на этой охоте: они травили невидимого зайца и, как при обыске, ловко юлили и взбегали по коридорам, лестницам, этажам и галереям Дома. Главный – мистер Леонард Кортез, невиданный доселе владелец здешнего мира, придирчиво осматривал подробности устройства каждой жизни, каждого сустава больничного механизма… Его лицо пока что неразличимо: либо он никогда не обращает взгляд ко мне, либо оно стерто из памяти, а вместо – сплошной безглазый шар, безо рта, без носа, с аккуратной стильной стрижкой.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15