Осколки закончились. Катя подумала, что у нее больше нет жетонов. Майлс с новой ясностью вкрадчиво перешел на «Kind of Blue». Кто-то взял трубку и подышал… Отложил со стуком. В боковом зрении появился тот же пьяный старик. Он отчаянно жестикулировал – скрещивал руки и мотал головой. Катя отвела трубку и спросила, нет ли у него жетона. Он замахал руками, но потом, гримасничая, протянул. Раздался писк. Катя скормила автомату, как вороненку, жетон. Человек был в отчаянии. Он присел на корточки и обхватил свою большую голову руками. Подвалил мент и потянул его под мышки. Катя крикнула, чтобы милиционер не был грубым с пожилым человеком. Толпа хлынула от прибывшего поезда. Тут Кортез оказался у телефона. Извинился.
Держа пальцы крестиком, сообщила, что согласна.
На следующий день, стоя в проходной академического института, в одном из опустевших зданий которого арендовало площадь благотворительное предприятие Кортеза, пока дебил-охранник, зачем-то слюнявя шарик авторучки, выписывал ей пропуск, Катя поклялась себе, что справится.
Глебу решила ничего не говорить, чтобы не сглазить.
Новые сотрудники Кате странно напоминали очеловеченных зверей, чьей предыдущей жизнью была трюкаческая работа в цирке.
Они были почти немы и чрезвычайно, вплоть до ловкачества, исполнительны. Взаимопонимание и слаженность иногда превосходили возможности телепатии…
Чуть не во всех их действиях имелся придурковатый акцент эксцентрики. Обрывистые команды по нисходящей передавались вроссыпь и по цепочке сразу на четырех языках: английском, немецком, русском и на усеченной до простого взмаха и мановения жестовой фене; так – со свирепой молниеносностью – работает свора карманников: «щипач» кудрявит, «друг» пуляет, «бегун» сливает.
Царствовало повелительное наклоненье. Сослагательная и сложноподчиненная, рассудительная формы высказываний отсутствовали, как в жизни счастье.
Кортез, казалось, не принимал очевидного участия в работе офиса. Он был Наблюдателем в засаде обобщенного воображения своих подчиненных. Деятельность Кортеза, как фигуры умолчания, состояла в незримом, но влиятельнейшем присутствии. Имя его, надзирая, весомо и беззвучно слонялось в воздухе, целительно поражая мысли, как жестокий, но необходимый вакцинный вирус. На его особу, кроме как кивком исподтишка куда-то в сторону его кабинета, никогда, даже иносказательно, не ссылались. Если кому-то приходилось впечатывать или писать в бумагах его несложное имя, делалось это чуть не с высунутым от старания языком, с замиранием и тщательной – взад-вперед – буквальной сверкой…
Главные команды подавал, распределяя между менеджерами отделов, горбатый доктор Воронов. Он был главным на этой сложносоставной арене, где одновременно в нескольких ее секторах шла постановка разных, но связанных сюжетным перекрестьем номеров. Его вездесущая пронырливость, манера то и дело возникать на совершенно противоположных рубежах деятельности наводила оторопь на подчиненных и заставляла их всегда быть в напряженной готовности сполна ответствовать за свой участок труда.
Подвижность горбуна (также и умственная) граничила с подвижностью персонажей театра теней. Почти карлик, он никогда не сидел на месте, избегая стульев и кресел, слезая с которых, становился еще мельче. Мельтеша, чтобы сгладить уничижительную забористость взгляда снизу вверх на подчиненного, обычно возникал в некотором отдаленье и оттуда выкаркивал приказания…
Воронов раздражал Катю до отвращения, хотя не обмолвился с ней – и ни с кем о ней – ни словом. Он не касался области ее изысканий и никак не относился к ней в субординационном порядке. Поэтому то, как он зыркал, казалось ей еще более оскорбительным, чем если бы она находилась под прямым его началом. Она специально наваливала на стол рыхлые башни бумаг (пачки клинических отчетов, стопки разноплановых обзоров по «Pschycology 9» и папки тематических докладов о социальных проблемах хосписной практики) повыше, устраивая себе бруствер… Горбун не мог прошнырнуть мимо, чтобы, отскочив на два-три шага вглубь, не впериться на несколько тяжелых мгновений. Если Катя, заслышав стук его высоких каблуков, успевала пригнуться, зырк горбуна приходился на темя и переваливал жуткой волной мурашек дальше к лопаткам, и она едва сдерживалась, чтобы в ужасе не провести рукой по волосам…
Причем взгляд его менялся. То он был слепо холодный и плотный, как слизень. То едкий и узкий, как стручок перца, как прищур игуаны. Зачем он пялится, было ей не интересно, но от омерзения хотелось запустить в него клавиатурой…
Что однажды и стряслось. Горбун и не думал реагировать и тем более увертываться: предмет метания по обрывистой дуге вмазался в пол, удерживаемый пружинистым проводом. Две клавиши выпали и, простукав игральными костяшками по паркету, навсегда затерялись в окрестностях бумагоуничтожителя. Горбун чинно кивнул как-то набок, двинул рукой и канул, куда шел. Прохлаждавшийся при этом на диване расхристанно-кудрявый офисный водитель от ужаса дрогнул утробно. На удивление, единственным следствием этого бенца вышло, что в окончательном варианте тезисов отсутствовали буквы «щ» и «ч», отчего текст только выиграл.
Организационно-техническими задачами верховодила косая, как повернутая камбала, Элизабет Крахтенгольц. На первый взгляд, обладая отличными деловыми навыками, выражавшимися в хладнокровности и системной внятности, с которой она подходила к устранению всяческих проблем, на поверку Крахтенгольц была диковатой кликушей. Когда ее стервозность вдруг перекипала в область абсурда, от негодования она скакала по всем языкам сразу. Нормальный глаз ее метался вкривь и вкось по пределам орбиты и готов был выпасть. Успокоившись, она ожесточенно протирала его большим пальцем, после чего прятала палец за краешек пиджачного кармана и, там им поводя, мучительно старалась казаться хладнокровно готовой к дальнейшим дрязгам по закупке медикаментов и набору персонала… При этом она дышала так, словно до того ее душили до смерти и только что отпустили, а косивший глаз вдруг начинал дергаться вбок и застывал на время в естественном, параллельном здоровому направленье. Видя Элизабет в таком состоянии, Катя презрительно сравнивала ее в уме с припадочной ослицей. Про себя она дала ей прозвище: Лизка-прозекторша.
Катю посадили в партере – в приемной у окна. Всегда у всех на виду сосредоточиться было затруднительно. Поначалу она не столько занималась делом, сколько внимала некому сложно смонтированному представлению. Первую неделю голова у нее, раскалываясь, кружилась от центробежной интенсивности впечатлений и напряженного поиска целевой связи эпизодов. В начале второй она принесла с собой плеер и темные очки и попробовала отключиться… Благостное действие отстраненности, как бывает всегда, протрезвило наблюденье и прибавило осмысленности наблюдаемому. Теперь, время от времени отрываясь от сочинения тезисов, Катя взглядывала поверх стеклянных, мягко тонированных средиземноморским закатом сумерек и почти уже без труда могла себе уяснить, что происходит в офисе в данное время. Картинки, которые она могла видеть, были из следующего ряда описаний.
Три медсестры-секретарши были похожи на заведенных валерьянкой кошечек, которые, обалдев от оказанного доверия и невиданной – в 200 долларов – зарплаты, вдруг обрели дар (также и английской) речи и, не в силах остановиться, с забубенной вежливостью хватали телефонные трубки.
Будущие санитары Saint Michael's Hospice, все как на подбор – словно взятые из спецназа, гурьбой шли вразвалку на подготовительные семинары: как медведи, полураскрыв от избытка мышц объятья, они шатко вваливались в двери конференц-зала вслед за преподавателем дрессуры пациентов. Легко было представить, как они со смиренной тупостью сидят на этих семинарах, тоже как медведи – на задних лапах.
От мельтешения неотличимых друг от друга курьеров, похожих на пуделей (помесь фокса и мартышки), скоро становилось дурно. Они бесили Катю тем, что всю дорогу вежливо здоровались, и в первые дни возникало подозрение: над ней измываются. Их тревожно хотелось подсчитать, чтобы быть уверенной, сколько этих сволочей вошло и сколько вышло…
Размером с таксика верхом на пони, менеджер по закупкам был на вечном подхвате у Крахтенгольц. Его профессиональная виртуозность граничила со сноровкой иллюзиониста. Секретарши поговаривали, что, пошептав в свою переносную трубку, он мог материализовать на складе все что угодно – от зенитной установки до миллиона сторублевыми купюрами шестьдесят первого года выпуска… Как конек-горбунок на поводу, он сутуло слонялся за Крахтенгольц по офису.
Ежеминутная востребованность закупщика вызывала зависть товарного координатора, тем более что он только отвечал за проворность сотворения чуда закупочных мероприятий. Почти всегда находясь на грани припадка от какой-нибудь в очередной раз откладываемой поставки, он страдал комплексом ложной вины. Ужас начальственного возмездия гнал координатора с его рабочего места, и он то и дело, как дрессированный суслик, встревал с оправданиями в мирную беседу закупщика и Лизки, возникая столбиком перед ними.
Стайки фармацевтов и торговцев медицинским оборудованием, системных интеграторов и рекламных агентов, командиров охранных агентств и поставщиков строительных материалов, словно ходоки к губернатору, день за днем торчали в приемной, тревожно надеясь на заключенье контракта. Они засиживали кожаные диваны и кушетки, опустошали запасы печенья и кофе, то хмуро молчали, то деловито галдели, всякий раз вскакивая в стойку при появлении Кортеза.
Архитектор и начальник строительства были похожи на Тонкого и Толстого. Только неспешный Толстый был раза в два выше бойкого Тонкого. В движении их парочка напоминала планету и ее спутник. Или – пожилого скотчтерьера на поводке и его хозяина на прогулке. Они пользовались особым доверием Воронова. С ними он разговаривал из близи. С заговорщицки смышлеными выражениями, эта двоица, вырастая время от времени стремительным зигзагом горбуна до троицы, то тихо проплывала, семеня, то мгновенно исчезала, как шайка карманников, растворяясь в офисной сутолоке. Строитель и архитектор показались Кате наиболее интересными из всей галереи сотрудников. Тонкий часто был творчески возбужден и, то сдирая, то снова цепляя на нос очки, что-то чертил в блокноте. Иногда, подозрительно оглянувшись, показывал нависающему над ним, как обвал, Толстому…
Менеджер по связям с общественностью Наташа сидела напротив и, напрочь пренебрегая некой таинственной связью с еще более скрытной общественностью, по целым дням мучилась зевотной напастью. Катя сначала опасалась, что когда-нибудь Наташа вывихнет челюсть, но вскоре перестала. К тому же следить за ней было рискованно – в полсчета можно было заразиться самой.
Время от времени объявляя войну скуке, Наташа бралась за чтение. Тогда Катя оживлялась и охотно поглядывала, следя за стадиями Наташиного проигрыша. Это потому было уморительно, что раз за разом проигрыш происходил по единственному сценарию: «Наталья Павловна сначала его (роман, журнал, газету, конфетную коробку) внимательно читала, но скоро (от минуты до получаса) как-то развлеклась (случайно взгляд спросонья бросив) возникшей дракой (словесной потасовкой, болтовней, чинным обменом мнениями) перед окном (за фикусом в приемной) козла с дворовою собакой (скажем, фармацевта с еще одним фармацевтом) и ею тихо занялась». Занявшись, Наташа вновь неизбежно покорялась зевотой, как тиком…
Будучи доброй и глупой вплоть до попустительства и неведения, Наташа была самым человечным существом в офисе. Анемичностью она походила на кувшинку. Кажется, не случайно именно с ней однажды стряслось то, что Катя про себя назвала «аттракционом великодушия». Как-то раз Кортез вернулся в офис с огромной охапкой королевских тюльпанов, мясистых, прохладных, скрипящих в пальцах. Приглашая с ним поужинать, он напористо вручил их Наташе. Та смутилась и хотела подарить один цветок Кате. Так и не сумев объяснить, что нечетное число никак не разделишь на два нечетных, Катя благодарно отказалась.
Внятное ощущение чужести «коллегам», вытекающее не только из практикуемой отстраненности, но и из простой брезгливости, не исчезло у Кати и после: для нее они все были и остались тамбовскими волками. С самого начала утвержденное уверенностью в своей профессиональной и творческой основательности, позже это чувство смягчилось привычкой.
(Впрочем, удобство привычки, касаясь только делового общения, спасало не полностью. Уничтожив любые попытки сближения, Катя, хотя и довольствовалась в полной мере свободой своего пространного одиночества, все-таки временами испытывала острую нужду в питающем кругозор общении. К счастью, вскоре после переезда в Мещеру нашелся выход: разговоры с наиболее замечательными пациентами, с помощью которых ей приходилось преследовать некоторые пункты эксперимента.)
Постепенно Катя заметила, что, хотя Воронов и Крахтенгольц были главными тиранами в этом шапито, но и они лебезили перед Кортезом. В чем состояло подобострастие их подчинения, было не совсем ясно, так как на людях Кортез никогда не обнаруживал свое отношение. Очевидно, ни о каком варианте более или менее равноправного соратничества не могло быть и речи. Например, когда он звонил и требовал явиться, видно было, что в это мгновение жизнь для них, как коврик, выдергивалась из-под ног. Лицо опрокидывалось и застывало слепком. Походка исчезала, превращаясь в упирающееся перемещенье лунатика…
Обычно после таких приводов то Крахтенгольц, то Воронов исчезали на несколько дней и вновь появлялись как ни в чем не бывало. По-видимому, Кортез давал им особые поручения на стороне, на которые никто, кроме них, не был способен.
Уже после переезда в Мещеру всего предприятья и пятнадцати месяцев полномерного там функционирования Кате самой случилось выяснить, что так оно и было.
Сразу после испытательного срока она отправилась в поездку по стране. Ее задача состояла в подборе наиболее ценных для исследований терминальных пациентов. По выражению Кортеза, прежде всего необходимо было позаботиться о «плодородности экспериментальной почвы». В силу долгосрочности проекта Кате также вменялось в службу наладить отношения с главврачами онкологических центров. Нужно это было, чтобы впоследствии, руководствуясь оставленными в их распоряжении алгоритмами, они сами регулярно поставляли для Дома материалы на прошедших предварительный отбор пациентов. (Была установлена тарифная сетка. Пациенты с особенно высоким тестовым результатом сначала оценивались в пятьдесят долларов. Это произвело бум, особенно в провинции. Число успешно прошедших тестирование троекратно превышало полученный лично Катей прогноз. По самым примерным подсчетам, статистика отборных заболеваний после ее турне должна была подскочить в стране раз в десять. Поэтому срочно пришлось ополо винить вознаграждение.) Далее копии медицинских карт и результаты специальных тестов просматривались и по мере надобности в пополнении утверждались. Составленная заявка передавалась в службу доставки, и пациент, если был еще жив, эскортировался на полигон.
И вот однажды весной на ее столе появилась медицинская карта Глеба.
Почему-то Катя сразу заперла дверь.
Неподвижно просидела за столом до вечера.
Очнувшись, несколько раз обвела карандашом дату рождения.
Перелистнула диагноз. Нетривиальная форма ретинобластомы. 15-процентное коаксиальное поражение зрительного нерва. Вторая степень. После терапии – стагнация. В комментарии выражено сомнение, что это именно ретинобластома. Возможно, мутация нервных окончаний вызвана перенесенным направленным облученьем…
Катя швырнула карту на пол.
Подошла к окну.
Внизу в серебряных сумерках затмения черная точка зенита напористо влекла курс теплохода под свой отвес.
Катя вскрикнула.
Глеб оглянулся с бушприта. Махнул рукой, убеждая, что все в порядке.
Отчаявшись разыскать Глеба естественным методом (через клинику и эскортную службу), она обратилась к Кортезу. Тогда, полоненная горем, Катя хотела отправиться в Москву сама, но оказалось, что об этом не может быть речи: к Глебу будет командирован горбун.
Сложное это дело, чуть не закончившись провалом, непредвиденно затянулось, и Воронов, едва оставшись цел, вернулся в лес через месяц.
Заполучив Глеба к себе, Катя немного успокоилась: главное – он был при ней.
Чтоб было чем заняться, устроила его в бюро к Наташе – по требованию заниматься разной мелочью: переводами, составлением еженедельных сводок общественной жизни, подготовкой к «дням варенья» – когда вечером последнего воскресенья поздравлялись скопом все рожденные в текущем месяце пациенты, и т. п.
Однако Катя совсем не была уверена, что он скоро обвыкнет в Доме. Так и вышло – много он ей доставил мороки. Кортез даже настаивал на устранении, и Кате едва удалось уладить. У Леонарда же вырос зуб на Глеба, и было понятно, что все равно Кортез ему не спустит.
Однако же Глебушка ведет себя как маленький, блаженится, и непонятно, что с этого будет. Письма его совсем сумасшедшие стали. Вот, например:
«Здравствуй.
Сегодня я решил взглянуть на нас со Стефановым со стороны.
В конце концов, это полезно – посмотреть извне, может, все совсем по-другому, чем изнутри кажется. И вот что из этого получилось.
Что получилось из этого, снова оказалось связано с числами. Так вышло не нарочно, я сам удивился. Стоило только начать думать, как тут же возникла заминка. Честное слово, я отталкивался от самого простого.
Просто подумал для начала, а что прежде всего известно о нас миру? Конечно, прежде всего то, что нас двое. Ага, подумал я, вот оно что. И стал рассуждать – будто с горы покатился. Просто-таки себе же на голову…
Допустим, стал я думать, в тридцать седьмой живут двое. Впрочем, если честно, я не совсем уверен, что их там ровно двое. Но, по крайней мере, двоих, что появляются из тридцать седьмой и в ней же исчезают, я различаю наверняка.
Так вот, положим, в тридцать седьмой живут действительно двое. А может, и несколько. Возможно также, что один. Впрочем, не исключено, что там вообще никто не живет. Между прочим, 37 – странное число. Оно составлено из 20 и 17. 20, конечно, не в счет – ничего необычного 20 собой не представляет. Подумаешь, дважды отрубленные пальцы рук… И вот именно потому, что в нем нет ничего особенного, его запросто можно взять за точку отсчета. Как это? А например: человек родился в свои 20 повторно, и действительный возраст сознанья таков – 17. А вот 17 – это уже вполне странное число. Много дурного исчислено им. Чтоб далеко не ходить, именно на 47-м километре находится та дача, где ночью я впервые встретил горбуна…
Можно множить примеры. И все они будут зловещи.
Итак, в тридцать седьмой палате живут какие-то двое, но я уже говорил. Живут странно, хотя мне не с чем сравнить. Впрочем, если их жизнь действительно, как мне кажется, странна, то и пусть, все равно, лишь бы были живы.
Да, сейчас я еще раз подумал об этом, и вот что: может, их вовсе и не двое, а трое, пятеро, сколько влезет, но только в двоих я уверен, что они выглядят более или менее неодинаково и настолько все же друг от друга отличны, что, различив, я могу сосчитать.
До двух, как и сказано.
Потому я и говорю, что в тридцать седьмой живут двое.
А не семеро. Было бы семеро – я бы так и сказал.
В то же время и семеро не исключено. Например, прочие пятеро могли бы быть почти одинаковы и в целом неприметны, как санитары… Но тогда вряд ли бы я догадался отождествить их всех вместе с неким собирательным третьим и подселить в своем представлении в 37-ю. В самом деле, мне ведь не приходит в голову поселить туда добрый десяток медбратьев, которые тоже вполне регулярно появляются и исчезают… И это при том, что появляются они куда чаще, чем исчезают.
Вот если бы вдруг в дверях объявился Кортез, тут уж, конечно, его не с кем спутать. И тогда его точно можно было бы туда подселить, невзирая на странность: казалось бы, чего уж ему там делать, не жить же?
(В том-то и дело, что нежить.)
Кстати, спутать Кортеза не только не с кем, но и опасно. Спутать его можно только с ним же самим. И это рискованно. Например?
Например, со мною такое случилось. Ты, кажется, знаешь эту репризу со слов Крахтенгольц. Но, увы, она врет всегда, даже когда говорит чистейшую правду. Теперь послушай, как оно было по правде.
Однажды я забыл про все на свете и пошел к Кортезу на прием: попросить выписать меня отсюда подобру-поздорову и к чертовой бабушке, поскольку я вроде бы нынче здоров и уже надоело. Поболтав в приемной с Наташей (была занята, но весело отвлеклась и даже чуть-чуть пококетничала; ты знаешь, мы вообще с ней друзья, хотя непонятно, что у ней с этим извергом общего?!), – захожу. Потом – сам не помню, но мне рассказала Наташа. Через мгновенье, а может и меньше, неведомая сила выбрасывает меня из-за двери, дверь, стукнув, пружинит обратно, я, буравя воздух, кувыркаюсь и, приземлившись на диван, лежу – не дышу, и обидно мне так почему-то, что даже как будто бы плачу…
В результате нехитрый вывод: выходит себе дороже – забывать, с кем имеешь дело. А ежели все же забыл, то нечего лезть на рожон без спросу, – сначала спроси, кто и что там – за дверью, а уж после и лезь; или – не лезь совсем: передумай.
После того, как Кортез так жестоко меня отфутболил, долго во мне закипала досада. Хорошо не вскипела, а то бы я вновь отличился. Тогда же я понял – у Кортеза отличная память: однако ж меня он не спутал, а я – еще как. Я понадеялся все же: он – добрый, он меня выпишет, хоть немного жалея. Я спутал его с его доброй ипостасью. Таковой же не оказалось. А вот меня он не спутал, поскольку помнил все время и счесть за выздоравливающего никак не мог.
И вот с тех самых пор я начеку, и уж кого-кого, но Кортеза даже с ним самим ни за что не смогу перепутать. Следовательно, я и говорю, что в 37-й живут только двое: я и Стефанов. Потому как Кортез к нам не может никак быть подселен, а невидимки не в счет.
Вот такие странные посторонние рассуждения у меня сегодня получились.
Закругляясь, хочу еще раз повторить свою прошлую просьбу: вернуть мне письмо. Его существование, от которого мне слишком долго не по себе, должно быть прекращено. Знаю: так просто ты не отдашь. Поэтому сообщи условие. Терять мне, кроме тебя, нечего – я буду сговорчив. Твой Глеб.
P.S. Забыл рассказать. Это забавно.
Третью ночь мне снится день, в котором я умираю, мучительно просыпаясь. Измотанный этим сном, нынешним утром я постарался припомнить, в чем было там дело. И было ли в самом деле? Слова припоминания лопались во мне, словно воздушная кукуруза: твердый, как жернов, глянец зерен, раскаленный моим напряжением, раскрывался мягким светопухом, белым, словно соцветье хлопка. Белизна есть сгущенье света, в то время как потемки есть сгущенная пустота. И вот что там мне приоткрылось. Берег Мертвого моря. Кумран. Мы с тобой ночуем в раскопе. Ломаем на пенке овечий сыр, запиваем белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз. К краю крадусь по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно… Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт, как софиты футбольное поле перед кубковым матчем Армагеддона. Серп моря внизу цвета медного купороса, цвета арака – арабской анисовой водки. Мы взбираемся на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Во сне говорит рабби Беньямин: «Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы». Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет ослепительной белизной, прощеньем. И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе мне надевают колпак водолаза. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Я шагаю по дну – от Гоморры к Содому. Но на середине кончаюсь дыханием яви».
Глава 21
МЕСТО СТЕФАНОВА
Катя любила лес еще и за произрастающую в нем невидимость. Только в невидимости, считала она, можно по-настоящему оказаться одной.
В детстве она обожала играть в прятки. У нее был отчетливый дар исчезновения. Часто выигрывала всухую, когда все, уже отыскавшись, вместе с водящим принимались искать ее, крича беспокойно, чтоб наконец открылась. Пряталась она лучше всех не потому, что была самой удобной для исчезновения. В ее компании были девочки и покомпактней. Например, Светка Дроздова – сущая мелочь, хоть под лисичкой спрячется, а найти ее – проще простого. Даже в потемках Светика выдавал мышиный блеск глаз: от любопытства.
Катя всегда в игре старалась полагаться только на слух и осязанье, которые при достаточной глубине чуткости превращались в интуицию: прячась, она прикрывала большие светлые глаза, чтобы зрение ее не отвлекало. Она никогда не старалась выбрать самое укромное местечко-невидимку. Зачастую ей удавалось спрятаться просто у всех на виду. Однажды была осень в парке. Катя спокойно отошла за недалекое дерево, набрала охапку кленовой листвы, села на корточки, прислонилась поудобней к стволу, надвинула на глаза берет и подбросила над собою листья. Осторожно втянула в рукава мерзнущие руки. Этого оказалось достаточно, чтобы битый час одноклассники искали ее по дорожкам врассыпную – с ауканьем и допросом прохожих.
Играя в прятки, Катя открыла собственный метод исчезновения. Хоронясь, она с внимательной уверенностью бродила в поисках места по полю возможного зрения и что-то, прикрыв глаза, представляла. Меняющаяся степень исчезновения руководила ею, как искомая глубина на долгой отмели при выборе перемещения лодки. Наконец, выбрав самое глубокое – иногда по глаза – место, она примерялась к нему, внутренне помещая в свое представленье округу, и если удавалось в ней раствориться, на этом и останавливалась. «Если сама себя не вижу, – думала она, исчезнув у себя в голове в пейзаже, – то и меня другим должно быть не видно».
Живя в Доме, Катя любила гулять по лесу, особенно зимой. Дремучая бескрайность леса успокаивала ее, оделяя чувством безопасности. В лесу она считала себя своей и, глядя в окно, всегда думала о нем как о близком убежище.
Гуляла она исключительно в одиночку. По ее просьбе раз в неделю дежурный санитар на снегоходе обновлял семикилометровую петлю лыжни. Кривая петли напоминала гуся и, проходя в основном по мшарам, в трех местах – у клюва, лапок и гузки – пересекала дугу оврага. Третий спуск был особенно крутым, почти падение. На нем возникала внутри восхитительная пустота, и за какое-то свистящее в ушах мгновение у ног вырастали и громоздились в верхотуре большие деревья. Спинка «гуся» имела легкий уклон, и по ней можно было долго катиться, спокойно приподняв лыжные палки. Прямолинейное движение ландшафта, как на фуникулере, не спеша продвигалось за спину на целый километр. Вся петля занимала не больше часа.
Иногда Катя сходила с лыжни и заходила в лес так далеко, словно, пробуя заблудиться, хотела проверить, не оборвется ли растягиваемая длиной пути обратно ее тяга к жизни в том месте, от которого она удалялась. Ей хотелось, чтобы тут же пошел сильный снег и скрыл следы на насте.
Наконец остановившись, Катя долго стояла между розовыми стволами сосен и медленно следила за их прямой высотой. Она смотрела вверх и думала, что лес вверху – это избыток прозрачности неба, выпавший вместе со снегом на вертикальность роста деревьев. Спускаясь взглядом: что куст в снегу похож на пещерный город, выпиленный из соляной горы, а искры на нем выскакивают из-под пилок прозрачных человечков, которые, живя постоянно в глазу, неожиданно решили построить новые жилища и переселиться в них. Катя радовалась за человечков, но тут же пугалась, что еще не известно, какие чудища замерли на время зимы под ногами, в глубине жуткой топи, скованной морозом.
Отправляясь на лыжную прогулку, Катя надевала унты, спортивный пуховичок и шапочку из шкурки белого зверька, нечто вроде облачка, которое можно потрогать и сжать руками. Затем она брала лыжу и, ощущая, проводила по скользящей поверхности ладонью. Если недавно была оттепель, Катя жалела, что лыжа будет страдать от свежего наста, и тогда слой мази напрасно наносила она толще, чем обычно. Лыжи были специального изготовления, наподобие охотничьих. Будучи выпрошенными, они достались ей от одного геолога, приятеля Глеба, который забросил таежную разведку и подался в составе международной экспедиции бурить шельф Белого Тигра у побережья Вьетнама, где и канул. Недлинные, они расширялись кверху и были похожи – также и цветом – на расплющенные бивни.
Катя вернулась с прогулки и ставит лыжи на место. Она устала и не глядя сбрасывает на столик вытащенную из-под двери почту. Включает чайник, сыплет кофе, кладет лимон. Лыжи устойчиво устанавливаются между вазонов в зимнем садике, который пышно устроен у окна и занимает большую часть комнаты. Комнатная зелень и цветник – Катин каприз и всепоглощающий предмет досуга. Здесь цветут флоксы, бегонии, фиалки, зеленятся аккуратной сферической стрижкой самшит, барбарис, можжевельник, зимуют на противнях луковицы тюльпанов, ирисов и георгинов, вьются обильно барвинок, каллиопис, виноград. У камина экономно – из двух матрасов и низкой тахты – составлена постель, с изголовья одолеваемая буйным полчищем повилики, сползающей набегом с отцветших кустов олеандра. Катя раздевается, наливает кипятку и забирается под одеяло – холодно. Ежась, дотягивается и разбирает почту. Среди прочего отыскивает пакет от Стефанова с его долгообещанными записками. Вскрывает и просматривает его беглый, но пространный опус. Превосходный прямой почерк читается как печатный. Она торопливо прихлебывает кофе и, стерев с губ кофейные крошки, пробует начать не сначала:
«<…> Мне кажется, вы уже решили, что я отвлекся. Более того, подумав, я понял, что вы были вправе решить так с самого начала. Уверяю вас: я пишу только о важном. Надеюсь, скоро это станет окончательно ясно, а если нет – то и ладно, в этом не будет ни моей вины, ни вашей, поскольку мы оба совершенно свободны относительно данной эпистолы: я в выборе адресата, вы – корреспондента.
Но в самом деле, может ли человек, помещенный в фокус столь тягостной ситуации, говорить о вещах, совсем, казалось бы, не отягченных этой самой тяжестью, то есть попросту легкомысленных. Не может ли это вызвать по крайней мере недоумение? Конечно, задуманный вами жанр «свободной темы» не вполне является свободным. Он, хотя и с точностью до упорного молчания или же крика, все-таки определяется своим контекстом. Контекст в данном случае – наш Дом и суть нашего в нем пребывания. Будь это школьное сочинение, им было бы то, что интересно подростку, но с непрекословным, хотя и умалчиваемым, уклоном в сторону школьной жизни.