Позже я понял, что более всего меня смущает не то, что могу попрать подошвой прах, а то, что тогда наступлю на имена…
Проползая над ними, я все их читаю. Все. Я задерживаюсь на каждом. Стараюсь читать не спеша и внятно проговаривать про себя даже очень сложные фамилии. Иногда, очнувшись, я слышу собственное бормотанье.
Недавно я обнаружил, что в некоторых местах, в тех, где мне чаще всего приходится переползать, я понимаю надписи на ощупь. Их кривые желобки вдавливаются мне в ладони. Поднявшись, вижу: мои папиллярные линии испещрены буквами. Конечно, потом они исчезают, но еще какое-то время можно чувствовать их прохладный саднящий оттиск. Дошло даже до того, что имена мне стали сниться. Их список день ото дня все быстрее, словно я не успею дочитать до утра, бежит по изнанке век, словно титры в конце киноленты. Проснувшись, я стараюсь еще полежать с закрытыми глазами, чтобы повторить про себя свежие записи.
После завтрака и обезболивания отправляюсь на работу в офис пораньше, потому что нужно успеть исследовать новые поступления. У меня уже есть свой метод разведки. По строительной возне санитаров я легко определяю, в каких местах они были накануне. Дело в том, что теперь они прекратили вести беспорядочные захоронения и чередуют направления: нынче движутся строго крестом – сегодня на север, вчера на восток, завтра на юг, а послезавтра – на запад. Так выходит рациональней, – они не загромождают сразу все перемещения по коридорам: раствор должен схватиться – ведь по свежим плитам нельзя ходить аж двое суток. Да и пол выглядит так поприличней – похожим на крупномасштабный паркет, а не на зернистую кляксу.
Думаю, это Кортез им так делать велел, сами бы не доперли.
Если я все же ошибаюсь, так это не беда – я все равно нахожу новые плиты по свежим следам раствора: грязнули-санитары ваяют могилы тяп-ляп – надежно, но неаккуратно.
Бывает, из-за пятен раствора имя читается с трудом. Тогда я счищаю рукавом и прихожу на работу весь грязный.
Наташа смотрит на меня и говорит:
– Опять ты вымазался.
Санитары давно пристают ко мне, чего я там вынюхиваю. Но ничего, я терплю. Если я стану бузить, меня снова посадят в одиночку, а кто тогда читать будет?
Сегодня ночью в блужданиях сна я набрел на широкое устье, через которое в сон отправлялись умершие этой ночью.
Они падали вверх, как снег на фонарь, и там, наверху, исчезали.
Падали они сосредоточено, не отвлекаясь, словно ныряльщики, у которых кончился воздух.
Одного я попридержал, спрашиваю: «Куда ты?»
Выпростав снежный прозрачный рукав и отлетая: «За собой, – говорит, – ты не знаешь?»
Я удивился. Постоял.
Еще постоял и вновь удивился.
Хватаю следующего с криком: «Зачем вы туда, что там делать?»
Второй не ответил. Посмотрел, сожалея, и руку свою к себе тянет. Оторвался и стал, поднимаясь, медлить. Исчез.
А я вот так стоял и видел.
Глава 19
КОРТЕЗ
Что делает человек, если голод, обглодав тело до кости, принимается за душу и разум?
Что делает человек, когда страх становится больше его самого и встает на место зрения? Когда из глаз исходит не выраженье, а ужас, который, как убийца, промышляет отражением в зеркале…
Чем голод похож на страх? Действие голода – желание. Обстоятельство – предвкушенье. Качество – зависть.
Действие страха – нежелание. Обстоятельство – предвкушенье того, чего боишься, не желая. Качество – та же зависть. Зависть к тому, кто свободен от страха, с кем страх
ужеслучился. Зависть зашкаливает, и нежелание превращается в тягу.
Таким образом, голод и страх – родственники. Качество крови, по которому выводится сходство – стремленье к развязке.
Голод бредит насытиться. Страх бредит случиться.
В стадии удержания и здесь и там пышет завистливая похоть: голод обожает сытых, страх – совершившихся.
Голод манит голодаря к окнам ресторации.
Страх смерти тащит за шкирку труса к окнам хосписа.
В самом начале шестидесятых отец Леонарда Кортеза, Кортез Леонард, сразу по получении степени в университете Барселоны, пренебрегая всеми шансами начать хотя и неказистую, но самостоятельную практику, с трудом устраивается волонтером в экспериментальную клинику знаменитого танатолога-первопроходца Розы Стюблер-Кросс в Лозанне.
Спустя год более или менее успешной работы в качестве ассистента его все-таки принимают на ставку, но еще через год со скандалом удаляют от деятельности.
Скандал был связан с преступлением норм врачебной этики. Торговля исповедями умирающих больных и махинации с завещаниями так и не обнаружили судебных доказательств. За недостаточностью улик уголовное дело наконец повисает, и внезапно разбогатевший в Европе молодой психиатр аргентинского происхождения срочно оказывается в Калифорнии, где поселяется в унаследованном от таинственной родственницы доме в Сакраменто.
Там он в течение нескольких лет старается не отсвечивать, а потом реанимирует свою лицензию, открывает частную практику, преподает в местном колледже пионерский курс танатологии – и женится на Елизавете Бочек, дочери одного из своих коллег, эмигранта первой волны из России.
Вскоре у Елизаветы рождается сын, которого он называет в честь своего деда Леонардом. Мальчик живет недолго и по недосмотру умирает в восьмимесячном возрасте от кори.
Второй Леонард рождается через год.
Психоаналитическая практика еще не стала в Америке частью масскульта и только набирает очки спроса, который, впрочем, имеет все основания стать за несколько лет ажиотажным. Число клиентов Кортеза множится, количество приемных часов в неделю достигает тридцати, и, открыв службу «телефона доверия», он становится первым врачом-рационализатором в Калифорнии. Вольнонаемные студенты, помимо консультативной деятельности, осуществляемой под его диктовку, занимаются еще и сбором статистических данных по хронологии самоубийств…
Результаты этих исследований Кортеза производят впечатленье на публику. Оказывается, пик суицида приходится не на зиму – наиболее унылое время года, а на весну, когда, казалось бы, солнышко и цветенье должны вселять надежду. Не столько проницательность выдвигаемой Кортезом гипотезы, сколько его деловая настойчивость и оригинальность исследовательской мысли удивляют. Городские власти организуют специальный отдел при муниципальной службе выявления общественного мнения. Проводится масштабный, двенадцати-ступенчатый социопсихологический опрос населения – для выяснения календарной динамики ощущений.
Братья-месяцы звонят-бродят по домам и выпытывают у устрашившихся жителей (по доллару за штуку) про их самочувствие: мол, ну как она, жисть-то, не хотите ли вдруг… это самое… копыта кинуть? Назойливые опросчики то и дело конвоируются особенно решительными жертвами в участок, и Кортезу приходится побрататься с начальником полиции. Наконец выясняется, что, как и предполагалось, причина скрыта в разочаровании, приканчивающем весной последнюю надежду радости: вот, мол, и природа уже от земного сна свежей порослью привстала, цветением принарядилась, а внутри по-прежнему пасмур, да и вокруг – на откосе жизни – все та же ржа…
Увесистое финансирование этого бессмысленного проекта окружными властями вызывает понятное раздражение в правительстве штата. Кортез сам берется разъяснить всю подспудную важность деятельности его группы. Это ему удается блестяще, и вскоре исследование по усовершенствованной схеме проводится в масштабах Северной Калифорнии…
Следующая акция Кортеза явно преследовала цель завоевать авторитет в университетской среде. Он чувствовал – ему недостает академичности. Бороться с этим недочетом в чисто научном плане было поздно и сложно. Поэтому его запрещенный ход конем должен покрыть поле какой-нибудь более доступной области, например популярного тогда битнического варианта экзистенциализма.
В университетском кампусе в Беркли уже девятый месяц умирал поэт Томас Кирк. Все об этом знали, но болтать считалось западло. Ничего дурного, конечно, не было, если кто-нибудь скажет, что вот, мол, бедный парень… Но устраивать по этому поводу слезогонку – за это можно было и схлопотать.
И вот Кортез вместе со съемочной группой заявляется в кампус. Берет у Кирка интервью, выпытывает ощущения поэта. Тот сначала огрызается, потом недоумевает и, хотя и неохотно, все же начинает раскалываться. Под конец соглашается почитать… Вытянутое бородатое лицо в кадре. Длинные волосы. Брюки клеш и бамбуковая дудка в руках. Вполне здоровый, но несколько утомленный вид. В мужественных стихах – светлое признание в любви к остающимся и мудрая горечь приятия. После чтения Кортез умно помалкивает. Кадры скачут дальше: жена поэта – японка – напрочь отказывается разговаривать и уходит; на балконе жарится крылатое цыплячье барбекю; друзья Томаса глушат пиво в бело-красных банках; где-то, нагоняя тоску, хрипит и воет Дженис Джоплин; вдали за рваными всплесками дыма ползет башня с часами…
Недели через две Кортез приезжает снова. Все примерно то же самое, только более вяло. В следующую пятницу жена Кирка не пускает Кортеза на порог.
Однако отснятых материалов все-таки оказывается достаточно: фильм «Последние строки» несколько раз демонстрировался местным научпоповским каналом и был разослан в десяток университетов в качестве учебного пособия по курсу «Psychology 9». При содействии университетского издательства был посмертно издан небольшой сборник поэта.
Однако какого-то особенного впечатления все это не произвело. «San-Francisco Chronicle» ни на фильм, ни на сборник так и не отреагировал. Кортез объяснял неудачу композиционной незавершенностью, недовоплощенностью задуманного драматизма…
Тем не менее серия репортажей о суицидном проекте и глубокомысленная огласка его результатов в «Sacramento Observer», организация разветвленной службы телефонного доверия и оказания срочной психологической помощи («Cortez-Psycho Inc.», на деле поднаторевшая не столько на выемке из петель и полоскании желудков, сколько на дешевой транспортировке трупов), а также личное психоаналитическое консультирование особенно замечательных жителей города – все это планомерно делает Кортеза едва ли не самым известным психиатром в Сакраменто. И вот на такой базе уже нетрудно приступить к задуманному в самом начале: хоспис.
Легко заполучив у муниципалитета немного стартовых денег, Кортез разворачивает программу социально-психологической помощи одиноким умирающим больным. Для начала создается что-то вроде нестационарного приюта: утром смертельно больные приезжают сами или доставляются на специальных микроавтобусах, а вечером удаляются восвояси. В течение дня с ними возятся, создают атмосферу участия и проч. Все очень сусально и милосердно. Церковь недалеко, туда можно при желании выехать отдельной группой. Здесь же, в похоронном бюро, если кому нужно, можно уточнить свои пожелания, а также сразу выписать чек. Тем более что деньги на похороны всегда найдутся – это как приданое, НЗ. И к тому же очень удобно – «и нашим, и вашим»: «вашим» – понятно, сервис; а «нашим» – потому, что никто не узнает, какими именно похоронными услугами вы хотели воспользоваться. Ведь вы одиноки, да? иначе бы вы предпочли поручить себя своим домашним.
Так что часто все очень славно складывалось. Например, с индуса, пожелавшего, чтобы прах его был развеян над Гангом, выручка составила около полутора тысяч – раджу на самом деле просыпали с моста через American River… Но самый крупный куш срывался Кортезом, ежели ему удавалось какого-нибудь особенно умильного пациента обработать своей заботой так, что тот успевал отчеркнуть в завещании дополнительный пункт, упоминавший Cortez-Psycho. Для такого благого дела Кортез завел себе подручного нотариуса.
Спустя полгода окружная ревизионная комиссия приходит в восторг от увиденного. В новостях местного телевидения всю неделю крутят ролики благодарственных интервью с терминальными пациентами.
После чего субсидии утраиваются, пожертвования увеличивают составленную сумму госинвестиций вдвое, и Кортез с воодушевлением приступает к созданию стационара.
Как раз в это время из Швейцарии приходит запрос Интерпола на его милость…
Леонард Кортез-младший рос, как копия, во всем под стать папаше, но на целый рост переплюнул его по части трусливости. Страх смерти стал для него не только наваждением, но даже, как бы материализовавшись, его двойником. Он всегда был с ним рядом, как химера, но химера дружественная: настолько он с ним свыкся. Когда он случайно порезывался при бритье, двойник не давал ему окончательно упасть в мохнатые лапы обморока и, поддерживая на поверхности сознания, сам заботился о пластыре и дезинфекции. То же касалось и до тошноты дотошного слежения за антихолестериновой и прочими диетами, за регулярными занятиями физкультурой, заботы об устранении любого шанса стать пассивным курильщиком и тысячи прочих мероприятий, предназначенных потрафить его материалистической похоти существования. (Организм Кортеза был настолько обезжирен, что он вынужден был регулярно пользоваться наружной кремо-жировой подпиткой кожи, чтоб та не шелушилась.)
Все эти обязанности, брызжа чрезмерным рвеньем, как дезинфицирующей слюной, брал на себя его страх – и справлялся блестяще. Однако Кортез все же отдавал себе отчет, что такое дружелюбие двойника поистине чудо. Ему было прекрасно известно, что приятель непредсказуем, и, только взбредет ему его сожрать, он обсосет Кортезовы косточки через минуту.
В результате исходная трусливость Кортеза обусловила то, что он вырос меньшим, чем отец, мошенником, но зато подвигла стать несравненно более пытливым исследователем, для которого нечистоплотно конъюнктурные предприятия являлись не самоцелью, но чем-то вроде хорошо оплачиваемого хобби.
Но и здесь имел место закон сохранения: будучи почти бескорыстным мошенником, исследователем, он был корыстолюбивым вплоть до брутальности, – один вид умирающего человека, который по брови, как куколка, укутан в его манипуляторские сети, распалял в Кортезе пламя внутреннего ликования. Пламя это, угрюмо поплясав в области убежденности в том, что смерть как таковая сейчас, хотя бы на время, находится в его руках, постепенно перекидывалось в пределы полуподдельной любви и жалости к умирающему; находясь там, оно правомерно разогревало охоту к дальнейшей деятельности и, наконец, остывало приятным чувством полнокровного удовлетворения.
Памятуя о печальном опыте родителя, чей «проект жизни» рухнул безмозглой, как курица, жертвой на алтарь законопослушности, Кортез решает быть смышленей и планирует развернуться в одной из стран третьего мира, где поведение общества менее лицемерно, то есть более естественно в смысле неопосредованности надуманными условностями легитимизма.
Ему приходит в голову Индия, он всерьез планирует кумулятивное расширение и перевод крупной функционерской деятельности в Международном Красном Кресте в Бомбей, но тут в России разражается «перестройка».
Те из его знакомых бизнесменов, кому не лень, рвут в Москву – «съюбить по-легкому бабулек», а вернувшись на очередную побывку, козыряют попугайской смекалкой, с каковой они выучили две-три русские идиомы, и взахлеб распускают смачные слухи о новом Клондайке. Очень быстро «те, кому не лень» распространяются до «всех, кому охота», и в результате меньше чем за год Кортез срочно укорачивает и поправляет свой курс к северу. Вскоре он совершает разведческую вылазку, во время которой не только легко выуживает понимание и участие у нужных людей, но и под конец не знает, как от них (от понимания, участия и людей) отбиться, – и, вернувшись, еще раз уточняет координаты перенамеченного курса.
Наконец все готово, осталось только набрать управленцев, запустить строительство, и тогда можно будет спокойно заняться доработкой собственно научной части проекта.
За управленцами дело не стало – перевез двух проверенных с собой, а прочих набрал уже в Москве – наобум; впрочем, как выяснилось, очень удачно. Стройка сама по себе не представляла для него живительного интереса, и Кортез, выбрав место поглуше, пустил ее на чуткий самотек.
С научной же частью неожиданно, как шило из сена, возникла проблема: карты спутала и подожгла чисто русская специфика.
Все имевшиеся у Кортеза психотипические шаблоны, как бы он их ни тасовал, пытаясь состряпать из замысловатой нелинейной комбинации требуемое, не годились для выделения и описания того необходимого инварианта, который кровь из носу нужен был для отслеживания чистоты эксперимента. Предприятие не то чтобы оказалось под угрозой срыва, но алчно требовало инноваций.
Трудность решения этой головоломки состояла не в том, чтобы найти такую свежую и толковую голову, которой было бы по плечу решить перед ней замышленное, но в том, что личность этой головы должна была стать со временем лицом отчасти доверенным. То есть – быть не только талантливым исполнителем, но и по природе своей годиться в сподвижники, так как Кортез был бы вынужден доверить ей сокровенное. Вскоре выяснилось, что и предполагалось: найти такую изюминку оказалось невозможно.
В поисковом отчаянии Кортеза занесло на университетский факультет психологии.
Чутье привело его туда случайным, неведомым ему самому способом. В пятницу утром, спустившись из номера в «Национале», Кортез вошел в ресторацию на втором этаже – позавтракать. Он сел за столик и, пока подавальщик нес ему нужное, снова подумал о том, с чем засыпал накануне: ему некуда больше идти. Уже целый месяц прошел насмарку, а новостей – «с гулькин носик». За прошедшую неделю он переговорил впустую с четырнадцатью кандидатами – людьми психиатрического ремесла, и его мутило: все оказались жадными зазнайками.
Подавальщик ему принес кое-что, сонно послонялся вдоль окон, поправляя шторы, и протяжно пропал, как долгий корпусом таракан, всочившись в какую-то щель.
Тут за столик к Кортезу подсел небольшой седой старик, похожий на серебряного льва.
Старик поболтал в воздухе графинчиком с коньяком и подхмыкнул.
Кортез раздумчиво поместился взглядом в покачивающееся озерцо, в котором вспыхивало и начиналось хрустальное утро, – и оглянулся за помощью.
Львиный старик грозно сказал непонятное и, рыкнув точным взглядом, исчез.
Кортез поклевал завтрак, но аппетит так и не появился.
Посидел еще, глядя за штору.
На площади велись раскопки. Группы археологов и рабочих, отстояв в очереди, ритмично спускались на лифте в котлован, на невидимом дне которого, как далекий набат, била что есть силы свайная баба.
Впрочем, что такое «набат» и «свайная баба», Кортез не знал.
А знал бы, то все равно не понял, зачем археологам забивать в гроб своего труда сваи.
Но не объясненные слух и зрение тревожили его и заставляли соображать на этот счет разные картины. Среди них не было правдивой, но зато имелась следующая.
Лифтов на самом деле было много, и каждый раз поднимался и спускался новый. Порция археологов заходила, и трос отпускался не внатяг, а вхолостую сопровождал свободное падение лифта. Получался ухающий звук, и новые трупы археологов выгружались мертвецами из обломков клети…
Также заметил Кортез, что в окне пятого этажа серого здания гостиницы, что на противном углу перекрестка, длинно трепалась, моталась и закидывалась сквозняком штора.
Наконец из окна высунулся по пояс обнаженный человек, швырнул вниз бутылку и захлопнул раму, прикусив кончик болтливой шторы.
Тогда Кортез встал.
Старик, похожий на серебряного льва, вырос перед ним.
Его красноречивое презрение испугало Кортеза.
Оглядываясь, он сбежал от рычащего старика вниз по лестнице.
Его топот был шорохом по сравнению с гневной зычностью, с какой старик поносил его вдогонку.
Выйдя из гостиницы, Кортез отправился куда глаза посмотрели – направо: побродить, бередя свою безнадегу…
Вдруг впереди за спинами пешеходов появилось спасительное наитие.
Как воздушный шарик, оно маячило и влеклось над тротуаром.
Вскоре он обогнул газетный киоск, бегло скользнув, как по телеграмме, по заголовкам и свернул как бы вслед за самим собой еще раз направо.
Тут наитие замедлилось и совместилось с ним, нагнавшим; Кортез огляделся и, увидав стайку курильщиков в белых халатах, остановился.
Судя по вывеске над крыльцом, это были юные вивисекторы, студенты, вышедшие в перерыве между лабораторными работами перехватить никотину. Запись агонических симптомов при наблюдении собаки, отравляемой в застекленной камере хлором, давалась им непросто.
Кортез что-то почуял и тронул дальше вглубь переулка.
Соображая, что уже «горячо», срочно прибавил шагу.
Через сотню шагов и минутное замешательство в коридоре он сидел в кабинете декана психологического факультета и беседовал с ним и заведующим кафедрой бихевиористики.
Хотя Кортез был довольно толков в своем вычурном объяснении, оба ученых казались исполненными настороженного непонимания – но дружелюбными.
Наконец они неуверенно стали обещать содействие. Не успев сформулировать, декан сердито отвлекся: отворилась дверь, и в нее заглянула девушка.
Вновь объявившееся наитие покачивалось над ней…
Уступая разговор, Кортез вежливо потупился и отошел к окну. На подоконнике стоял горшок с болгарской геранью, «здравчик». Он потер в пальцах вонючий листик и с удовольствием провел рукой у лица.
Девушка вошла.
Извинившись, она наспех сообщала, что хотела бы переоформить диплом магистра на латиницу, и просила дать резолюцию.
Декан вяло протянул руку, но, подписывая, вдруг нашелся и оживленно повернулся к Кортезу.
– А вот кстати, разрешите представить – Королёва Екатерина, – заглянул он в лист. – Одна из лучших выпускниц этого года. Вполне, между прочим, может оказаться вам полезной…
Когда иностранец и студентка вышли, декан ласково посмотрел на завкафедрой и помахал у виска авторучкой.
Глава 20
КАТЯ
С первых дней испытательного месяца Кортез исподтишка штудировал Катю.
Он изучал ее, как изучает энтомолог письмена узора на крылышках очередного экземпляра, прежде чем, вычитав до конца, решить, стоит ли заполнять новую ячейку в каталоге…
Поначалу читать было несложно – Катя казалась поденкой. Скользнув по приятному оттенку ее бархатистого нрава, Кортез вскоре наткнулся на то, что искал: дефект, сингулярность, особую точку среди ровных кажимостей поведения. Мнимое существование этой особенности, уловленное чутьем при первой же встрече, подвигло Кортеза пригласить ее к участию в проекте.
Катя действительно случилась выдающимся экземпляром, а мимикрировала под поденку случайно – благодаря инерционно действующим (в силу биографического штампа) обстоятельствам маскировки: воспитание, образование, друзья и книги. Несимметричный дефект на крылышке благополучной кажимости ее образа был похож на воронку и вел в суть. (Кажимости всегда порхают в жидкой, как воздух, реальности.) Он отыскивался внезапно – и мимолетному наблюдению виделся незначимой темной соринкой на фоне ясного коврового рельефа из бежевой крылышковой пыльцы. Но, медленно спускаясь через сильную лупу внимания к продолговатому окончанью, можно было видеть во всем драматизме, как внезапные сумерки оттенка начинали слоисто сбираться в фокус, постепенно сгущались и вдруг взвинчивались в жуткой метеорологической карусели, и далее – стоп – следовал торнадный провал, некий выкалывающий зрение вихревой зрачок, взгляд, в котором, как в самом Начале, дико роилась душа звезды морей: это Катя, оторвавшись от ли чтенья, от слеженья за кипящей ватагой голубей за окном, от городского пейзажа – где сквер, скамейки, липы, няни, дети, и где пикирующий в пламени облак был похож, был похож… но неважно, – просто смотрела совсем в никуда, смотрела, смотрела, и это было так страшно и важно, – и это было тем самым, за что Глеб, еще не смысля, с чем имеет он дело, был готов пропасть ни за что…
Когда Кортез узрел это впервые (конец рабочего дня; Катя, смиренно склонившись, смотрит сквозь кипы бумаг на столе; спина наконец устало расслаблена, перед ней – опостылевшая клавиатура, в которой, как в шрифте Брайля, с непривычки вязнут пальцы; на экране – полный разброд в тезисах: заканчивается день двенадцатый ее испытательного срока), он застыл.
Дабы не вспугнуть («цветок кивнет – вспорхнет кусочек лета»), тут же вбежал туда, куда шел от входной двери в офис – к себе в кабинет, и там еще радостно прохаживался, от удовольствия щелкая пальцами и причмокивая губами: появись ему сейчас навстречу его воплотившаяся интуиция, он бы исцеловал ее в обе щеки от самодовольства.
Тогда же Кортез про себя сразу зачислил ее в команду. Катя не знала о его решении, и остаток срока она впустую провозилась с тезисами, изводя себя прилежаньем. Наконец принесла Кортезу. Тот как-то неопределенно, округло кивнул. Пробубнил, что, мол, посмотрит, стоит ли ее предложение по субпроекту выделки… Катя посмотрела в окно и тихо сказала: «Уверена, стоит». Кортез отвечал, что в случае положительного решения ее известят и что самой ей интересоваться не след.
Отмучившись – и допустив, что напрасно, – Катя обрадовалась предложению Глеба съездить куда-нибудь на две-три недели к морю… Вернувшись, не ожидала звонка Кортеза. А уже на следующий день, наконец попутно бросив Глеба (с долгожданным облегчением и все-таки необъяснимо), отправилась в свою первую служебную командировку: сначала ознакомиться с Домом как с полигоном проекта и далее – по городам с онкологическими центрами, занявшись тщательным подбором кадров для организации притока населения.
Нельзя сказать, что Катя была очарована личностью Кортеза. Напротив. Взять, к примеру, одно из сильных ее впечатлений, ставшее главным: вторая встреча с Кортезом.
Прощаясь у дома Пашкова, он зовет ее в сад «Эрмитаж» – в воскресенье в два часа на Каретном, у входа.
В саду они слоняются по дорожкам, и Кортез выговаривает ей комплименты. Кате это неприятно, но лесть маскируется затрудненным – с непривычки – пониманием американского акцента, и она пока что терпит.
О, выходит, что он отлично знаком с ее курсовыми работами. Оказывается, Катины дипломные изыскания – лучшие на факультете за пять последних лет… Оказывается также, что декан (с которым ей не случилось за пять лет обмолвиться хотя бы словом) ей благоволит… Кортез, безусловно, доверяет декану, но вдруг заявляет:
– Будете слушаться меня, сделаю вас настоящим исследователем. Я многих сделал учеными, но нужна дисциплина. Как в монастыре. Шаг влево, шаг вправо – самоуправство. В науке то же самое, и даже еще строже. В моем предприятии я царь, все остальные – послушники.
В Кате начало расти смущение. Она едва сдержалась от улыбки. Потом ей стало противно. Но тут же оборвала себя: «Терпи. Он идиот, а ты здесь ни при чем».
Она слушает его, и вязкая стена менторства, сомнительной самоуверенности и совершенного отсутствия чуткости делает ее немой. Ей хочется домой.
Катя решает закурить. Кортез чуть не выбивает у нее из руки зажигалку. Он ведет ее в бар «эрмитажной» ресторации, из-за стойки к пуфикам им приносят декофеинизированный кофе и пирожные. Ее мутит от набриллиантиненного бармена (развязный холуй со сползшей набок бабочкой) и помятой кремовой корзиночки: пирожное ей кажется похожим на игрушечную корзину с грязным бельем.
Кортез, подставляя под крошки ладонь, смачно откусывает и, глотнув постной бурды, вещает:
– Я в своем деле главный, все прочие – мои руки, ноги, глаза и уши. Если захочу, я сделаю вас похожей на меня, моей приближенной. Но вы должны слушаться. Беспрекословно. Делать что сказано.
Кате жутко хочется курить и, стараясь отвлечься, она мысленно переводит Кортеза дословно («я сделаю вас похожей на меня, моей приближенной»), чтобы было хоть немножко забавно.
Становиться похожей на Кортеза ей совсем не хочется. Зато тоскливо тянет исчезнуть.
Но тут Кортез приступил к делу.
Он отодвинул чашечку – и вместе с ней свое чванство. Преображение, случившееся с ним, могло бы сравниться быстротой и разительностью с театральным. Его прежний облик канул так проворно, будто его с ног до головы слизнула языком огромная прозрачная корова: взгляд стал мягким, тон – участливым, осанка и жесты оттаяли от чопорной надменности. В его изъяснении учтиво развились риторические фигуры, а речь внезапно стала ясной, облагородившись невесть откуда взявшимся чистой воды, как на лингафонной пленке, произношением…
Внезапное изменение облика Кортеза показалось Кате столь же приятным, сколь и необъяснимым, но приятностью своей отложило ее удивление.
Услышанное сначала ее поразило, потом смутило. Предложение Кортеза своей тревожной заманчивостью, словно ее приглашали сделать шаг к полному вспоминанию предыдущего воплощения, затрудняло осознание возможности осуществить тайну…
Наконец, вняв предложенью Кортеза, Катя не поверила удаче: жгучему ощущению, что это то, ради чего она готова на все.
Не столько для виду, сколько чтобы оправиться от потрясения, она попросила дать ей время решиться.
Вечером Катя сообщила Глебу, что у нее болит голова и что ей надо бы прогуляться. Одной.
Она дошла до метро, вернулась обратно и снова направилась к метро.
У ларька к ней обратился пьяный человек. Он был пьян до немоты, но уверенно, как капитан при качке, держался за равновесие своим исполненным достоинства видом.
Она вручила ему десятку и купила сигареты.
У человека была роскошная серебряная шевелюра. Покачиваясь, он невысоко понес ее в сторону от ларька. Как фонарь, как светоч.
Спустилась в подземный переход и со второго жетона дозвонилась к Кортезу. Связь после трех щелчков и писка неожиданно установилась – громко, ясно, в полную меру присутствия по ту сторону. Кортез тут же попросил ее подождать, и какое-то время она слушала квартет Майлса. Труба на мягких цыпочках терций пробиралась сквозь чарующую «Bag's Groove». Вдруг кто-то вскрикнул и разбилась посуда… Дребезг собираемых осколков вмешался в музыку. Стукнуло распахнувшееся окно. Прошелестел сквозняк. Всхлипнула женщина… Музыка стала тише.