Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сборник воспоминаний об И Ильфе и Е Петрове

ModernLib.Net / Отечественная проза / Ильф Илья / Сборник воспоминаний об И Ильфе и Е Петрове - Чтение (стр. 16)
Автор: Ильф Илья
Жанр: Отечественная проза

 

 


      А еще через два часа (в 23 часа 15 минут) "Ташкент" стал наконец у импровизированного причала в Камышовой бухте и начал разгрузку солдат и боезапаса.
      Наконец-то Петров был в Севастополе, куда он так стремился.
      Теперь он получил возможность в течение нескольких часов наблюдать страшную и в то же время величественную картину генерального штурма осажденной приморской крепости, причем это был штурм последний в истории войн по своей классической форме сужающегося огненного кольца. Разрывы многих тысяч бомб, снарядов, гранат и мин и вслед за ними облака пыли и дыма, сквозь которые угадывалось движение немецких гренадеров, в подавляющем большинстве обреченных на гибель очередным "последним" приказом своего фюрера.
      Только страх перед расправой и усиление армии эсэсовскими частями и полевой жандармерией позволили добиться того ожесточения, с которым лезли тогда вперед немецкие части.
      Петров ожидал, что увидит только один из участков обороны СОРа, наиболее приближенный к Камышовой бухте. Но перед его глазами в темноте горело и трепетало огненное полукольцо почти всего оборонительного обвода.
      Это полукольцо сейчас настолько сжалось, что почти всю оборону, весь СОР, можно было наблюдать с мостика "Ташкента" ("плацдарм... оказался меньше, чем я думал",- писал Петров).
      Слитный гул сплошной канонады, временами покрываемый разрывами самых тяжелых бомб или снарядов, вскоре уже не воспринимался слухом.
      Некоторое время Евгений Петрович жадно всматривался в неповторимую картину. Затем, забыв о своих корреспондентских обязанностях, он превратился в добровольца-санитара и стал помогать носить и размещать раненых севастопольцев в кубриках и отсеках лидера.
      Поскольку в пределах СОРа не было ни одного не простреливаемого участка, несколько залпов 150-миллиметровых снарядов "обшарили" Камышовую бухту. Немцы знали, что здесь обычно разгружались блокадопрорыватели, однако, поскольку все работы на "Ташкенте" производились в абсолютной темноте, обстрел не причинил особого вреда.
      С командующим СОРом адмиралом Октябрьским или с членом Военсовета Кулаковым Петрову увидеться не удалось. Да и вряд ли у них нашлось бы время для интервью корреспонденту или для дружеской беседы с писателем. Ведь более двухсот сорока суток, днем и ночью, армейцы, рабочие подземных мастерских вместе с жителями города, обороняли его, сделав подступы к Севастополю огромными могилами для гитлеровских дивизий. И оборона велась при недостатке пополнений, боезапаса, медикаментов, продовольствия и даже питьевой воды. Вот почему прорыв каждого корабля с Кавказа был для Севастополя важнейшим событием.
      Ерошенко, зная, на что он идет, взял на корабль около 2100 лежащих на носилках и способных передвигаться раненых, а также ожидавших эвакуации женщин и детей. Это число было выше всяких норм и возможностей, к тому же еще предстоял неизбежный бой при обратном прорыве.
      Наконец во втором часу ночи на 27 июля перегруженный сверх всякой меры лидер вышел в Новороссийск.
      Петров все время был с ранеными. Особенно много приходилось поить этих беспомощных людей, которым в условиях осажденной крепости нельзя было давать воды вдоволь. При этом Евгений Петрович узнал от раненых и эвакуируемых о Севастополе больше, чем мог бы увидеть сам.
      Обратный прорыв протекал по "расписанию" и, к сожалению, опять при ясной погоде.
      Обозленные фашисты, увидя невредимый "Ташкент" в 4 часа утра, бросили против него несколько эскадрилий, которые, последовательно сменяясь, непрерывно атаковали его с 5 до 8 часов 30 минут, сбросив за это время 336 крупных бомб.
      Три с половиной часа лидер маневрировал предельными ходами, уклоняясь от прямых попаданий и в то же время стараясь продвигаться на восток.
      Обязанности санитара мешали Евгению Петровичу следить за обстановкой, но он видел, что прибавляется не только число новых раненых, но есть уже и убитые осколками или близкими взрывами. Он знал, что сбито два двухмоторных самолета врага, но в то же время заметил, что "Ташкент" постепенно теряет скорость хода.
      Мощные взрывы вплотную к корпусу корабля разорвали несколько швов и сделали пробоины. Еще хуже было то, что от сильных сотрясений были повреждены фундаменты котлов и машин.
      Теперь в ответ на донесения командира вступил в действие механизм оказания помощи, и из Новороссийска вышли торпедные катера, эсминец "Сообразительный", спасательное судно "Юпитер" и др. Когда же лидер продвинулся в пределы радиуса действия истребителей, над раненым "Ташкентом" появились наши самолеты. Это решило судьбу корабля, так как фашисты не рискнули вступить в драку и возвратились на крымские аэродромы.
      В дальнейшем оказалось, что двойной прорыв с боем, гибель "Безупречного", Севастополь, горящий в кольце штурма, и лидер, забитый сверх меры ранеными, - это еще было не все, что суждено было испытать Петрову. Вдобавок ко всему он стал свидетелем кораблекрушения от боевых повреждений.
      "Ташкент", несмотря на все усилия экипажа и работу отливных механизмов, принял через пробоины около тысячи тонн забортной воды, то есть около трети собственного водоизмещения!
      Погрузившись до предела, полузатопленный, он шел малым ходом. Искусство аварийных партия поддерживало его на плаву, но как долго выдержат переборки, сказать никто не мог. Появление волны или близкое падение бомбы неизбежно привело бы к катастрофе.
      Раненых и эвакуируемых перевели на эсминец и катера, но только после подхода "Юпитера" можно было (да и то без гарантий!) надеяться на благополучное возвращение в Новороссийск.
      Конечно, после перевода раненых Евгению Петровичу было предложено перейти с аварийного лидера, однако он не захотел оставить своих друзей, с которыми вместе пережил так много, и наотрез отказался уйти, хотя риск налета фашистской авиации на поврежденный корабль был весьма реален. И, может быть, главную роль в этом решении сыграло то, что в одном из нижних отсеков корабля, внезапно затопленного через пробоину от близкого разрыва, осталось несколько тяжело раненных севастопольцев, спасти которых не было никакой возможности. Петров не только дошел с ними до Новороссийска, но и проводил их на кладбище.
      За полгода до начала второй мировой войны мне случайно пришлось наблюдать, как американские журналисты, обогнав таможенников и иммигрантскую администрацию, брали на абордаж трансатлантический лайнер "Аквитанию" при его подходе к Нью-Йорку и как затем спешили в редакции еще до того, как "Аквитания" была установлена у пирса.
      Петров, если бы он имел подобную жилку "деловитости" американских корреспондентов, безусловно перепрыгнул бы с "Ташкента" на один из торпедных катеров, которые встретили тяжело поврежденный корабль, за шестьдесят миль не доходя до базы, и выиграл бы часов шесть, чтобы послать свою первую корреспонденцию. Во всяком случае, так поступил бы любой из его зарубежных коллег.
      Все, кто видел Петрова в последние часы, могут засвидетельствовать, что он не торопился в Москву, так же как не торопился на скорую руку использовать для корреспонденции ту массу наблюдений и впечатлений, которую он накопил с момента выхода в море.
      Больше того. Когда, возвратившись в Краснодар, он узнал, что командование фронта отправляется в Новороссийск, чтобы поблагодарить экипаж "Ташкента", Евгений Петрович попросил взять его с собой. Ташкентцы встретили его как старого боевого друга, а ради этого право же стоило потерять двое суток.
      Но, вероятно, у каждого человека, в зависимости от его физиологической конституции, есть свой предел насыщения новыми сильными впечатлениями. Переступив через этот порог, можно довести человека до истерического взрыва или до необычной апатии до тех пор, пока не восстановится запас нервной энергии. Очевидно, в последнем случае действует механизм защитного торможения, оберегающий человека от опасных перегрузок.
      Вернувшись в Краснодар, Петров казался словно притихшим. Такой же обаятельный, общительный, всем интересующийся, так же щедро и всегда с юмором повествующий о своих впечатлениях, он стал чуть более тихим и молчаливым.
      Конечно, такое поведение могло быть следствием физического переутомления, как считали общавшиеся с ним моряки. Всем было хорошо известно, что с момента выхода "Ташкента" из Новороссийска Евгений Петрович не заснул ни на минуту. Было известно также, что при спасении раненых и эвакуируемых на лидере корреспондент "Красной звезды" работал как санитар-доброволец; когда же начался аврал борьбы за живучесть тяжело поврежденного корабля, Евгений Петрович стал вспомогательным номером в одной из аварийных партий. Разумеется, физическое утомление давало себя знать, тем более что из-за нервного перевозбуждения он долго не мог заснуть, когда представилась такая возможность. Но он не был надломлен или травмирован настолько сильно, чтобы потерять себя.
      Нет, это был все тот же Евгений Петров, но чуть менее экспансивный, чем прежде, похожий на человека, который смотрит не столько вокруг, сколько внутрь себя. Человек, увидевший новое в людях, да и в самом себе.
      Ночью накануне его отлета в Москву мы несколько часов провели вместе.
      Ни у кого не было охоты рассказывать ему о положении в Крыму, о котором в сводке Совинформбюро говорилось, что "на Севастопольском участке фронта противнику ценой огромных потерь удалось продвинуться вперед". Ведь Евгений Петрович был достаточно сведущ в военных делах, чтобы догадаться по смыслу этих. сводок о близком финале, особенно после того, как сам побывал в Севастополе три дня назад.
      Разошлись поздно.
      Но когда за два часа до назначенного отлета я вышел на залитую солнцем веранду, всю увитую виноградными лозами, оказалось, что Евгений Петрович спит на тахте не раздеваясь, а кругом - на перилах, на лестнице, на стульях - лежат листки его записей. Каждый листок придавлен камушком, принесенным из сада, а рядом с изголовьем висит кожаная полевая сумка, еще темная от впитавшейся воды и с потеками морской соли.
      Улетал Петров, казалось, в отличном настроении. Очевидно, три часа сна восстановили его силы. Во всяком случае, он хотел казаться бодрым и жизнерадостным.
      Утро было прекрасное.
      Конечно, это была слабость с моей стороны, но даже теперь, провожая его на аэродром, мне не хотелось на прощание сообщать ему более поздние и более мрачные вести о Севастополе,
      Обстановка требовала моего присутствия в штабе фронта, и как только убрали дюралевую лесенку, приставленную к двери "Дугласа", я поспешил уехать.
      И вот около 16 часов меня вызвали к специальному телефону.
      - Вы такой-то?
      - Да, я!
      - Вы отправили утром "Дуглас" с писателем Евгением Петровым?
      - Да, я!
      - К сожалению, мы должны известить вас, что Петров разбился...
      - Кто со мной говорит? - крикнул я, еще на что-то надеясь.
      - Уполномоченный НКВД из Чертково.
      Сочетание трагических событий, связанных с судьбой любимого всеми нами писателя, необыкновенно.
      2 июля 1942 года, именно в те часы, когда Петров летел в Москву, фашистская авиация произвела внезапный и мощный налет бомбардировщиков на Новороссийскую военно-морскую базу. Наиболее серьезным следствием этого налета была гибель лидера "Ташкент", затонувшего у пирса, где он стоял после возвращения из Севастополя.
      А еще через сутки советские граждане, бойцы на всех фронтах, наши союзники, а также враги узнали из специального сообщения "250 дней героической обороны Севастополя" о том, как пал Севастополь и как высоко партия, народ и Верховное командование оценили небывалый в истории подвиг защитников города-героя.
      Немногим дано пройти через испытания, какие выпали на долю Петрова, и до конца остаться самим собой. Значительность исторических событий сначала отвлекала внимание от его трагической гибели, но очень скоро мы поняли, кого потеряли. И горько пожалели о том, что Петрову довелось увидеть лишь тот этап войны, когда гитлеровцы шли на восток, и только камень на могиле писателя стал свидетелем ожесточенных боев, в которых Советская Армия безудержно гнала на запад, добивая, ненавистные Петрову фашистские полчища.
      ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ
      К ПЯТИЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ ИЛЬФА
      Мы вместе поднимались в лифте. Ильф жил на четвертом этаже, я - на пятом, как раз над ним. Мы прощались и говорили:
      - Так завтра в десять?
      - Давайте лучше в одиннадцать. - Як вам или вы ко мне?
      - Давайте лучше вы ко мне.
      - Так, значит, в одиннадцать.
      - Покойной ночи, Женя. - До завтра, Илюша.
      Железная дверь лифта тяжело, с дрожанием закрывалась, тряслась металлическая сетка. Я слышал, как Ильф звонил у своей двери, Лифт со скрипом поднимался еще на один этаж. Я выходил на площадку и слышал, как внизу хлопала дверь.
      Так было почти каждый день, потому что писатель должен писать, и мы с Ильфом встречались каждый день и писали. Я вспоминаю, что вначале, когда мы стали писать вместе, мы не только сочиняли каждое слово, сидя рядом или друг против друга за столом (это было вроде двух пианистов, исполняющих пьесу на двух роялях), но писали вместе даже деловые письма и вместе ходили по редакциям и издательствам.
      Привычка думать и писать вместе была так велика, что, приступая к сочинению нашей последней книги - "Одноэтажной Америки", которую мы писали порознь, по главам, мы очень мучились. Ильф был уже болен в то время, и мы жили летом тридцать шестого года в совершенно противоположных дачных районах. Мы составили план и, так сказать, для затравки вместе написали первую главу. Потом разъехались по домам, распределив, кто какую главу будет писать. Мы решили встретиться через месяц с громадными рукописями.
      Помню, что я просидел за пустым листом бумаги целый день, и целую ночь, и потом опять целый день - и не мог сочинить ни строчки. Все мешало мне - и собачий лай, и гармоника, и радио на соседней даче, и даже вороны, устроившие базар на высоких елях.
      В отчаянии я поехал к Ильфу в Красково, где он снял на лето маленький домик. Там была песчаная почва и сосны, и считалось, что это подходящее место для больного туберкулезом.
      Ильф очень мне обрадовался, даже как-то неестественно бурно обрадовался. Мы сразу же, как заговорщики, ушли в сад. Меня он усадил в гамак, а сам сел рядом на скамеечку.
      - Знаете, Женя, - сказал он, - у меня ничего не получается.
      Он снял свое маленькое голое пенсне с толстыми, толщиной в мизинец, стеклами, протер глаза костяшками пальцев, снова надел пенсне и посмотрел на меня как встрепанный.
      Я сказал, что приехал к нему с такой же печальной новостью. Мы даже не рассмеялись. Дело было слишком серьезное. Мы долго думали и наконец решили, что нас обоих устрашил объем задачи и что нам следует написать всего лишь по одной главе - и тогда я приеду к нему, мы выправим рукопись, подробно обсудим следующие две главы, снова встретимся и так далее, пока не кончим книгу. Мы решили писать смело - ведь все равно потом мы вместе будем править.
      Я очень волновался, когда через три дня ехал к Ильфу со своей первой в жизни самостоятельно написанной главой. Никогда я так не боялся критики, как тогда. Сначала Ильф показал мне свою главу. Пока я читал ее, он то заглядывал мне через плечо, то прохаживался по террасе, тяжело дыша. Видно, он испытывал то же чувство, что и я.
      Я читал и не верил своим глазам. Глава Ильфа была написана так, как будто мы написали ее вместе. Ильф давно уже приучил меня к суровой критике и боялся и в то же время жаждал моего мнения, так же как я жаждал и боялся его суховатых, иногда злых, но совершенно точных и честных слов. Мне очень понравилось то, что он написал. Я не хотел бы ничего убавить или прибавить к написанному.
      "Значит, выходит, - с ужасом думал я, - что все, что мы написали до сих пор вместе, сочинил Ильф, а я, очевидно, был лишь техническим помощником".
      - Мне нравится, - сказал я, - по-моему, ничего не надо изменять.
      - Вы думаете? - спросил он, не скрывая радости. - Когда я работал, мне все время казалось, что я пишу какую-то чепуху.
      Я вынул из бокового кармана свою главу и хотел было сказать: "Теперь прочтите этот бред" или что-нибудь в таком же роде, но не смог произнести ни слова. Я молча протянул ему рукопись. Я всегда волнуюсь, когда чужой глаз впервые глядит на мою страницу. Но никогда, ни до, ни после, я не испытывал такого волнения, как тогда. Потому что то был не чужой глаз, И то был все-таки не мой глаз. Вероятно, подобное чувство переживает человек, когда в тяжелую для себя минуту обращается к своей совести.
      Ильф долго, внимательно читал мою рукопись. Потом сказал:
      - Мне нравится. По-моему, хорошо.
      Как быстро разрешилось то, что нас мучило! Оказалось, что за десять лет работы вместе у нас выработался единый стиль. А стиль нельзя создать искусственно, потому что стиль - это литературное выражение пишущего человека со всеми его духовными и даже физическими особенностями. На мой взгляд, стиль - это то, что не поддается даже анализу (во всяком случае, уже после смерти Ильфа один чрезвычайно умный, острый и знающий критик проанализировал нашу "Одноэтажную Америку" в твердом убеждении, что он легко определит, кто какую главу написал, но не смог правильно определить ни одной главы). Очевидно, стиль, который выработался у нас с Ильфом, был выражением духовных и физических особенностей нас обоих. Очевидно, когда писал Ильф отдельно от меня или я отдельно от Ильфа, мы выражали не только каждый себя, но и обоих вместе.
      Итак, книга была написана быстро и без особенных мучений в течение лета. Но зимой 36-37-го годов мы снова стали писать вместе, как писали всегда. Мы написали так большой рассказ "Тоня" и несколько фельетонов.
      В начале апреля я спустился в обычное время к Ильфу. Он лежал на широкой тахте (он обычно спал на ней, а на день постельные принадлежности прятались в ящик) и читал Маяковского. На тахте и на полу лежали газеты, которые он уже просмотрел, и несколько книг. Ильф читал очень много и очень любил специальную, в особенности военную и морскую, литературу. Я помню, что, когда мы познакомились с ним (в 1923 году), он совершенно очаровал меня, необыкновенно живо и точно описав мне знаменитый Ютландский бой, о котором он вычитал в четырехтомнике Корбетта, составленном по материалам английского адмиралтейства. "Представьте себе, - говорил он, - совершенно спокойное море - был штиль - и между двумя гигантскими флотами, готовящимися уничтожить друг друга, маленькое рыбачье суденышко с повисшими парусами".
      В тот день он читал Маяковского.
      - Попробуйте перечитать его прозу, - сказал Ильф, поднявшись и отложив книгу, - здесь все отлично.
      Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и рост, и голос, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность.
      Мы сели писать. Ильф выглядел худо. Он не спал почти всю ночь.
      - Может быть, отложим? - спросил я,
      - Нет, я разойдусь, - ответил он. - Знаете, давайте сначала нарежем бумагу. Я давно собираюсь это сделать. Почему-то эта бумага не дает мне покоя.
      Недавно кто-то подарил Ильфу добрый пуд бумаги, состоящей из огромных листов. Мы брали по листу, складывали его вдвое, разрезали ножом, потом опять складывали вдвое и опять разрезали. Сперва мы разговаривали во время этой работы (когда не хотелось писать, всякая работа была хороша). Потом увлеклись и работали молча и быстро.
      - Давайте, кто скорей, - сказал Ильф.
      Он как-то ловко рационализировал свою работу и резал листы с огромной скоростью. Я старался не отставать. Мы работали, не поднимая глаз. Наконец я случайно посмотрел на Ильфа и ужаснулся его бледности. Он был весь в поту и дышал тяжело и хрипло.
      - Не нужно,- сказал я, - хватит.
      - Нет, - ответил он с удивившим меня упрямством, - я должен обязательно до конца.
      Он все-таки дорезал бумагу. Он был все так же бледен, но улыбался.
      - Теперь давайте работать. Только я минутку отдохну. Он отклонился на спинку стула и посидел так молча минут пять.
      Потом мы стали писать юмористический рассказ о начальнике учреждения, ужасном бюрократе, который после волны самокритических активов решил исправиться, стать демократичным и тщетно зазывал посетителей в свой кабинет. Писать не хотелось. Писали, как говорится, голой техникой. Мы дописали до половины.
      - Докончим завтра, - сказал Ильф.
      Вечером мы возвращались домой после какого-то заседания. Мы молча поднялись в лифте и распрощались на площадке четвертого этажа.
      - Значит, завтра в одиннадцать, - сказал Ильф
      - Завтра в одиннадцать.
      Тяжелая дверь лифта закрылась. Я услышал звонок - последний звонок, вызванный рукой Ильфа. Выходя на своем этаже, я услышал, как захлопнулась дверь. В последний раз захлопнулась дверь за живым Ильфом.
      Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома. Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером "25" и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь, синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда носят подушки с кислородом - это конец. И твердо верил, что, когда приедет знаменитый профессор, которого ждали уже часа два, он сделает что-то такое, чего не смогли сделать другие доктора, хотя по грустному виду этих докторов, с торопливой готовностью согласившихся позвать знаменитого профессора, я мог бы понять, что все пропало. И знаменитый профессор приехал, и уже в передней, не снимая шубы, сморщился, потому что услышал стоны агонизирующего человека. Он спросил, где можно вымыть руки. Никто ему не ответил. И когда он вошел в комнату, где умирал Ильф, его уже никто ни о чем не спрашивал, да и сам он не задавал вопросов. Наверно, он чувствовал себя неловко, как гость, который пришел не вовремя.
      И вот наступил конец. Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам, с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту, стало белым. Комната была ярко освещена. Был поздний вечер. Окно было широко раскрыто, и по комнате свободно гулял холодный апрельский ветер, шевеливший листы нарезанной Ильфом бумаги. За окном было черно и звездно.
      Это случилось пять лет назад. Об этом последнем своем апреле Ильф написал в записной книжке: "Люблю красноносую весну".
      Пять лет - очень короткий срок для истории. Но событий, которые произошли за эти пять лет, хватило бы ученому, чтобы написать историю века.
      Я всегда думаю, что сказал бы Ильф об этих событиях, если бы был их свидетелем. Что он сказал бы и что делал теперь, во время Отечественной войны? Конечно, он делал бы то, что делаем все мы, советские люди, - жил бы для войны и победы и жил бы только войной и победой.
      Это был настоящий советский человек, а следовательно, патриот своей родины. Когда я думаю о сущности советского человека, то есть человека совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа, и мне всегда хочется быть таким, каким был Ильф. Он был принципиален до щепетильности, всегда откровенно говорил то, что думает, никогда не хвастал, глубоко и свирепо ненавидел все виды искательства и подхалимства (и особенно самую противную его разновидность - литературное подхалимство). Он прекрасно знал цену дутой славы и боялся ее. Поэтому он никогда не занимался так называемым устройством литературных дел, не просил и не желал никаких литературных привилегий. Это ему принадлежит выражение: "Полюбить советскую власть этого мало. Надо, чтобы советская власть тебя полюбила". И он смело и гордо взял на себя тяжелый и часто неблагодарный труд сатирика, расчищающего путь к нашему светлому и блестящему коммунистическому будущему, труд человека, по выражению Маяковского, вылизывающего "чахоткины плевки шершавым языком плаката".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16