Илья Ильф
РАССКАЗЫ, ОЧЕРКИ, ФЕЛЬЕТОНЫ
Москва, Страстной бульвар, 7 ноября
В час дня
По Тверской летят грузовики, набитые розовыми детскими мордочками.
— У-р-р-а!
Мордочки и бумажные флажки улетают к Красной площади. Дети празднуют Октябрь. За ними, фыркая и пуская тоненький дым, грохочет зеленый паровоз М.-Б.-Б ж. д.
Прошли железнодорожники — идут школы. Школы прошли — опять надвигаются рабочие.
— Долой фашистов!
Через Страстную площадь проходят тысячи и десятки тысяч.
Тысячи красных бантов.
Тысячи красных сердец.
Тысячи красных женских платочков.
Манифестации, растянувшиеся по Страстному бульвару, терпеливо ждут своей очереди.
Десять часов. Одиннадцать. Двенадцать.
Но от Ходынки, от Триумфальных ворот все валит и валит. Вся Москва пошла по Тверской. Так зимой идет снег, не перерываясь, не переставая.
И в ожидании колонны рабочих на бульваре развлекаются чем могут.
Усердно и деловито, раскрывая рты, как ящики, весело подмигивая, поют молодые трактористы, старые агрономы, китайцы из Восточного университета и застрявшие прохожие. Поют все.
Вздувайте горны, куйте смело…
Кончив петь, становятся в кружок и весело, молодые всегда веселы, громко на весь мир кричат:
— Да здрав-ству-ет гер-ман-ска-я ре-во-лю-ци-я!
Смотрят на итальянцев, стоящих поближе к Петровке, смотрят на их знамя, читают надпись:
— А морте ла боргезиа мондиале!
— Буржуазия! — догадывается тракторист.
— А мондиале, что такое?
Итальянец в мягкой шляпе улыбается, все его тридцать два зуба вылезают на улицу, и он говорит:
— А морте! — и трясет кулаком.
— А морте — смерть! Ла боргезиа мондиале — мировая буржуазия! Смерть мировой буржуазии! А морте ла боргезиа мондиале!
Итальянец радостно хохочет и снова подымает кулак. Кулак большой.
— Фунтов пять в кулаке-то, а?
Трактористы хохочут.
А по Тверской все идут.
Мы, молодая гвардия…
Это есть наш последний…
Остальное теряется в ударах барабана. Это, поворачивая с Петровки на бульвар, возвращается с парада конница.
Колеблются и наклоняются пики. На пиках трепещут и взволнованно бьются красные и синие, треугольные флажки.
Потри в ряд, всадники проходят мимо жадных глаз.
— Первая конная!
— Да здравствует Первая конная!
— Качать!
Десяток рук подымается и протягивается к первому кавалеристу.
— Не надо, товарищи! Товарищи, неудобно ведь! Нас там позади много. Задержка будет!
Но он уже схвачен. Его стаскивают с седла. Он уже не отбивается. Он счастливо улыбается, неловко переворачивается в воздухе и кричит:
— Лошадь, придержите лошадь!
Опять взлет, еще раз, еще раз.
Кавалерист радостно что-то кричит, качающие тоже страшно довольны. Наконец кавалериста отпускают. Еще не отдышавшись, он торопливо садится на лошадь и, уже отъезжая, кричит:
— Спасибо, товарищи!
Конница топочет и быстро скачет под дружеские крики.
— Ура, красная конница! — кричат в толпе.
— Ура, рабочие! — несется с высоты седел.
— Качать! — решает толпа.
И, придерживая сабли, кавалеристы снова летят вверх.
Их окружают, им не дают дороги.
— Возьми, братишка!
Дают папиросы — все что есть.
Работа кипит. Покачали, дали папиросы, дальше.
И, слегка ошеломленные этим неожиданным нападением, кавалеристы козыряют и исчезают.
Конная артиллерия проносится на рысях. Пушки подпрыгивают и гремят на каменной мостовой. Ее тяжелый бег ничем не удержать.
Но солдата с флажком, замыкающего отряд, все-таки качают. Напоследок качают особенно энергично. Бедняга летит, как пуля.
Между тем дорога освобождается.
— На места! На ме-ста!
Кавалерист догоняет свой отряд, колонны строятся, оркестры бьют:
Ни бог, ни царь и ни герой…
Колонны идут на Красную площадь, чтобы в шестую годовщину Октября повторить в тысячный раз:
— Дело, начатое в октябре семнадцатого года, будет продолжено, и мы его продолжим.
1923
Рыболов стеклянного батальона
— Посмотрел я на эту рыбу… Человеку, который это говорил, было тридцать лет. А мы валялись по углам вагона и старались не слушать.
— После рыбы хорошо пить чай, — продолжал голос.
Мы, это — первый взвод батальона. Никому не было известно, какого полка мы батальон. Числом мы тоже подходили всего шестьдесят человек. Но нас называли батальоном.
— Стеклянный батальон! — сказал комендант Гранитной станции, когда нас увидел.
— Рвань! — добавил комендант. — Я думал, хороших ребят пришлют, а они все в очках!
Мы остались на охране Гранитной. Потом комендант переменил свое мнение, но кличка пошла в ход, и мы так и остались стеклянным батальоном.
— Посмотрел я на эту рыбу…
Никто даже не шевельнулся. От пылающего асфальтового перрона, шатаясь, брел ветер. Горячий воздух сыпался как песок.
Это был девятнадцатый год.
Я поднялся и вышел. Лебедь пошел за мной. Это он рассказывал про рыбу. Он всегда говорил о ней. Далась ему эта рыба.
Я пошел на станцию. Лебедь двинулся в противоположную сторону, и я знал, куда он идет.
Было очень скучно и очень жарко. Охрана станции — дело простое, а газеты не приходили уже вторую неделю.
Разгоряченный асфальт обжигал подошвы, с неба, треща и все разрушая, сыпалась жара.
У стенки, в тени, где стоял накрытый гимнастеркой пулемет, я обернулся. Лебедь уже был далеко. Виднелась только его плывущая в пшенице голова.
— Куда пошел? — закричал я.
Голова обернулась, что-то прокричала и унеслась дальше. Впрочем, я знал, куда пошел Лебедь.
Ему было идти версты полторы. До пруда. Там он удил рыбу, о которой говорил.
— Все к ней ходит? — спросил пулеметчик, зевая.
— Ходит, — сказал я. — А что слышно?
— Да ничего. Мохна, говорят, у Татарки стоит. Врут. Чего ему сюда идти? Не его район! А насчет рыбы Лебедь, конечно, запарился. Мне стрелочник говорил. Никогда ее там и не водилось.
Я ушел.
История рыбы такая. Видел ее в этом пруду один только Лебедь.
— Длинная и толстая. Вроде щуки.
Смеялись над ним сильно. Ну, откуда же в пересохшей луже рыба? Дела нет, скучно — и пошел смех, один раз вечером даже спектакль об этом устроили.
Первый акт. Сидит Лебедь и свою любовь к рыбе доказывает. Второй акт. Рыба свою любовь к Лебедю доказывает. Третий акт. Показывают ребенка грудного, который от этих доказательств произошел.
Совсем неостроумно. Ребенка у сторожихи одалживали. Очень скучно уж было и жарко.
Однако Лебедя этим довели до каления. Сидит и только об одном:
— Посмотрел я на эту рыбу.
Просто бред. Поклялся Лебедь, что эту рыбу поймает и все докажет.
Если человек захочет, то все сможет. Из всякой дряни Лебедь сколотил себе удочку и днями сидел над своей помойницей-лужей.
Комендант и рыболовом его называл и вообще крыл — не помогало. Дежурство кончит, о рыбке поговорит и сейчас же к ней на свидание. Удочку несет и винтовку. Без винтовки нам отходить от станции не позволяли.
Солнце в беспамятстве катилось к закату. Телеграфные провода выли и свистели. Швыряя белый дым, вылез из-за поворота, паровоз и снова ушел за поворот. В пшенице кричала и плакала мелкая птичья сволочь. Солнце сжималось, становилось все меньше и безостановочно падало. Луна пожелтела, и поднялся ветер.
Батальон вылез из темных углов, где прятался от жары. Семафор проснулся и открыл зеленый глаз.
Пришел долгожданный вечер. Лебедя все не было. Черные тени уцепились за станционные постройки и попадали на рельсы.
— Не рыбу он видел, а русалку! Сам же он говорил, что только хвост видел! Разве человек из-за рыбы станет, как головешка? Рыба, рыба… У ней только хвост рыбий.
Комендант вышел из телеграфа, засовывая в карманы узенькие ленточки телеграмм, и сейчас же пошел переполох. То, что казалось выдумкой днем, вечером сделалось правдой. В Татарке сидели банды.
Фонари шипя погасли. Гранитную захлопнуло темнотой. Первый взвод нахмурился и забросил за спину винтовки.
Первый взвод, мой взвод и взвод Лебедя, выступал в сторожевое охранение на версту в сторону Татарки.
— Где Лебедь? — кричал комендант. — Ну, я этому рыболову покажу! Никогда его на месте…
Комендант не кончил. Со стороны пруда грохнул и покатился выстрел. Потом еще два. Остальное сделалось вмиг.
Первый взвод никуда не пошел. Идти было уже некуда: шли к нам.
Пулемет затарахтел по перрону и пошел в бок. Я посмотрел в лицо залегшего со мной рядом. Оно было желтое от света желтой луны. И сейчас же ударил пулемет. Внезапная атака махновцам не удалась. Гранитная уже была предупреждена выстрелами с пруда.
Тишина пропала. Все наполнилось звоном, грохотом и гулом. В черное лакированное небо полетели белые, розовые и зеленые ракеты. Из цепи брызгали залпами. Луна носилась по небу, как собака на цепи. Тишина пропала. Атака пропала. Они не дошли даже на триста шагов. Вслед резал пулемет. Вслед в спину нагоняли пули. Атака была отбита.
Атака была отбита, но на другой день мы хоронили Лебедя.
— Я, товарищи, плохо такие речи говорю, — сказал комендант. — Что говорить? Не сиди он там у пруда вчера — еще неизвестно, что было бы! Может, их сила была бы! Могли взять врасплох!
А стеклянный батальон кидал землю на могилу рыболова. Но в тех рассказах, которые шли потом, его больше рыболовом не называли. А сторожиха плакала даже.
1923
«Маленький негодяй»
Все удалось скрыть, кроме цены на арбузы. Цена эта, выросшая за неделю впятеро, внесла некоторый испуг. Потом стало еще хуже. Арбузы исчезли вовсе.
Крошечная арбузная гавань, тесно заставленная барками, гавань, которая из-за плававших в ней арбузных корок походила на чудесный персидский, нежно-зеленый и светло-розовый ковер, эта гавань в несколько дней опустела, стала геометрически пустой и пугающе правильной.
Парусники ушли и обратно с арбузами больше не возвращались.
Газеты выходили исправно и каждое утро накачивали читателей брехней о светлом будущем.
Те, кто понимал, почем фунт лиха, не верили и пили. Они уже поняли, что Трифоновка (место, откуда возили арбузы) занята большевиками.
Те, которые верили газетным клятвам, тоже пили. Чтобы поверить, надо было пить.
Стенька Митрофанов газет не читал и ничего не пил. Вода не в счет. Но о том, что должно было случиться, он знал хорошо.
У него был длинный, мальчишеский, мокрый язык, и поэтому он навсегда потерял для себя теплый, мусорный ящик, где блаженно спал во все зимние ночи.
— Холера тебе в бок! — орал управляющий тем домом, где находилась пышная Стенькина спальня. — Я тебе покажу большевиков! Во-н! У тебя, хулиганская морда, вырастет борода до колена, прежде чем они сюда придут!
И в этот оглушительный, гудящий весенний день случилось три очень важных для Стеньки события.
Я уже рассказал, что он потерял свой ночлег. Кроме того, он еще покрылся неувядаемой славой. Это главное, но об этом потом. И еще — он отомстил управляющему. Я не хочу порочить Стеньку, он мне даже друг, но он украл петуха. Конечно, это был петух управляющего.
Петух кричал, как роженица, и бешено крутил глазом. Стенька мчался по мокрому светлому от воды асфальту и удушливо хохотал.
Так, смеющиеся, орущие и растрепанные, оба они очутились перед желтым дворцом главнокомандующего.
Для караула, стоявшего у гигантских арочных ворот, появление возмутительного оборвыша и воющей птицы было почти смертельным оскорблением и невыносимым нарушением порядка.
Раздался короткий свисток.
Стенька опасливо осмотрелся, приготовился к отлету и крепче прижал к себе петуха. Петух не выдержал адского объятия и душераздирающе запел отходную.
Расстроенная куча австрийских жандармов устремилась на Стеньку, желая немедленно и дотла искоренить очаг воплей и суматохи. Стенька оцепенел, считая здоровеннейшие кулачища, которые неслись на него, и предчувствуя бесславные побои.
В ту же секунду голубое небо жутко загудело и лопнуло. Воздушный вал навалился на Стеньку, земля дернулась, выскочила из-под ног, и Стенька обрушился. Кругом все рвалось и тряслось от страшного бомбового разрыва.
Ослепленная и задушенная кучка развалилась. Стенька, погребенный под пятипудовыми животами, трепетал.
Сверкнуло еще раз, стало непереносимо тихо, и все, что могло еще ходить, ринулось в дворцовый подъезд, увлекая с собой ошеломленного Стеньку и агонизирующего петуха. С крыши по налетевшему аэроплану задребезжали пулеметы.
В подъезде Стеньку прижали к огромной красивой двери. Стенька никогда еще не видел такой. Но, нахлыстываемый страхом, он не стал разбирать и поскакал по лестнице вверх, захватывая ногами по три ступеньки сразу.
На втором пролете он опомнился и остановился. Сверху катились бледные лица и стучали сабли. Все это сбегало вниз, не замечая Стеньки и не обращая на него внимания.
Петух недовольно забормотал, и это вывело Стеньку из оцепенения. Решив, что жандармы внизу опаснее бомб сверху, он сделал чудовищный прыжок, влетел в огромную залу и, завопив от неожиданности, с размаху остановился.
Зала не имела конца. Стен залы не было видно. Огромные паркетные площади уходили вдаль, вперед, вправо, влево и терялись в стальном дыму. И все это колоссальное пространство было битком набито голодранцами и петухами. Сто тысяч голодранцев и сто тысяч петухов.
Стенька ахнул и опустился на пол. Петух вырвался, побежал по паркету, поскользнулся и смешно упал на бок. Сто тысяч голодранцев тоже присели, и сто тысяч петухов сразу упали. Стенька радостно захохотал, поднял руки и сказал:
— Дураки!
Голодранцы разом раскрыли рты и подняли руки.
— Как на митинге! — сказал Стенька. — Опустите руки, сволочи!
И сам опустил. Все руки разом упали. Это была зеркальная зала и все Стеньки были один Стенька. Зала была пустая.
Стенька подобрал петуха и подошел к окну.
Я не могу и никто не сможет точно описать того, что случилось со Стенькой. Он прыгал под потолок, и петух летел туда вместе с ним, проклиная тот позорный час, в который Стенька его украл.
Причину Стенькиной радости можно было увидеть из окна.
Внизу, в порту, по Приморской улице, поминутно останавливаясь и прячась за выступы домов, перебегали три солдата. Земля задрожала, и впереди солдат выскочил пышущий, полный треска, броневик. Красный флаг метнулся и пропал за высоким зданием. С моря, с большого рейда, палили окаменевшие громады броненосцев. Испуганное небо хоронилось под черным дымом. Это была знаменитая атака красных с суши и с моря 11 апреля.
В пустой зале грохотали восторженные крики Стеньки:
— В будку! Долой кайзерликов! Амба австриякам и…
Стенька поспешно обернулся на треск паркета. Прямо на него, к выходной двери, ломая паркет тяжестью своего тела, шел венгерский офицер.
Он шел в несчастную минуту, в то время, когда через края Стенькиного сердца переливалась отвага, когда этот «маленький негодяй» воображал, что именно он из своего высокого окна руководит атакой города.
Но венгерец видел только малыша и торопливо шел к двери. Сверкая всем лицом и любезно, по-детски, улыбаясь, Стенька ждал.
Офицер приближался, хрустальная люстра нервно шевелила своими цацками и звенела. Стенька ждал и не сходил с дороги.
Офицер недоуменно и высокомерно покосился, но не свернул.
Давид ждал своего Голиафа. Голиаф самоуверенно стремился к гибели. Как только расшитый рукав венгерской куртки поравнялся со Стенькиным носом, разразилась катастрофа. В эту же минуту Стенька покрылся неувядаемой славой.
Через час куча красноармейцев, появившаяся в широких и высоких дверях зеркальной залы, изумленно созерцала весьма странный пейзаж.
В самом конце залы на полу сидел венгерский офицер. Вместо лица у него было одно негодование и обида.
В пятнадцати шагах от него, держа в руке крошечный, сиявший, как серебряное солнце, браунинг, стоял Стенька.
— Сиди, сиди, — шептал Стенька. — А то стрелять буду!
Между Стенькой и венгерцем расхаживая петух, лишенный главного своего атрибута — разноцветного хвоста. Сердце же петуха было разбито. Он уныло рассматривал себя в зеркалах и горько причитал о своей тяжкой потере.
Из всех трех доволен был только Стенька. Сзади раздалось хихиканье. Стенька посмотрел вперед в зеркала и увидел стоявших в дверях красноармейцев. Он угрожающе махнул браунингом в сторону офицера и кинулся к дверям.
Там, хохоча и плача, он бешено врал о своих подвигах. Его перебили:
— Как же ты такого слона взял?
Стенька горделиво завертелся вокруг себя, как смерч, и ляпнул:
— Ой! Он идет на меня, а я подножку раз, он встал, я вторую, а потом петухом, петухом по морде, по морде. Так он с перепугу даже браунинг потерял. А петух без хвоста. Сильно бил.
В зеркалах четыреста тысяч красноармейцев приседали от смеху и тормошили «маленького негодяя» и маленького героя Стеньку.
1924
Беспризорные
Ветер кроет с трех сторон. Сугробы лежат крепостным валом. Метель рвет и крутит снежным пухом и прахом. Улица мертвеет.
Мимо окаменевших извозчиков бредет закутанная в невообразимое барахло (семь дыр с заплатками) маленькая фигурка.
Днем фигурка бегала и отчаянно защищала свою крошечную жизнь — выпрашивала копейки у прохожих, забегала отогреваться в полные чудесной, хлебной духоты булочные, жадно вгрызалась глазом в туманные витрины, где напиханы великолепные и недостижимые вещи — штаны и колбаса, хлеб и теплые шарфы.
Но теперь поздно. День доеден до последней крошки. Двенадцать часов. Ветер и снег. Магазины закрыты, прохожих нет, надо искать ночевку.
Тысячи живущих в Москве не знают, что такое ночлег беспризорного. Мусорный ящик, беспримерно вонючий, но теплый, это блаженство. Но в мусорный ящик попасть трудно, дворники зорко стерегут это сокровище. Парадная лестница тоже прекрасный и тоже трудно находимый ночлег.
Беспризорному долго выбирать не приходится. Мороз тычет в щеки и хватает за ноги.
Если найдется асфальтовый чан, беспризорный спит в чану. Спят в яме, если отыщется яма. Но приходится спать и на снегу, укрывшись сорванной со стенки театральной афишей, подложив под щеку одеревенелый кулачок. Спят где попало и как попало. Это в городе. А есть еще вся Россия, бесчисленные населенные пункты, станции и вокзалы. Какой транспортник не видел на своей станции таких же картин?
Тысячи детей, ставших после голода двадцать второго года одинокими в самом точном смысле этого слова, живут и растут на улице. Так ребенок долго не проживет — срежет болезнь, недоедание или задавит мороз.
Но если даже удастся кое-как набить желудок, сохранить тельце от нагаечного мороза, тогда еще остается улица, ночлежка, Хитров рынок.
«Улица» дышит гнилью и гибелью. «Улица» даром с рук не сходит. В комиссию по делам о несовершеннолетних ежедневно доставляют детей, замеченных в правонарушениях.
Этот мальчик пробрался на кухню, примус украл. И этот крал и этот. В большинстве случаев — кражи. А эта маленькая — это уже посерьезней — это проституция.
Ночлежка — это школа и даже «университет» преступлений. Ребенок, попавший туда, в отличное общество подонков, быстро обучается в ночлежке на Гончарной: при опросе сорок пять процентов детей сознались, что они «нюхают».
Детей надо спасать. Советская власть еще в двадцать первом году осознала всю важность детской беспризорности. Мы имеем многочисленные детские учреждения и воспитываем большие тысячи детей.
Но всего этого мало. Мало денег, и «улица» по-прежнему еще продолжает губить детей. Приток их в Москву, даже из самых отдаленных мест беспрерывно продолжается.
И вот рабочая Москва в первую голову, а за ней вся трудовая Россия, всерьез взялась помочь голодным и одичавшим детям. Рабочие делают отчисления, производится обложение нетрудового элемента, организовано общество «Друзей детей», имеющее триста тысяч членов. Вербовка «друзей детей» ведется широчайшим фронтом. Предположено в общество завербовать пятьсот тысяч человек. Наконец, несомненно, гигантскую помощь окажет «фонд Ленина».
Дети, о которых завещал Ленин, будут спасены!
Тут дело не только в одних деньгах. Когда буржуазия разводила филантропию в своих приютах, она убирала с улиц «некрасивое» зрелище детского нищенства и растила нравственных калек.
Нам надо сделать иначе. Надо устроить беспризорных так, чтобы у них появилось желание учиться и работать. Относительно ребят младшего возраста — дело простое. Их нужно устроить в лучшие детские дома, окружив их особым вниманием. Главная трудность с подростками, которых «улица» уже сломала, которые вдосталь хлебнули горя, озлобились, исхулиганились. Они плохо приспособляются к жизни детского дома.
Надо устраивать для них ночлежки, сколачивать их в коммуны, втягивать в ученье и самое главное — создать возможность трудового заработка.
Такие трудовые коммуны беспризорных уже есть. Они есть уже во многих городах, и в Ленинграде, и в Москве.
В Сокольниках. Порядком разрушенная дача, но ребята, пятьдесят два человека, держатся довольно стойко. Зарабатывают тем, что готовят бумажные пакеты. Работа до четырех, затем клубные занятия. На Арбате, в Калошном переулке, десять мальчиков, шестнадцать девочек. Пошивочная мастерская. Серпуховская площадь, Валовая улица. Сапожная и пакетная мастерские.
Беспризорные дети, как правило, очень предприимчивы, живы и наблюдательны: маленькая, но полная лишений жизнь многому учит. Вот эти раздеты (пальто одевает тот, кто идет в город), а есть своя стенная газета. Управляются они сами, много трудятся и гордятся своей организацией.
Маленькие теперь, они скоро станут большими. Они не хотят быть ворами и бездельниками. Они хотят вырасти в больших и честных людей. Они прошли сквозь огонь, воду и медные трубы. Они знают почем фунт лиха и больше этого лиха не хотят.
Им надо помочь. Помочь должны мы, у которых уже крепкие руки, те, кто видит беспризорных каждый день, каждый день и каждую ночь может сам убедиться, что этих легендарных лишений дети переносить не могут и не должны.
Беспризорного мальчика надо воспитать рабочим, девочку — работницей.
В советской республике не может быть покинутого ребенка. Лучше чем кто бы то ни было это должен знать транспортник. Мимо него по железным путям перекатывают эти тысячи детишек. Больше чем кто бы то ни было транспортники нагляделись на страшное зрелище бедствий маленьких ребят.
И можно не сомневаться в том, что та твердая воля, которой в полной мере владеет железнодорожный пролетариат, обратится в числе других важнейших задач и на ликвидацию детской беспризорности.
1924
Перегон Москва — Азия
Последние пакеты и тюки газет летят в темноту багажного вагона. Двери его захлопываются, и ташкентский ускоренный быстро выходит из вокзала.
За Перовым полотно дороги пересекают тонкие железные мачты Шатурской электростанции. Их красная шеренга делает полкруга и скрывается в зеленом лесу.
Поезд идет картофельными полями, под мягким небом. К вечеру начинаются страданья поездной бригады.
— Делегация села!
Беспризорных «делегатов», скромно засевших в угольных ящиках под вагонами, выволакивают.
Но это лишний труд.
«Делегат» от поезда не отстанет. Утром его белая голова, казалось, навсегда покинутая в Рузаевке, сонно и весело трясется на подножке вагона, мотающегося перед Сызранью. Зло неискоренимо. Даровитый прохвост продолжает свое путешествие за рыжую Волгу и далее.
Пропитывается «делегат» тем, что на больших остановках распевает антирелигиозные куплеты:
Поп кадит кадилою,
Все глядит на милую.
Господи, помилую
Степаниду милую.
Среди одичавших в долгом пути пассажиров куплет пользуется громовым успехом. В шапку «делегата» обильно падают медяки.
Проходят в небе антенны мощного оренбургского радио. Стрелочник-киргиз в войлочной шляпе провожает поезд на выходной стрелке. У него желтое лицо, черные прямые волосы и толстые губы. Поезд идет уже по территории Казахстана.
От московских облачных, лепных небес нет следа. Над огромной республикой киргизов блещет вечное солнце.
Круглые юрты кочевников стоят в необозримых ковыльных степях. Легкий ветер трогает пушистые стариковские бороды ковыля, раскачиваясь, проходят верблюды, и цветными кучами рассыпаны стада.
Перевалив Мугоджарские горы, поезд входит в пески. Ослепительно и невыносимо для глаза горят на солнце кристаллы пересохших соляных озер. Поросли потерявшей цвет клочковатой дряни прерываются темно-синей неподвижной громадой Аральского моря.
Станционные бабы торгуют трехаршинными осетровыми балыками и засушенным до полного одеревенения лещом — самым соленым товаром, какой только можно найти в этой горько-соленой стране.
Но жирные, лоснящиеся на доведенном добела солнце, рыбы привлекают немногих.
Пассажиры набрасываются на кумыс и ледяное кислое молоко. Замаранный по уши кочегар спрыгивает с паровоза и бежит к молоку. И сам дежурный по станции на минуту свертывает свои флажки и глотает чудесное холодное месиво.
Дальше степь все буреет, становится какого-то верблюжьего цвета и, наконец, переходит в перворазрядную, захлебывающуюся в горячем ветре пустыню.
В палящей тишине поезд пробегает свои перегоны. Здесь станции стараются возможно больше окружить себя деревьями.
Но полтора десятка насквозь пропыленных деревьев в станционном палисаднике это — неисчерпаемое богатство тени и прохлады.
Этим станциям завидуют, туда мечтают перевестись, потому что есть станции, где всего пять акаций, есть разъезды с одной только акацией и есть разъезды, где не растет ничего.
Такой разъезд подвергается казни жаром и светом по восемнадцать часов в сутки.
Ночью, на третьи сутки дороги, поезд проходит станцию Джусалы, втягивается в огромное болото Бокалы-Копа и подвергается нападению бесчисленных комариных шаек.
Стодвадцативерстные владения лихорадки, ее стоячие воды, поросшие мерзкими зелеными волосами и камышом, ужасны. Поезд баррикадируется, подымает оконные рамы и даже тушит свет. Но все это не в помощь.
Дохнущий во тьме и духоте пассажир все же слышит похоронный комариный звон над своим ухом. Комары ворвались в вагоны через тамбуры, через незавернутые вентиляторы, и изъязвленный пассажир, много еще дней спустя, глотает горьчайшую хину и ждет приступа малярии.
Поезд не спит всю ночь, отчесываясь от комаров. И волей-неволей бессонные глаза глядят сквозь окна на переливающуюся неровным светом карту звездного неба.
Пятое утро начинается станцией Арысь и захватывающим всесторонним жаром. С безумного неба льется не свет, а горячая, вплотную обтекающая тело, лава.
На станциях исчезает даже кислое молоко. Тут продают связки черепаховых щитов, живых черепах и черепашьи яйца.
На всем восточном горизонте лежит белая, железная вата, снеговые отроги Тянь-Шаньского хребта. Впереди всех матовым и молочным светом сияет двурогая вершина Казы-Курта.
Это местный и по счету кажется уже десятый на земле Арарат. Жителями выдается за место остановки Ноева ковчега. Событие маловероятное, хотя еще и теперь киргизский певец, играя на домбре, подробно перечисляет всех животных, спасшихся в Ноевом корыте на вершине Казы-Курта.
Поезд медленно пробирается среди откосов красной глины, беря последний подъем перед Ташкентом.
Белый пар бежит по засохшим склонам. Реомюр в тени показывает 37°.
Это последнее усилие пустыни. Катясь по склонам Дарбазы, по сотне мостиков, пересекая оросительные каналы, поезд влетает в изумительный темно-зеленый и дышащий зеленью ташкентский оазис.
Горизонт застилают темные массивы пирамидальных тополей. Пепельные финиковые деревья блаженно жарятся на солнце. Качаются и шумят высокие стены джугары — тропического проса. Адские пески сразу переходят в ветхозаветный рай.
Проезжают арбы на тонких, величиной с мельничные, колесах. Мелкими шажками бегут крохотные ослики, с невероятным терпением вынося на своей спине многопудовых толстяков в снежных чалмах.
Но поезду нет удержу. Мимо библейских глиняных построек, мимо древесных кущ и рощ поезд продолжает свой путь за Ташкент.
Под утро дорога вступает в ущелье Санзара — единственный проход сквозь горы Нура-Тау, древнеший путь торговцев, полководцев и завоевателей.
Справа на утесе высечены две арабские надписи. Нижнюю из них приводим в сокращенном виде:
«Да ведают проходящие и путешествующие на суше и воде, что в 979 происходило сражение между отрядом тени всевышнего великого хакана Абдулла-хана в 30.000 человек боевого народа и отрядом Дервиш-хана и Баба-хана и прочих сыновей. Сказанного отряда было всего: родичей султанов до 50.000 человек и служащих людей до 40.000 из Туркестана, Ташкента, Ферганы и Дештикипчака. Отряд счастливого обладателя звезд одержал победу. Победив султанов, он из того войска предал стольких смерти, что от убитых в сражении и в плену в течение одного месяца в реке Джизакской на поверхности текла кровь. Да будет это известно».
Хвастливая запись «счастливого обладателя звезд» задела тщеславие русского царя, и над арабской путаной вязью утвердился толстый позолоченный орел и надменная медная доска:
«Николай II 1895 г. повелел: „Быть железной дороге“. 1898 г. исполнено».
В февральскую революцию медная эта глупость была сорвана рабочими руками тех, о которых никто не писал на порфировых скалах, хотя именно они пеклись живыми на прокладке полотна Среднеазиатской дороги.
Поезд гремит по мостику над арыком Сиаб. Пройдя лежащие расколотыми зеркалами затопленные рисовые поля, он шумно подходит к Самарканду, «лику земли», как звали его мусульманские писатели, древнейшему городу Средней Азии, история которого потерялась в тысячелетиях и теперь начинается снова словами: