— Чего ты не можешь понять? Да, по блату! Не слышал?
И, многократно повторяя это неизящное воровское слово, Миша пихал гуся под нос другу. Друг отгибал голову назад и испуганно закрывал глаза.
— Вот! — возбужденно вскричал рыжий. — Этого гуся я получил по блату. За тридцать копеек. Одного жиру тут на пятьдесят рублей. А пальто? Видел? Инснабовское маренго. Двенадцать рублей. Одна подкладка теперь на базаре… Да ты погоди…
Он положил гуся на землю и, не сводя с него глаз, расстегнул пальто, чтобы показать костюм. Костюм действительно был неплохой. Такие костюмы снятся пижонам в длинные зимние ночи.
— Сколько, по-твоему, стоит?
— Рублей шестьсот? — нетвердо сказал искатель лампочки.
— А двадцать два дуба не хочешь? Шито по фигурке. Мировой блат!
Это слово, которое скрытно жила в малинах и употреблялось исключительно в интимных беседах между ширмачами и скупщиками краденого (каинами), выскочило наружу. А рыжий веселый друг все подпрыгивал и радовался. Наконец он наклонился к уху собеседника и, оглянувшись, зашептал:
— Надо понимать. Блат — великая вещь.
Искатель лампочки тоже оглянулся. Но он уже вошел во вкус нового слова и застенчиво спросил:
— Что же это все-таки значит… по блату?
— По блату — это по знакомству. Тебе нужна лампочка? Сейчас… Кто у меня есть по электричеству? Ах, жалко. Бешенский в отпуску. Но, знаешь, все-таки пойдем. Может, что-нибудь достанем.
К вечеру искатель стосвечовой лампочки вернулся домой. Двусмысленно улыбаясь, он поставил на стол черный экспортный патефон и восьмидюймовую банку с медом. Веселый друг оказался прав. Бешенский еще не вернулся. К счастью, на улице встретился директор объединения «Мембрана», и беспокойный Миша сразу выпросил у него записку на патефон по сверхтвердой цене и со скидкой в тридцать процентов, так что почти ничего платить не пришлось. Что же касается банки с медом, то отчаянный друг с такой ловкостью выхватил ее из какого-то ГОРТа[5], что искатель лампочки даже не успел заметить, какой это был ГОРТ.
Весь вечер он ел мед и слушал пластинки. И в диких выкриках гомэцовской хоровой капеллы чудилась ему дивная, почти сказочная жизнь, по каким-то чужим броням, почему-то вне всяких очередей и даже с правом посылать семейные телеграммы с надписью «посевная».
Утром, на свежую голову, он стал вспоминать и записывать в книжечку фамилии и телефоны своих знакомых. Оказалось, что многие полезны, из них особенно:
кассиров железнодорожных — 1,
привратников ЗРК[6] — 3,
хозяйственников — 2,
управляющих финансовыми секторами — 1,
председателей РЖСКТ — 1.
А он, дурак, с иными пил чай, с другими играл в карты и даже в фанты, с третьими жил в одной квартире, приглашал их на вечеринки и сам бывал у них на вечеринках — и никогда ни о чем их не просил. Это было какое-то непонятное затмение.
Теперь ясно, что надо делать. Надо просить!
Просить все: бесплатный билет в Сочи, свинобобы по твердым ценам, письменный стол за счет какого-нибудь учреждения, скидку на что-то, преимущества в чем-то, одним словом — все.
Через год человек, искавший когда-то лампочку, оглянулся на пройденный путь. Это был путь человека с вечно протянутой за подаянием рукой.
Теперь он часто без дела разъезжал в поездах, занимая мягкие места, а на пароходах его иной раз даже даром кормили.
Среди пассажиров по томному блеску глаз и по умению держать проводников в страхе он узнавал тех, кто тоже устраивался по блату.
Если эти люди ехали с женами, то чудилось, что даже женились они по протекции, по чьей-то записочке, вне всякой очереди, — такие у них были подруги, отборные, экспортные, лучше, чем у других.
И когда они переговариваются между собой, кажется, что они беспрерывно твердят некое загадочное спряжение:
я — тебе,
ты — мне,
он, она, оно — мне, тебе, ему,
мы — вам,
вы — нам,
они, оне — нам, вам, им.
Теперь понятно выражение «по блату». Просто оно оказалось наиболее точно обозначающим бурную деятельность некоторого количества людей, думающих, что если они и не ангелы, то уж во всяком случае хорошие ребята и крепкие парни.
Но их выдает уже самое выражение «по блату». Оно вышло, как бы сказать, из официально воровского мира и пришло в мир воров неофициальных, растаскивающих советское имущество по карманам толстовок, по плетенкам. Это еще более предприимчивые и наглые расхитители социалистической собственности, чем те, кто ночью где-нибудь на товарном дворе взламывают вагоны, за что и судятся по соответствующей статье.
Тут есть все, предусмотренное уголовным кодексом: и гортовская кража со взломом по записке, и строительный бандитизм по протекции, и похищение чужой квартиры среди бела дня и вне всякой очереди.
Рыжие молодцы не всегда ходят с битым гусем под мышкой.
Иногда они хватают чужие вагоны с алебастром или мандаринами, морожеными судаками или табуретками. Они рвут. Оказывается, им все нужно.
— Сегодня отхватил пять тысяч штук кирпича! Мировой блат! По твердой. А на рынке, знаете, сколько?.. Пусть полежит. Когда-нибудь пригодится. Мы тут наметили года через два начать строить авгиевы коттеджи.
И наверно же у нас есть домики, выстроенные по блату, против плана, вопреки прямому запрещению государственных органов, выстроенные только потому, что какой-то очень энергичный человек обманным путем, в ущерб государству, в ущерб новому жилью для рабочих, ученых или специалистов вырвал где-то все элементы своего гнездышка: и цемент, и крышу, и унитазы, и рамы, и паркет, и газовые плиты, и драгоценный телефонный кабель. Вырвал из плана, смешал карты, спутал работу, сломал чьи-то чудные начинания, проник микробом в чистый и сильный советский организм.
Товарищи, еще одна важная новость! Но помните — это секрет! Никому ни слова!
Тише!
У нас есть писатели по блату! (Немного, но есть.)
Композиторы по блату! (Бывают.)
Художники
Поэты по блату.
Драматурги (Имеется некоторый процент.)
Кинорежиссеры
Это тонкая штука. И это очень сложная штука. В искусстве все очень сложно. И это большое искусство — проскочить в литературу или музыку без очереди.
Все эти люди — и веселый приобретатель с протянутой рукой, и строительный разбойник, с кистенем в руках отбивающий магнитогорский вагон с пиленым лесом, и идеологический карманник с чужой славой на озабоченном челе, — все эти «ятебетымне» думают, что но блату можно сделать все, что нет такого барьера, который нельзя было бы взять с помощью семейственности, что по блату, по записке можно примазаться и к социалистическому строительству. Но это им не удастся. Столь любимый ими «блат» приведет их в те же самые камеры, откуда вышло это воровское, циничное, антисоветское выражение.
1933
Листок из альбома
Теперь уже окончательно выяснилось, что юмор — это не ведущий жанр. Так что можно наконец поговорить серьезно, величаво. Кстати, давно хочется застегнуться на все пуговицы и создать что-нибудь нетленное.
Не сразу, конечно.
Здесь покуда приводятся только черновые записи, суждения, слова, подхваченные на лету, некоторым образом еще не отшлифованные алмазы.
Самый страшный персонаж в плохой современной пьесе — это так называемый пожилой рабочий.
Зрители трепеща ждут его появления. И вот он выходит на сцену. И вот, под громовой кашель публики, начинает вырисовываться его характер.
О, это сложная фигура, рядом с которой шекспировский венецианский купец кажется неизящной провинциальной схемой.
Разумеется, пожилой рабочий уж не молод (56 лет). Обязательно носит сапоги на высоких скороходовских каблучках. Разумеется, на нем стальные калининские очки, сатиновая косоворотка под пиджаком, и усы, о которых прейскуранты театральных парикмахерских сообщают кратко и нагло: «Усы колхозные — 80 коп.»
Пожилой рабочий всегда и неукоснительно Зовется по имени-отчеству: Иван Тимофеевич, Кузьма Егорыч, Василий Фомич.
Пожилой рабочий — беспартийный, но обладает сверхъестественным классовым чутьем, хотя до некоторой степени находится в тисках прошлого (икону сбрасывает со стены только в третьем действии). Как правило, пожилой рабочий обожает свой станок. Пожилой рабочий часто ворчит и жалуется на кооперацию, но этим он никого не обманет — под грубой оболочкой ворчуна скрывается верное сердце.
Никаких отступлений от этого художественного образа драматурги себе не позволяют. И едва только под огнем рампы сверкнут стальные очки пожилого — суфлер спокойно может идти из своей пыльной будки в буфет, — публика сама подскажет Кузьме Егорычу его реплику, если он ее забудет.
Таков старожил советской сцены, чудно вычерченный в литературных канцеляриях.
— Все хотят писать пьесу на конкурс.
— А как писать?
— Ну, это просто. Чтобы было значительно и в трех актах.
— И подымут на щит?
— Могут поднять.
— Интересно, должно быть, на щите, а?
— О-о-о!
— Завидую Шолохову.
— А вы напишите хороший роман, вас тоже подымут на щит.
— Что роман! Вы сначала подымите, а я потом напишу.
— Вы, однако, не глупый.
— О, я далеко не глупый. Там и буду писать. На щите. Свободно, просторно, никто не мешает.
Почему население так не любит критиков? Надо полагать, причины есть. Не стоит об этом распространяться.
Но во всяком деле, даже в таком интересном, как травля критиков, надо сохранять меру, такт, наконец профсоюзную дисциплину.
Между тем с недавнего времени; в этой области наблюдается известное излишество, граничащее с заезжательством, заушательством и заштукатуриваньем собственных недочетов, коих, ох, как много, наряду с достижениями. Завелись грубые чикагские манеры, какой-то такой аль-капонизм в действии, начались похищения среди бела дня.
Стоит критику неблагоприятно отозваться то ли о выставке картин, то ли о новой пьесе, как заинтересованная сторона увозит его к себе на заседание и там начинает пытать повесткой дня:
1. О подлом, хамском, мерзком, дерзком выпаде критика N.
2. Дача отпора указанной газетно-журнальной шавке N.
3. Разное.
И сидит бедная шавка среди разъяренных творцов, с ужасом ожидая пункта третьего. Он не ждет добра от «разного». По этому пункту критику забивают под ногти резолюции и канцелярские скрепки, вымогая у него отречение от рецензии.
Травля критиков — дело, конечно, безумно увлекательное, но нельзя же, товарищи, такое Чикаго.
— Слушайте, где здесь подымают на щит?
— Кажется, в двенадцатой комнате.
— Да нет, я там был. Насилу вырвался. Там приносят в жертву.
— Тогда обратитесь в девятую.
— А там очередь. На три года хватит. Нельзя ли как-нибудь сбоку, по блату? Я могу представить удостоверение о болезни.
— Нет, на щит по блату не подымают.
— Черт знает что! Безобразие!
Жил на свете автор. Был он молод, неизвестен, но дьявольски опытен. Вот он и написал пьесу в семи картинах с прологом, под названием «Первые этажи».
Пролог неинтересен, семь картин тоже не разгорячают воображение (мол. инж., изобр., лесопил., комбайн, но вылаз, клас. враг., порт. маш. Раб. выдв., встречи, пл. Варьянт. невозможн.). Отдыхает глаз лишь на списке действующих лиц.
«Парфил — раскулаченный. Вредитель под маской ударника».
«Силантий — недавно из деревни».
Здесь зал уже может подхватывать рифму. Поскольку наивный Силантий недавно из деревни, он… Ну, угадайте! И зал гремит ликующим хором: «Находится под сильным влиянием Парфила».
Но вот новинка драматургической техники.
«Профорганизатор. Одутловат».
Что такое? Почему он одутловат? Это неспроста. Молодой специалист Соколов, тот, например, не одутловат. Напротив, он «энтузиаст». Так написано. Уборщица Власьевна тоже не одутловата, хотя «старушка очень уважает директора. Пуглива». И тут нет никаких горизонтов. Все уборщицы — старушки, все пугливы. Профессор Горбунов — «близорук». Тоже все понятно. Работник умственного труда. Испортил зрение за учебой. В общем — все по Бомарше и Мольеру. Один только профорганизатор мучит, волнует, заставляет сердце тревожно биться. Почему он одутловат?
Добираешься до первой его реплики:
«Профорганизатор… Десять минут на шамовку, остальные на храпака…»
Так вот оно как! Он одутловат потому, что любит спать! Это сатира (знаете — «местком спит»).
Здесь автор подымается до высот подлинной сатиры, заостряя свое оружие против бездеятельной профорганизации.
Кончаются «Первые этажи» оптимистической ремаркой:
«Машина начинает сильнее грохотать». Будто бы она недостаточно грохотала в течение всех семи картин! Ах, как грустно!
Издал книгу ГИХЛ. Тираж — 6000, чтобы поосновательней насытить рынок. Подписана к печати 19 авг. 1932 года. Кого же вы найдете в ГИХЛе в чудном отпускном августе месяце? Безусловно, подписывал книгу к печати дворник дома № 10 по Никольской улице. А не то какая-нибудь гихловская Власьевна (очень уважает пьесы с машинной идеологией. Пуглива).
Ужасно грустно!
— Прохожу мимо оргкомитета, слышу какой-то бранный звон. Заглядываю в окно, прямо сердце дрогнуло. Подымают на щит Новикова-Прибоя. До чего стало завидно.
— Почему завидно?
— А за что его подымать? Никогда не высказывается, в прениях не выступает, в анкетах участвует недостаточно регулярно. Так… Написал что-то морское.
— И вы напишите морское.
— Я морского не знаю.
— Ну, сухопутное что-нибудь напишите.
— Сухопутное у меня не выходит, как-то не рождается.
— Что ж вы хотите?
— Хочу на щит. Честное слово, буду жаловаться. У меня все права. Если уж кто щитовик, то это я. Ни одного заседания не пропустил. Одному Цвейгу написал триста писем. Наконец, только недавно публично отрекся от своей мещанской сущности. Подымите меня! Слышите! Я категорически требую. Подымите!
— Что же я могу сделать! Напишите все-таки что-нибудь! Кроме того, сегодня вообще неподъемный день. Приходите после съезда. И не забудьте захватить с собой рукопись, где в художественной форме изобража…
— Вот это самое «изобража» у меня и не изобража…
Очень приятно поговорить серьезно, застегнувшись на все пуговицы.
1933
Необыкновенные страдания директора завода
Просматривая утреннюю почту, директор Горьковского автозавода натолкнулся на письмо, полное оптимизма.
«Дорогие товарищи, — читал он. — Для большевиков нет ничего невозможного, и вот мы решили своим рабочим коллективом в сезон 1933 года выработать сверх плана 10 тонн арбузного цуката не дороже 4 рублей 50 копеек за килограмм, являющегося в нашей кондитерской промышленности прекрасным предметом ширпотреба…»
— Что это такое? Иван Васильевич, зачем вы мне это дали? При чем тут наш завод? Это, наверно, адресовано в какой-нибудь верховный кондитерский трест. Давайте следующее письмо.
«Наша республика — бывшая царская колония… При царизме в Дагестане не было ни одного исследовательского учреждения, теперь — десятки…»
— Хорошо, а при чем тут мы?
«Конкретной задачей нашей Дербентской опытной станции по виноградарству и овощам является доведение дешевого и хорошего качества винограда до рабочего стола…»
— Иван Васильевич, что вы со мной делаете? Я же не против доведения винограда до стола. Пусть производят свои головокружительные опыты. Но какое это имеет отношение к производству автомобилей?
— Вы прочтите до конца. Там дальше есть и про автомобили.
— Где?
— А вот: «…Дагестан по богатству природных условий может быть назван советской Калифорнией…»
— Это какая-то глупая география!
— Они всегда начинают с географии. Вы слушайте: «…Огромным злом является малярия. Единственное спасение от малярии — это выехать ночью, когда появляется комар, из малярийной местности в город, где больше принято профилактических мер…» Видите? Мы уже дошли. Вые-хать! А на чем выехать? На извозчике от быстроходного комара не убежишь. Нужен автомобиль.
— Да, но ведь с малярией борются другими средствами. Что-то я помню, хинизация, нефтевание водоемов…
— Теперь это уже отменено. Директор станции товарищ Улусский считает, что от малярии можно спастись только на автомобиле. Понимаете?
— Не понимаю.
— А между тем все очень просто. Они предлагают нам, хотят, так сказать, довести до нашего стола один вагон ранней капусты, один вагон ранних томатов и один вагон винограда и взамен просят один автомобиль.
— Знаете что, — мрачно сказал директор, — доведите это письмо до мусорной корзинки.
В кабинет вошел курьер и, странно улыбаясь, поставил на стол тяжелый ящик.
— Цукаты, — сообщил секретарь кратко.
— Какие цукаты?
— Арбузные. Вы же только что читали: являются прекрасным предметом ширпотреба. Где первое письмо? Вот видите: «Посылая одновременно вам образцы нашей продукции, просим обсудить наше предложение». А предложение вы знаете. Они — Дубовской арбузопаточный завод-совхоз — нам десять тонн чудного цуката, этого роскошного ширпотреба, а мы мм… шесть автомобилей.
Через час начался прием посетителей.
В дверях сразу же застряли три человека: двое штатских и третий тоже штатский, но с морским уклоном в одежде. На нем был черный пиджак с золотыми торговыми пуговицами. Произошла короткая схватка, в результате которой усеянный пуговицами морской волк был отброшен в переднюю, и перед директором предстали двое просто штатских. Они были возбуждены борьбой и начали, задыхаясь:
— Мы из Ленинграда, — сказал первый штатский.
— От Государственного оптико-механического завода, — сообщил второй.
— Это товарищ Дубно, помощник директора, — представил первый.
— Вот товарищ Цветков, секретарь комитета ВЛКСМ, — представил второй.
— Мы вам два звуковых киноаппарата последней конструкции инженера Шорина для культурного обслуживания рабочих и ИТР, — начал первый.
— А вы нам два автомобильчика, — закончил второй.
— Уходите, — кротко сказал директор.
— Нас прислал треугольник.
— Все равно уходите.
— А автомобильчики?
— Я вам покажу автомобильчики! Знаете что? Поезд в Ленинград отходит ровно в восемь. Не опоздайте.
На пороге кабинета сверкнули золотые пуговицы.
— Я — Гнушевич, — сказал вошедший.
— Что?
— Гну-ше-вич. Из Черноморского управления кораблевождения. Нашему управлению кораблевождения стало известно, что ваш комсостав страдает от отсутствия часов. И вот управление кораблевождения считает своим долгом моряков, хранящих славные традиции управления и кораблевождения, обеспечить весь автозаводской комсостав импортными хронометрическими часами системы Буре. Управление кораблевождения…
— Подождите, у меня головокружение.
— Управление кораблевождения…
— Что вам надо?
— Три машины, — застенчиво прошептал Гнушевич, — три крохотных машинки. Они у вас так здорово получаются.
Директор поднялся и исторг из груди глухой звук, что-то среднее между «брысь» и «пошел ты со своими машинками, знаешь куда!»
— Спокойно, — сказал Гнушевич, выбегая из кабинета, — я не спешу.
На производственном совещании директора постиг новый удар. Во время рассмотрения вопроса о работе малого конвейера в комнату ворвался молодой энтузиаст из завкома. Щеки его пылали. В руке он держал письмо.
— Товарищи, необыкновенно приятное известие! Севастопольский институт физических методов лечения хочет изучить наши организмы. Да, да. Он проявляет исключительный интерес к исследованию физического состояния рабочих автомобильного производства. Так они пишут. Именно автомобильного. Они хотят установить систематическое наблюдение за изменениями, происходящими в организмах наших ударников. Ура! И вы знаете, они отводят нам у себя в санатории пять постоянных коек. Совершенно бесплатно! Ура!
— А автомобили они просят?
— Нет.
— А ты посмотри хорошенько там, внизу…
— Да, просят, — пробормотал энтузиаст. — Две штуки.
— Нас не любят бескорыстно, — промолвил директор со слезами на глазах, — нас любят только по расчету.
Когда он проходил по коридору, к нему подошел неизвестный гражданин и, таинственно шевеля усами, спросил:
— Вам не треба ширпотреба?
Директор молча пихнул его локтем и прошел дальше.
Он уже садился в автомобиль, чтобы ехать домой, как ему подали телеграмму и маленький розовый конвертик. Телеграмма была такая:
«Вперед светлому будущему шлите одну машину расчет возможности пятьдесят процентов продуктами Алма-Ата Райпартком».
Директор уронил телеграмму и бессильно повалился на сиденье автомобиля. Только через несколько минут он вспомнил про конвертик. Там была записка. Она благоухала.
«Я люблю вас. Вы такой интересный, непохожий на других директоров. Буду ждать у почтамта в шесть часов. В зубах у меня будет красная роза. Придете? Приходите! Ваша Женевьева».
А было как раз шесть часов. А путь как раз пролегал мимо почтамта. А чужая душа — потемки. А сердце — не камень. А директора — тоже люди. Так устаешь от бездушного отношения. И мы же, в общем, не монахи, так сказать, не игумены. А тут, кстати, весна, и вскрываются реки, и гремит лед, и дует какой-то бешеный ветер. И директор попросил остановиться у почтамта.
На ступеньках почтамта с красной бумажной розой в перламутровых зубах стоял Гнушевич.
Уносясь в пепельную весеннюю даль, директор долго еще слышал позади топот и страстные крики:
— П-с-с-с-т! Подождите! Полное великих традиций управления и кораблевождения, наше управление кораблевождения…
«И я поверил, — думал директор в тоске. — Тоже. Ария Хозе из оперы Бизе. Так мне и надо».
Вечер прошел сравнительно спокойно. Одна из фабрик Москвошвея дозналась, что рабочие и ИТР автозавода сильно «обносились», и по доброте душевной предлагала шефство, — конечно, не даром, а, так сказать, в обмен на… Кроме того, на кухне поймали представителя Сормовской судоверфи, который за автомобиль предлагал буксирный пароход. Только и всего.
Зато в два часа ночи в директорской спальне со звоном вылетела рама, и на подоконнике контражуром обрисовалась фигура человека.
Директор выхватил из-под подушки револьвер.
— Не надо, — сказала фигура. — Не стреляйте в меня. Выслушайте сначала стихи. Я член горкома писателей.
И он закаркал, как радио в час «рабочего отдыха»:
Шуми, шуми, железный конь.
Пылай в конвейере, огонь!
Лети, мотор, в час по сто миль…
— Я вижу, вам автомобиль? — спросил директор, невольно впадая в размер стиха.
— Да, — удивился поэт. — А что?
— Стреляю, — чопорно ответил директор.
— А вот не надо! — сказал служитель муз, поспешно выпрыгивая на улицу.
Наутро директора посетил кошмар. Привиделись ему тридцать три пожарных и с ними дядька-брандмайор. Они покачивали медными касками и несли совершенную уже чушь:
— Вы нам автомобильчик вне плана, а мы вам пожарчики будем тушить вне плана, вне всякой очереди!
К директору вызвали врача.
— Что с вами такое? — спросил врач.
— Да понимаете, — заволновался директор, — каждый выпущенный автомобиль распределяется в строго централизованном, плановом порядке… А тут всякие типы…
— Не волнуйтесь… А ну-ка вдохните… Так… Теперь выдохните.
— Неужели они никак не могут вбить себе в голову, что автомобили направляются в первую очередь туда, где этого требуют интересы социалистического хозяйства?..
— Нервочки, нервочкй… Дайте-ка пульс… Вот у нас, у врачей, то же самое. Ходишь от больного к больному. Устаешь…
— Ведь это же чистая цеховщина, прикрываемая громкими словами об энтузиастах…
— Спокойней, спокойней. Покажите язык. Вот и я говорю, устаешь от этой ходьбы по больным. Если б вы мне автомобильчик, я бы вам… не закрывайте рот!.. Двухмесячный отпуск вне планчика. А?
— Знаете, доктор, — сурово сказал больной, — вас надо лечить.
Мы приносим глубочайшие извинения директору Горьковского автозавода за то, что сделали его невольным участником этой правдивой истории, украшенной лирическими авторскими отступлениями. Мы также выражаем всем руководителям завода свое сочувствие, так как в связи с выпуском легковых машин предложения африканского товарообмена (мы вам бусы, а вы нам слоновую кость), конечно, усилятся, если только не будут приняты свирепые меры.
Дорогой товарищ директор! Вы как выдающийся хозяйственник, разумеется, поймете, что мы своим могучим талантом, так сказать, бичом сатиры, могли бы дать по рукам зарвавшимся товарообменщикам, если, конечно… Вы сами понимаете, как трудно приходится авторам. Ходишь по редакциям, устаешь… Кроме того, нас двое… Но мы не просим два. Один! Один автомобильчик сверх плана. А? Мы вам фельетончик, а вы нам автомобильчик. Вот чудно было бы! А?
1933
Чаша веселья
И жить торопятся,
и чествовать спешат.
СтишокДля того чтобы построить себе юбилей, достаточно сильно этого пожелать. Хорошо еще иметь произведения, романы, опусы. Но можно без них. Не это главное. Главное — крепко захотеть.
Это так естественно. Проходят годы, выходят книги. Хочется, как бы сказать, оглянуться на пройденный путь, объясниться с читателем, поплакать немного над молодостью, каковая прошла в неизмеримых трудах. И вся жизнь прошла, отдана без остатка, и хочется узнать, в хорошие ли руки она попала. Вот оправдание юбилея. Здесь все естественно, понятно, справедливо.
А если всего этого не было (трудов и годов), тогда достаточно только сильно захотеть. И юбилей будет, образуется. Люди, в общем, не звери, не обидят. И телеграммы пришлют, какие надо («Прикованный постели обнимаю и шлю…»), и зал наймут, какой полагается, и отметят все, что вам нужно.
Тяжко стало от юбилеев. Малость перехватили. Переполнили чашу веселья. Вовлекли в юбилейную работу слишком широкие массы юбиляров. И теперь разволновавшегося писателя трудно водворить в обычные рамки.
Соответствующие учреждения переполнены неукротимыми соискателями юбилярства.
— Здравствуйте. Я писатель.
— Ага.
— Вот все пишу, знаете.
— Ага!
— Создаю разные художественные произведения.
— Да?
— Вот, вот. Увидишь, знаете, что-нибудь значительное, ну и, конечно, отобразишь. Не удержишься.
— Ага!
— И так, знаете, привык, что уже не могу. Все время создаю, вот уже сколько лет.
— А-а!
— А время летит. Двадцать лет творчества — не шутка. Все-таки — дата.
— Да.
— Хотелось бы, знаете, получить какой-нибудь толчок, стимул, а то, знаете, вдохновения уже нет в достаточном количестве.
— Да?
— Такие-то дела.
— Да-а-а!
— Ну, побегу в сектор искусств, оттуда в Наркомпрос, а оттуда в Литературную энциклопедию. Моя буква приближается. До свидания.
— До свидания… Федор Иванович, зачем он приходил? Что-то он тут бормотал, я ничего не понял.
— Юбилей пришел просить.
— А-а! То-то, я смотрю, ему на месте не сиделось. Есть еще кто-нибудь? Пустите.
— Здравствуйте. Ничего, что я к вам?
— Пожалуйста. Вы писатель?
— Да. Вот все пишу, знаете.
— Создаете разные художественные произведения?
— Так точно.
— Отображаете?
— Обязательно. Увижу — отображу. Увижу, знаете, и тут же отображу.
— А время летит?
— Летит. Летит стрелой.
— Двадцать лет занимаетесь творчеством?
— Извините, только пятнадцать. Но все-таки дата, не правда ли?
— Безусловно, дата. Но для юбиляра мало.
— Мало?
— Маловато.
— А если включить службу в госучреждениях?
— М-м-м…
— Тогда можно натянуть и все восемнадцать.
— Все-таки недостаточно.
— Тогда простите. Я, конечно, не смею… Но так хотелось немножко стимулироваться.
— Да, каждому хочется. Ну, до свиданья. Сектор искусств налево по коридору. Федор Иванович, отметьте товарищу пропуск. Есть еще кто-нибудь?
— Какой-то мальчик дожидается.
— Пионер?
— Нет, беспартийный.
— Давайте беспартийного. Здравствуй, мальчик, ты чего пришел?
— Здравствуйте. Я писатель.
— Как писатель? Сколько ж тебе лет?
— Пятнадцать.
— Что-то ты врешь, мальчик. Тебе не больше двенадцати.
— Честное слово, дяденька, пятнадцать. Это я только на вид маленький. А вообще я старый, преклонный.
— Какой бойкий мальчик. Время-то стрелой летит, а?
— Стрелой, дяденька.
— Ну и что же?
— Общественность беспокоится. Хочет дату отметить. Как-никак, десять лет состою в литературе. Надо бы юбилей. Я уже помещение подыскал — кино «Чары».
— Какой там юбилей, мальчик! Сам говоришь, тебе пятнадцать лет. Когда ж ты начал писать? Пяти лет, что ли?
— С четырех-с. Я — вундеркинд, дяденька. Как Яша Хейфец. Только он на скрипке, а я в области пера, песни и мысли.
— Ну, иди, иди к маме!
— Мне к маме нельзя. Я на нее памфлет написал. Мне юбилей надо. Устройте, дяденька!
— Нельзя, мальчик, стыдно плакать. Ты уже большой. Федор Иванович, отведите его в ясли. Сколько там еще дожидается?
— Два музыканта, шестнадцать актеров, восемьдесят один писа…
— Нет, нет, нет! Не могу больше. Пусть обращаются в свои домоуправления. Там стандартные справки, там пусть и юбилеи.
Дошло до того, что в газетных редакциях больше всего стали бояться не злых маньяков со свеженькими перпетуум-мобиле под мышкой, а людей искусства, которые терпеливо домогаются напечатания своих портретов, биографических справок, а равно перечня заслуг как специфически писательских, так и общегражданских (верный член профсоюза, поседевший на общих собраниях, пайщик кооператива, неуемный активист, борец). Некоторые привозят свои бюсты, отлитые по блату из передельного чугуна. В редакции бюсты фотографируют, но стараются не печатать.