Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Антропофаг

ModernLib.Net / Ужасы и мистика / Игорь Исайчев / Антропофаг - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Игорь Исайчев
Жанр: Ужасы и мистика

 

 


Игорь Исайчев

Антропофаг

Глава 1. Солдат

О приходе в этот мир Ефим известил округу истошным воплем, до икоты перепугавшем даже видавшую виды дебелую повитуху, аккурат в Петров день 1784 года от рождества Христова.

Отец его, колченогий Пахом, с самой юности любивший крепко заложить за воротник, уже в зрелом возрасте сошелся с пересидевшей в девках, даже по деревенским меркам уж слишком простоватой Параськой. Вечерами, перебравши дрянного вина, на забаву соседям он развлекал себя тем, что с безумным звериным рыком таскал жену за косы по двору. Затем пинал со всего маха в живот и, несмотря на гулявший в голове хмель, недрогнувшей рукой с одного удара рассекал сыромятиной вожжей ветхую ткань сорочки и живую кожу под ней. Однако нежданно-негаданно для общества на старости лет умудрился прижить от нее нежеланного отпрыска.

Крестили Ефима, едва ли не годовалым, да и то исключительно по настоянию местного батюшки, долго стыдившего непутевых родителей. В три года отроду малец едва не отдал Богу душу, подхватив свирепствующую в губернии и косившую всех без разбора черную оспу. Но, на удивление, страшная болезнь не пристала ни к ходившей за сыном Параське, когда-то в детстве перемогшейся схожей заразой, подхваченной от коровы, ни к отцу-пьянчужке, вообще благоразумно сбежавшему в разгар эпидемии в лес. Самому же, чудом выкарабкавшемуся Ефиму, на вечную память остались глубокие темные рытвины по всему телу, особенно заметные на щеках.

Так они и жили втроем, не шатко, ни валко. Ефим подрастал, с малолетства приучаясь к работе по хозяйству. С семи лет он уже вовсю браконьерил с отцом на арендаторском озере, помогая расставлять сети, а затем выпутывать из них рыбу, которую Пахом за гроши сбывал путникам на тракте.

Как-то по осени, когда ближе к закату Ефим привычно собрался на промысел, отец нежданно велел остаться на дворе, отговорившись тем, что в этот раз у него уже есть помощник. Не привыкший задавать лишних вопросов мальчишка послушался, но, ни на следующее утро, ни через неделю Пахом не вернулся, бесследно сгинув вместе с лодкой.

Параська, на словах не раз принародно грозившая отравить мужа за беспричинные побои, после его пропажи, казалось, окончательно лишилась остатков рассудка. Забросив дом и сына, она, ревя белугой, оборванная и простоволосая, целыми днями металась по заросшим топким берегам, разыскивая хоть единый след исчезнувшего Пахома, возвращаясь затемно, чтобы с первыми петухами вновь приняться за свои тщетные поиски.

Когда же однажды не вернулась и мать, всю бесконечную ночь простучавший зубами со страху, ни на мгновение не сомкнувший глаз Ефим, с проблеском зари со всех ног кинулся на озеро. В тайном месте, где обычно прятал лодку отец, он увидел леденящую кровь картину. На нижнем суку старой, неохватной березы с размозженной молнией вершиной, на непонятно как оказавшихся тут вожжах, под порывами свежего утреннего ветра медленно покачиваясь, висела Параська. Помертвевший мальчишка застыл, прикипев взглядом к неузнаваемому, набрякшему и посиневшему лицу. Но особенно потрясло его зрелище вывалившегося сквозь черно-фиолетовые губы чудовищно распухшего багрового языка.

Помутневший Ефим поначалу никак не мог понять, кто же так надрывно и отчаянно воет, пока надорванную глотку не опалило нестерпимой болью. Его ноги подкосились и, сломавшись в поясе, он упал на колени, со всего маху уткнувшись лбом в податливо-мягкую землю. Когда же немного рассеялась тьма в глазах, Ефим, не чуя под собой ног, и захлебываясь, наконец прорвавшимися слезами, кинулся обратно в село.

По указанию старосты, тут же распорядившегося направить гонца в уезд, покойницу сняли и пристроили в леднике. Прибывший на третий день в сопровождении строгого сухопарого доктора соцкий, в селе задержался недолго. После поверхностного осмотра тела ожидаемо признал кончину Параськи типичным самоубийством, и дозволил погребение. На пропажу Пахома полиция и вовсе не обратила никакого внимания.

В одночасье осиротевшего двенадцатилетнего Ефима приютил староста. Он же, на вскоре состоявшемся сходе, взял на себя заботу о мальчишке, решительно отвергнув предложение отправить его послушником в монастырь. Не избалованный заботой Ефим, пожалуй, впервые в жизни испытал искреннюю благодарность к суровому властному мужику, уже много лет державшему общину в ежовых рукавицах.

Семь лет как один день, ни словом, ни взглядом не смея перечить благодетелю, и не отнекиваясь от любой, даже самой черной работы, он от зари до зари гнул спину в растущем год от года хозяйстве старосты, пока не случилось ему невольно подслушать не предназначенный для чужих ушей разговор.

В тот роковой вечер конца лета, замотавшийся за день Ефим за какой-то мелочью заглянул в овин, ненадолго присел в прохладе перевести дух, да неожиданно для себя прикорнул, отвалившись к стене и свесив голову на грудь. А разбудили его приглушенный говор за стеной строения.

Ощущая неловкость от неурочного сна, Ефим, стараясь не раскрыться, заглянул в щель меж неплотно уложенных бревен. Первым он высмотрел младшего сына старосты, известного баловня отца, здоровенного, косая сажень в плечах тугодума с грубым, и так же как у Ефима посеченным оспой лицом. Сам же стоящий рядом староста, разражено стуча костяшками согнутых пальцев по прорезанному глубокими морщинами загорелому лбу, шипел растревоженной гадюкой:

– Болван! Дубина стоеросовая! Четверть века в солдатах гнить вознамерился? Зазря я, что ли грех смертный на душу брал, когда упыря этого хромого топил, а потом женку его полоумную вздергивал? Да опосля ублюдка их столько годов на своем загривке тянул? Тебя же, дурень великовозрастный, от рекрутчины избавлял. Ужель я вот этими самыми руками, – тряс он заскорузлыми от тяжкого крестьянского труда ладонями перед самым носом огорошенного детины, – отдам свою кровинку ворогам на растерзание?.. Завтрева же этому выродку лоб забреют. Третьего дня еще все бумаги выправил. Лишь бы стервец не прознал ничего, да ноги не сделал. Однако ничо, – погрозил староста хищно скрюченным указательным пальцем староста в сторону близкого леса. – Я тоже не лыком шит. Афоньку за ним доглядать приставил. Небось, не упустит.

Оглушенный таким изощренным коварством Ефим обмер, до крови прокусив ладонь, которой зажал себе рот, чтобы не заорать от обиды, рванувшей душу нестерпимой болью. Он застыл, не в силах пошевелиться, а перед его глазами как наяву все качалось, неторопливо оборачиваясь вкруг себя, висевшее на березе мертвое тело…

На следующее утро с сеновала, где отсиживался Ефим под неусыпным надзором работника Афанасия, его, ухватив стальными пальцами за щиколотки, бесцеремонно стащил бравый унтер в пестром шутовском наряде, из которого больше всего резали глаз ярко-зеленый камзол, несуразная треуголка и куцая, обильно посыпанная мукой коса.

Унтер, коротко чиркнув гусиным пером в угодливо подсунутой старостой бумаге, защелкнул на запястьях Ефима холодные стальные кандалы грубой ковки и небрежно пихнул его в запряженную вислопузой кобылой телегу. В ответ на немой укор в глазах хозяйки дома, испуганно прикрывшей рот уголком платка, хмуро шевельнул кончиком залихватски подкрученного уса:

– Э, тетка. Это он щас такой квелый. А вот как в лес нырнем, авось прочухается и вмиг стрекача задаст. Ищи его потом, свищи. С вас же, случись чего, по круговой поруке за него и спросится. Да и мне, опять же морока лишний раз в такую даль еще за одним мотаться.

Крутившийся рядом староста, ожегшись о ненавидящий взгляд начавшего потихоньку приходить в себя Ефима, поддержал унтера, незаметно опуская ему в карман медную монету:

– И то верно, служивый, ты уж за ним особо присмотри, чтоб не сбежал ненароком. Вон, как зыркает, звереныш. Столь годов от семьи последний кусок отрывал, кормил-поил, а теперича, заместо благодарности, того и гляди, в глотку зубами вцепится.

Равнодушно отмахнувшийся от старосты, но, тем не менее, не отказавшийся от подношения унтер безучастно буркнул:

– Мне ваши дела без интереса. Отворяй поскорей, хозяин, ворота. До темна поспеть надобно…

Глубокой ночью, несмотря на множество возможностей даже не помышлявшего о побеге Ефима заперли в сырой и тесной келье с тремя такими же бедолагами из соседних деревень. По странному выкрутасу судьбы острогом стал тот самый монастырь, в который когда-то намеревался пристроить его на послушание общий сход.

Широко зевающий и с кряхтеньем почесывающий поясницу унтер только перед самой тяжелой, специально обитой железом дверью, снял с Ефима оковы и, подтолкнув за порог, в промозглую тьму не освещенной даже лучиной кельи, сочувственно крякнул:

– Вот и зачалась, парень, твоя служба государю…

Подняли их до свету, выдав по черствой краюхе и глиняной крынке ледяной воды, а затем, по одному выгнали на двор, где два костлявых монаха в черных подрясниках, при тусклом свете закопченного фонаря сноровисто сбрили каждому волосы на лбу до самой макушки.

Потрясенный еще одним напрасным унижением Ефим попытался, было, вывернуться из цепких пальцев чернецов:

– Почто, дядька, уродуешь? Чай в солдаты везешь, а не в каторгу? – с отчаянием взвыл он, и тут же захлебнулся от хлесткой затрещины, выбившей из глаз целый рой разноцветных искр.

Унтер, будто и не снимавшей на ночь свой клоунский камзол, с посыпанной свежей мукой косой, потирая ладони, назидательно произнес:

– Не дядька, балбес, а господин фурьер. И заруби себя на носу, тля, – с этой самой минуты ты солдат. Посему выходит, со всеми своими потрохами, до распоследнего волоса, принадлежишь государю императору и воинскому начальнику. А так как командир для тебя сейчас я, то ты, скотина безмозглая, будешь безропотно исполнять все мои приказы. Уяснил?

Не дожидаясь ответа, он умело саданул каменным кулаком Ефиму под ложечку и, безучастно разглядывая корчившегося от непереносимой боли, не имеющего сил вздохнуть, парня, как ни в чем не бывало, продолжил:

– Повелю – дерьмо жрать будешь. А вздумаешь ослушаться, шпицрутенов вдоволь отведаешь. Коли из-под них живым выйдешь, язык-то навеки прикусишь, – унтер добыл из кармана коротенькую трубку-носогрейку. Пока монахи заканчивали брить Ефима, набил ее, раскурил, высекая огнивом весело брызнувшие искры, и неожиданно как-то очень по-отечески добавил: – Такие вот дела, парень…

За пять месяцев в учебной рекрутской команде, слившихся для Ефима в один безумный бесконечный день, с короткими перерывами на мертвый сон, его обучили проворно натягивать обмундирование, маршировать в строю и в одиночку, обращаться с тяжеленным, длинным, почти в человеческий рост ружьем, и даже позволили сделать несколько выстрелов по соломенному чучелу, отнесенному на сто шагов. Там же старшие товарищи, а большинство рекрутов, таких же, как и он господских, да казенных крестьян, чуть разбавленных мещанами из глухих уездных городков, были на десяток лет старше двадцатилетнего Ефима, пристрастили парня к курению табака.

За всю свою деревенскую жизнь Ефиму всего-то раз пришлось быть свидетелем телесного наказания, когда два односельчанина попались в господском лесу. Мужикам здорово подфартило, что при них не оказалась ни снастей, ни добычи, и поэтому они получили всего-то по тридцать ударов розгами. Для проведения показательной порки барин прислал личного экзекутора, виртуоза своего дела, который, на спор, самой тонкой лозой рассекал плоть до кости. Но вездесущий староста, так же как и все остальные имеющий рыло в пуху, тогда умудрился крепко подпоить палача, спустя рукава покаравшего нарушителей отделавшихся лишь вспухшими задами.

С полновесным же наказанием шпицрутенами Ефим, поневоле вспомнив угрозу забрившего его унтера, столкнулся под конец пребывания в учебной команде. Как-то ничем не примечательным утром, сразу же после подъема новобранцев построили на заснеженном плацу в две длинные шеренги с барабанщиками на правом фланге. Суетливые младшие унтера с охапками ореховых палок побежали вдоль строя, вручая по увесистому пруту каждому солдату. После этого на середину вышел майор и зачитал приказ о наказании. Из него следовало, что два инородца, то ли из башкир, то ли из татар, к которым особо придирался въедливый фельдфебель, задумали его убить, а затем сбежать. Однако один из них, тот, что был помоложе, перед самым побегом одумался и донес на приятеля, на поверку оказавшегося скрывавшимся под чужим именем известным разбойником. Донесшему назначили наказание наименьшее, всего две тысячи ударов, а второму душегубу, припомнив прошлые грехи, выдали по-полной, все дозволенные двенадцать тысяч.

После того как, огласив приказ, майор в компании капитана и армейского лекаря поднялся на крыльцо казармы, под барабанную дробь вывели приговоренных. Выбранный ими в жертву фельдфебель сорвал с дрожащих совсем не от мороза, а от ужаса предстоящего рекрутов и небрежно скинул наземь надетые прямо на голое тело шинели, затем лично приспустил им штаны, обнажая тощие смуглые ягодицы, и привычно обернулся, выглядывая полкового священника. Но тут же хлопнул себя ладонью по лбу, презрительно сплюнув на снег и негромко, но слышно для стоявшего неподалеку Ефима, буркнул в прокуренные усы:

– Совсем запамятовал – это ж нерусь некрещеная. Вот теперь пущай своего Аллаха о милости молят, а мы и поглянем, поможет он, аль нет, – и принялся привязывать первого беднягу к ружейному стволу.

Едва-едва разумеющий грамоте Ефим сбился со счета, сколько раз проследовала мимо него жуткая процессия. Возглавлял ее долговязый рядовой из старослужащих, тянувший за собой прикрученного грубой пенькой к концу ствола наказуемого. Плечом к плечу с ним шествовал второй солдат, направлявший начищенный до зеркального блеска штык прямиком в живот несчастному, чтобы тот не вздумал ускорить шаги, невольно стараясь быстрее разделаться с экзекуцией. А по бокам, не давая ни на вершок уклониться от града хлестких ударов, его теснили двое специально приставленных рекрутов.

Захлебывающихся криками инородцев еще не дотащили до конца строя, а их плечи и спины уже превратились в сплошное кровавое месиво. Палки, со свистом разрезая воздух, с омерзительным хлюпаньем выбивали из истерзанной плоти багровые брызги, липкой моросью оседающие на судорожно стискивающих их кулаках, рукавах и даже закаменевших лицах новобранцев.

Когда горемык в очередной раз волокли мимо Ефима, у него мелькнула крамольная мысль хоть чуть-чуть смягчить удар. Но, словно разгадав намерение дать слабину, надзирающий за порядком фельдфебель тут же опалил его предостерегающим взглядом, в котором отчетливо читалось: «Только попробуй, сразу на том же месте окажешься!» – и рука сама собой, стремительно описав полукруг, со всего размаха влепила ореховый прут в размозженное податливое мясо.

Когда младший из инородцев, не выдержав и первой тысячи ударов, без памяти обрушился под ноги конвоирам, с крыльца неспешно спустился помахивающий резной тростью доктор. Недовольно поджав губы, он ткнул металлическим наконечником в окровавленное тело и велел облить его ледяной водой. Затем слабо стонущего бедолагу подняли из розовой пенистой лужи, погрузили в тележку от зарядного ящика, и все началось сызнова. Однако еще через пятьсот палок в лазарет увезли уже обоих, а майор с крыльца объявил об отсрочке экзекуции до поправки наказуемых.

Перед самой отправкой в полк солдатская молва донесла до Ефима, что оба, так и не приходя в себя, через три дня преставились…

После окончания рекрутского обучения нежданно-негаданно Ефим угодил в конную роту недавно образованной по указанию самого Аракчеева артиллерийской бригады. Впрочем, что собой представляет загадочная бригада, Ефим особо не задумывался. Теперь для него миром стал четвертьпудовый медный единорог, а семьей суровый фейерверкер Иван Митрич, да пять обслуживающих пушку канониров.

Но, не успел новоиспеченный артиллерист за короткое лето толком освоиться на новом месте, как ранним осенним утром рота была поднята по тревоге и, выдвинувшись из расположения, влилась в бесконечную колонну войск. На терзающий всех без исключения вопрос: «Куды ж на сей раз гонют-то? Никак опять война?» – ответил вернувшийся от капитана фейерверкер. Пустив лошадь шагом вслед за подскакивающим на выпирающих из разъезженной колеи булыжниках единорогом, унтер на ходу набил короткую носогрейку, ловко управляясь с огнивом, запалил табак в трубке, и только выдохнув плотный сизый клуб, мрачно заговорил:

– Такие вот дела, братцы… Австрияков, ети их мать, выручать идем. Наподдали по первое число союзничкам французишки. Теперича наш черед пришел с ними лбами треснуться, – он машинально потер обветренную, прорезанную глубокими морщинами кожу под куцым козырьком кивера, и добавил: – Лишь бы наши лбы крепче оказались.

Утомительный, по пятьдесят-шестьдесят верст за световой день поход, растянулся на долгие бесконечные недели. Пехота валилась с ног, несмотря на то, что своими ногами солдаты шли налегке не более чем по десять верст, меняясь друг с другом местами на телегах с оружием и амуницией. В колонне, воровато оглядываясь по сторонам, шептались о несметной силе, собранной Наполеоном и о предательстве австрийцев, без боя сдавших свою столицу. Как-то услышав подобные речи меж канониров, Митрич, пригрозив пудовым кулаком паникеру, злобно рыкнул:

– Никак шея по петле соскучилась, балабол бестолковый? По-нынешнему военному времени за такие разговорчики вмиг на ближайшем суку пристроят, чтоб другим неповадно было. – Отвернувшись с брезгливой миной от побледневшего со страху молодого артиллериста, он специально повысил голос: – И зарубите себе на носу на веки вечные, что не родился еще тот супостат, коей сумел бы рассейского воина превозмочь!

В этот миг, в душе тайно робеющего перед неизбежной схваткой Ефима, что-то сдвинулось. Ледяным комком настывающий под ложечкой страх растопила окатившая с головы до ног жаркая волна гордости за необъятную непобедимую отчизну, которую ему, как в былинные времена, выпала удача защищать от ворога…

Пройдя всю Галицию, Австрию и Баварию, тридцатипятитысячная русская армия под командованием Кутузова остановилась вблизи города Браунау, где стало известно, что вместо ожидаемых союзных австрийцев в пяти дневных переходах сосредоточилось сто пятьдесят тысяч опьяненных победами, рвущихся в бой французов.

Главнокомандующий был вынужден скомандовать отступление, и войска, разрушая за собой переправы через реку Инн форсированным маршем двинулись на Ольмюц, навстречу подходившему из России Буксгевдену, стараясь как можно дальше оторваться от наступающего на пятки противника.

Через Дунай русская армия переправилась у Маутена 28 октября 1805 года. Саперы тут же подорвали мост, обломки которого, едва различимые сквозь густое облако грязно-серого порохового дыма сначала взметнулись в низко нависшее, хмурое небо, а затем с громким плеском обрушились в свинцовую воду, породив захлестнувшую берег волну.

Ефим, вместе с остальными готовивший позицию для пушки, непроизвольно вздрогнул, когда по ушам ударил тугой грохот взрыва, и застыл, было, завороженный никогда невиданным ранее зрелищем столь грандиозного разрушения, но тут же получил крепкий пинок от фейерверкера, гаркнувшего сорванным голосом:

– Шевелись, дармоеды! Француз ждать не будет, пока вы тут окрестностями налюбуетесь!

Озверевший унтер как в воду глядел. И часа не прошло, как на дальний, пологий берег выскочили конные в синих мундирах. Увлеченно занятый укреплением малого редута Ефим заметил их только после череды глухих хлопков ружейных выстрелов. Он разогнулся и вытянувшись во весь рост, из-под козырька ладони попытался рассмотреть, что же такое там происходит, когда по меди пушечного ствола звонко щелкнула первая пуля.

Насыпавший рядом вал бывалый канонир мощным толчком в спину сшиб Ефима наземь, злобно прошипев:

– Куды ж ты прямиком под пули-то лезешь, сопляк? Жить наскучило?

А со всего размаха приложившийся носом о земляной бугор Ефим, утирая выступившие от боли слезы, огрызнулся:

– Не шали, дядька. Мимо же пролетело.

– Это сейчас мимо, – стягивая его за штаны в укрытие, назидательно откликнулся артиллерист. – Так же будешь чучелом огородным на виду торчать, следующая непременно в башку угодит.

Тем временем к гарцующим на берегу и беспорядочно палящим через реку кавалеристам присоединились валом выкатывающие к урезу воды серо-голубые пехотинцы, волокшие с собой длинные лодки.

Залегший орудийный расчет подстегнула прокатившаяся вдоль редута команда: «Заряжай!» Больше не обращая внимания на все чаще жужжащих в воздухе свинцовых пчел, прислуга бросилась к единорогу, который, подпрыгнув на лафете, с оглушительным грохотом выплюнул первую гранату, рванувшую в гуще суетившейся вражеской пехоты. Тут же откликнулись соседние пушки, добавляя хаоса в рядах французов.

Однако, несмотря на потери, противоположный берег продолжал наводняться войсками противника, а на взгорке, прямиком на дороге, ведущей к разрушенному мосту, развернулась батарея из восьми орудий, первым же прицельным залпом накрывшая русскую позицию.

Подхвативший с тележки заряд картечи Ефим вдруг ослеп. Ему в лицо словно выплеснули целый чугунок жидкой, слизисто-теплой каши. Каким-то чудом умудрившись удержать поклажу, он рукавом шинели кое-как протер глаза, и в ужасе отпрянул, чуть не наступив на расколотую пополам, пустую человеческую голову. С трудом оторвавшись от жуткого зрелища грязно-желтых, в бордовых потеках внутренностей черепа, он тут же наткнулся взглядом на свесившее через кромку недостроенного редута обезглавленное прямым попаданием ядра тело, еще продолжавшее фонтанировать черной кровью из размочаленного обрывка шеи.

Отчаянный вопль: «Заряд!!!» – вырвал Ефима из сковавшего ледяным панцирем оцепенения. Моментально забывая обо всем, он рванулся к орудию и едва успел передать гранату с рук на руки, как вокруг часто защелкали пули, одна из которых впилась в спину заряжающему. Тот глухо охнул и, закатив глаза, медленно осел.

Ефим отчаянно чертыхнулся, и судорожно припоминая, то чему его учили на полевых занятиях, выхватил заряд из сведенных предсмертных конвульсией пальцев убитого канонира, загнал гранату в остро разящее сгоревшим порохом, закопченное нутро пушки, осадил ее банником и отскочил, освобождая место наводчику.

А все пребывающие и пребывающие французы вовсю переправлялись через вспененную султанами разрывов реку. Передним лодкам до берега уже оставались считанные сажени. Размазав разодранным рукавом, грязь по пылающему потному лицу, и поправив сбившийся набок кивер, Митрич озабочено крякнул:

– Эх, братцы, сдается мне, не удержать нам басурмана. Без подмоги все здесь поляжем… Однако делать нечего. Двум смертям не бывать, а одной не миновать… Заряжай!.. Наводи!.. Пли!..

Единорог, окутавшись дымом, с грозным рявканьем подскочил, сметая картечью выскакивающих из ближней лодки французов. Ефим, ставшими от бурлившего внутри возбуждения необычайно зоркими глазами отчетливо видел, как пронесшаяся над водой свинцовая метель беспощадно кромсала человеческие тела. Она с невероятной легкостью, будто навостренное умелой рукой железо сухой хворост, перерубая, а то и напрочь отрывая конечности, щедро залила веселую синь мундиров алой, парящей в стылом воздухе кровью.

Но, как бы ни старались артиллеристы, сами один за другим гибнущие под ураганным огнем противника, первая цепь солдат в ярко-голубых мундирах, стреляя на ходу, уже карабкалась по крутому косогору на штурм редута. Как чертик из шкатулки, выскочивший из-за спины пушкарей старший над приданной арьергардному отряду командой из трех единорогов юный юнкер, с непокрытой головой, в перепачканном землей, гарью и кровью мундире, звонко крикнул:

– Позиции держать!.. Штыки примкнуть!.. К штыковому бою приготовиться!..

Тяжко вздохнувший по правую руку от Ефима бомбардир перекинул через голову ремень, доставая висевшее за спиной ружье. Сноровисто загнав шомполом пулю в ствол, хрустнул пружиной, взводя курок. Вскинув оружие к плечу, он выстрелил в сторону подступающего неприятеля, поневоле отступив на шаг, отброшенный мощной отдачей. Затем снял с поясного ремня трехгранный штык, и с усилием насадив его на конец ствола, довольно буркнул:

– Ну, теперь дело будет. Ох, и порезвимся, вдоволь кровушки расплещем. – И повернувшись к оторопевшему парню, озорно подмигнул. – Не тушуйся, молодец, к закату как пить дать всей компанией пред Господом нашим предстанем. Он-то всем по заслугам и выдаст.

Привалившись спиной к лафету, под визг роями пролетающих над головой пуль Ефим, прилаживая штык на ствол, с какой-то небывалой легкостью во всем теле, отстраненно подумал: «Верно, дядька сказал. Не удержимся мы. Порешит нас француз», – но мысль о неминуемой скорой смерти, против ожидания, не вызвала страха, а напротив, пробудила внутри залихватскую бесшабашность. У него даже руки раззуделись ухватив ружье наперевес, тотчас броситься в отчаянную атаку. А там уж, будь что будет.

И тут, когда Ефим, поддавшись порыву, уже напружинил ноги, чтобы вскочить, до его слуха вдруг донесся дробный перестук множества копыт. В следующее мгновение прямо через редут понеслась конная лава. Подоспевшие в решающий миг гусары Павлогорадского полка, стремительно скатываясь по косогору, текущему желтым песком под копытами широко расставляющих задние ноги лошадей, разъяренными дьяволами обрушились на успевшую форсировать Дунай французскую пехоту.

Еще мгновенье назад распрощавшиеся с жизнью русские артиллеристы воспряли духом, и беглым огнем сначала разметали прислугу вражеской батареи, повредив при этом две пушки, а затем принялись картечью выкашивать все живое на противоположном берегу и топить оставшиеся на воде лодки. Как заведенный мечущийся от зарядного ящика до казенника пушки Ефим, не заметил, как вокруг сгустились ранние сумерки глубокой осени. И когда он подскочил к единорогу с очередным зарядом, с ног до головы покрытый копотью Митрич, утирая сочащуюся из глубокой царапины через всю щеку сукровицу, осадил его, хлопнув тяжелой ладонью по плечу и хрипнув сорванным голосом:

– Шабаш малый. Кажись, слава те Господи, – фейерверкер размашисто перекрестился, – на сей раз отбились. Не иначе как к ночи отступим.

Опытный вояка, как водится, вновь угадал. Ближе к полуночи, когда гусары, подобрав своих раненых и убитых, ушли, а раненых французов погрузили на телеги санитары из бившегося по соседству мушкетерского полка, на позицию прискакал юнкер. Его голова и один глаз были замотаны свежими, сиявшими в темноте бинтами, а правая рука, подвязанная к шее, покоилась в лубке. Тем не менее, юнец, не обращая внимания на ранения, твердо держался в седле и, передав благодарность за храбрость от самого князя Багратиона, скомандовал отходить.

– Вашь бродь, – в ответ, под одобрительное гудение, подал голос один из канониров. – А с провиантом-то как сладится? С утра маковой росинки во рту не было.

– Потерпите еще немного братцы, – умоляюще пискнул юнкер. – До основного лагеря всего-то верст десять. А там все с пылу, с жару. И щи, и каша. Князь, опять же распорядился всем по чарке выдать.

– Ну, как говориться, для бешеной собаки что семь, что десять верст не околица, – тихо просипел окончательно охрипший Митрич. – Чего теперь лясы попусту точить. Ефимка, гони лошадей с передками. И остальные тоже шевелитесь, если хотите поскорее брюхо набить. Да покойников наших не забудьте. На тележку для зарядных ящиков сложите, а уж как расцветет, так по-людски похороним…

Под утро добравшиеся до бивуака измученные артиллеристы, уже не в силах вспоминать даже о терзавшей их всю дорогу голодухе, как подкошенные повалились на солому в наспех натянутых походных шатрах-балаганах. По приказу командующего ротой капитана уцелевших в бою на переправе пушкарей по общему подъему будить не стали, дав им хоть немного отоспаться.

Ефима растолкали незадолго до полудня. Понукаемый невнятно сипящим Митричем, он первым делом поспешно умял полный котелок уже успевшей простыть каши, заботливо оставленный у изголовья кем-то из сослуживцев. Затем, резко выдохнув, опрокинул пожалованную князем чарку, тут же осадив жгуче-крепкое хлебное вино чуть теплым чаем и, наскоро навертев неприятно-влажные портянки и натянув сапоги, во все лопатки припустил за остальными, уже подходившими к границе лагеря.

На опушке густо разросшегося, буреломного лиственного леса уже были вырыты пять могил, а рядом с ними на земле лежали наспех зашитые в белые саваны тела. Вдоль них, облаченный в траурную черную ризу, расхаживал грузный полковой священник, мерно размахивающий курящимся кадилом и нараспев читающий отходную молитву. А поодаль переминались с ноги на ногу солдаты из инвалидной команды, с лопатами вместо ружей в руках.

Унтер смерил грозным взглядом запыхавшегося Ефима подскочившего последним, и скомандовал построение. Едва они сомкнулись плечом к плечу в ровную шеренгу, как из-за ближних балаганов вывернулся озабоченный капитан. Но, не успел он раскрыть рот, перед строем уже осадил холеного белого жеребца сам Багратион, сопровождаемый адъютантом с опухшими и покрасневшими от постоянного недосыпа глазами.

Капитан, придерживая бивший по ноге палаш, бросился, было, с докладом к князю, но тот, спешившись, лишь утомленно отмахнулся:

– Что вы, право, голубчик? Какие уж на похоронах церемонии. Тут, вон, батюшка, – он кинул в сторону продолжавшего окуривать покойников священника, – командует. Его епархия.

Прервавшийся на полуслове капитан отступил, давая дорогу Багратиону, который, на ходу перекрестившись, обернулся к следовавшему за ним как на привязи адъютанту:

– Ну, мертвым земля пухом, а нам еще живых поблагодарить надо, – и протянул помощнику раскрытую ладонь, куда штабной вложил стопку монет.

Проходя вдоль вытянувшихся во фронт канониров, князь, со словами: «Спасибо братец, выручил», – одаривал каждого серебряной полтиной.

Когда последняя монета была вручена, он отшагнул назад, окинул строй посветлевшим взором и неожиданно звонко крикнул:

– Благодарю за службу, артиллеристы! Надеюсь, и дальше не посрамите!

– Так точно, ваша светлость! – за всех гаркнул в ответ, вскинувший два пальца к виску капитан.

– Вот и славно, – тяжко вздохнул уже погрузившийся в свои мысли Багратион и, сделав знак адъютанту следовать за собой, стремительно вскочил на коня.

После отбытия высокого начальства, инвалиды поочередно опустили убитых в ямы и, дождавшись пока сослуживцы бросят в каждую по горсти земли, дружно взялись их закапывать. Ефим, не найдя в себе силы дожидаться окончания скорбного ритуала, в угнетенном состоянии духа отправился восвояси, продолжая неосознанно тискать потной ладони нагревшийся кругляш монеты.

На полпути до шатра дорогу ему вдруг заступила непонятно откуда вывернувшаяся цыганка-маркитантка. Уперев руки в боки, разбитная бабенка, тесня пышной, увешенной звенящими при каждом движении монистами грудью, затараторила:

– Эй, куда спешишь, служивый? Не торопись, соколик, передохни. Давай погадаю, всю правду расскажу. Что было, что будет, чем сердце успокоится, – не давая опомниться огорошенному неожиданным напором парня, она вцепилась ему как раз в тот самый кулак, в котором была зажата полученная за ратную доблесть полтина. – Вижу совсем юный еще, нецелованный. Позолоти ручку, яхонтовый, и такую суженую приворожу, всю оставшуюся жизнь благодарен будешь.

Ефим, хотя задним умом и понимал, что плутовка как-то сумела прознать о щедрой награде, выданной артиллеристам, и явно намерилась ее выманить, словно завороженный, помимо воли разжал ладонь. Алчно сверкнувшая глазами цыганка уже прицелилась цапнуть вожделенную добычу, однако, едва притронувшись к монете, с шипением отдернула руку, будто та была докрасна раскалена в кузнечном горне.

Как ошпаренная отпрыгнув от солдата, она, вдруг пачкая широкую пеструю юбку, бухнулась на колени прямо в дорожную слякоть, и отчаянно заголосила:

– Ох, не прогневайся господин!.. Прости ты за-ради вечного благоденствия темного владыки душ наших дуру неразумную!.. Не иначе бес шаловливый, куражась, попутал!.. Под руку подтолкнул!.. Только, молю, не проклинай… – Заливающаяся неподдельными слезами цыганка на коленях ползла к опасливо пятящемуся молодому канониру, норовя облобызать заляпанный свежей грязью носок сапога и продолжала причитать: – А за монетку-то зла не держи. Монетку я заговорила. Хранить теперь тебя монетка эта будет…

Тут Ефиму, не знающему как отцепиться от полоумной маркитантки, подоспели на помощь товарищи. Тертый фейерверкер, сразу смекнувший, что цыганка пытается облапошить деревенского олуха, с ходу набросился на нее с хриплой бранью:

– Ты чего тут, курва, за представление устроила? Шомполов захотела? – и, притопнув ногой на резво подхватившуюся с земли и без оглядки припустившую торговку, заодно обругал и Ефима: – А ты почто рот раззявил – Аника-воин? Другой раз, вовремя не подоспеем – без штанов останешься!.. Полтину-то наградную чай этой варначке отдал? – но, углядев на его ладони серебристый диск, одобрительно крякнул: – Раз так, ладно… Пойдем-ка я тебя к делу пристрою, чтоб ворон не считал больше …

Все время, пока голый по пояс Ефим, несмотря на зябкую сырость поздней осени, обливаясь горячим, парящим на открытом воздухе потом, драил банником ствол единорога, у него из головы не шли последние слова цыганки о заговоренной монете. И когда дотошно-придирчивый Митрич, наконец, решил, что пороховой нагар окончательно счищен и отпустил его, Ефим, хоронясь от чужого глаза, завернул полтину в чистую тряпицу и упрятал в потайном кармане мундира, ближе к сердцу…

Почти месяц конно-артиллерийская рота не принимала участия в боях, отступив вместе с основным составом армии к окраине городка Ольмюц, куда подтянулись остатки изрядно потрепанного французами австрийского войска, а затем прибыли и императоры обеих союзных держав. Две несметные силы встали друг напротив друга, и лишь ждали подходящего момента, чтобы схлестнуться в решающей кровавой схватке.

В ночь с девятнадцатого на двадцатое ноября, сразу после полуночи, на пологих холмах, поднимающихся из лощины, разделяющей вражеские армии, на французской стороне, отчетливо видимые даже сквозь белесые языки тумана, вдруг начали загораться и множиться огни. Гул тысяч человеческих голосов, с расстояния в три версты сливающий в неразличимое: «а-а-а-а!!!» и «р-р-р-р!!!», волнами катил вдоль неприятельской позиции.

К караулившему в очередь единорог Ефиму, хрустя подмерзшей травой, подошел тот самый канонир, который, спасая, сшиб его на землю в самом начале боя на переправе.

– Чего не спиться, дядька? – окликнул ветерана изрядно озябший, ежащийся и зевающий Ефим.

– Да вот брюхо что-то крутит, прям спасу нет, – пожаловался ветеран. – Верный знак, едрена-матрена, – с утра будет дело… Табачком-то, часом, не богат?

Приняв поданный кисет, он распустил стягивающую горловину тесемку, и набил вынутую из-за голенища трубку с длинным чубуком. Присев на корточки, добыл из костра уголек, опустил его в надколотую прокопченную чашку, прижимая не страшащимся жара желтым пальцем, довольно запыхтел, окутавшись сизым облаком. Затем, прислушавшись к продолжавшим шуметь французам, проворчал:

– Ишь, едрена-матрена, разошлись, дьяволы, – и сам того не осознавая, что попал в самую точку, продолжил: – Будто сам Напольон на передок изволил пожаловать… А ты парень, – канонир с кряхтеньем и отчетливым хрустом в коленях распрямился, плотнее запахнув шинель, – иди-ка спать, покудова я тут за тебя покараулю. Один ляд мне теперича до утра глаз не сомкнуть.

Не заставляя себя долго упрашивать, Ефим низко, в пояс поклонился, и уже на ходу поблагодарив: «Вот спасибо дядька! Век твою доброту помнить буду!» – шустро нырнул в балаган, провожаемый беззлобным бурчанием старого артиллериста: «Знамо дело – буду помнить… У вас-то, у молодых память короткая… Еще до свету, едрена-матрена, все позабудешь…»

…Около пяти утра, в кромешной, густо залитой непроницаемо-сырым туманом тьме, которую не в силах был разогнать мутным пятном плывущий над головой месяц, русский лагерь пришел в движение. Чадили выедающим глаза дымом костры, куда для поддержания пламени скидывалось все, что невозможно было взять с собой: ломаные стулья, столы, колеса, кадушки, прохудившиеся ящики для хранения зарядов и прочий подобный хлам. Офицеры, впопыхах допивавшие чай, надевали шпаги и ранцы. Солдаты жевали свои сухари на ходу. Когда возле стоянки полкового командира появлялся австрийский офицер-проводник, полк приходил в движение, строился и вливался в колонну во все удлиняющуюся колонну. Постепенно шорох тысяч ног наполнил окрестности.

Конно-артиллерийская рота заняла предписанную ей позицию на Праценских высотах лишь после рассвета, в начале десятого часа, долго толкаясь в тесноте колонн, окончательно перепутавшихся в непроглядном, с видимостью не далее вытянутой руки, тумане. А когда ближе к одиннадцати раздираемая треском выстрелов хмарь, в конце концов, растаяла, то взору артиллеристов открылась ужасающая картина.

Наступающая с высот самая малочисленная четвертая колонна попала под удар основных сил французской армии. Дикая мешанина из людей и коней стремительно накатывала на батарею. Не успели канониры сделать и пары залпов по тылам французов, как схватка закипела уже вокруг орудий.

Растерявшийся от столь стремительного разворота событий Ефим даже не успел дотянуться до неосмотрительно отставленного ружья, как перед ним вырос затравленно хрипящий сквозь оскаленные зубы французский гренадер. Вытаращив побелевшие безумные глаза, вражеский солдат нацелился острием обагренного кровью штыка прямиком в живот противнику.

Похолодевший в предчувствии неминуемой гибели Ефим инстинктивно отшатнулся, поскальзываясь и опрокидываясь на спину. Долговязый гренадер, проваливаясь в пустоту, упал на колени, до самого основания загоняя штык в землю. А опомнившийся Ефим, вскочил, судорожно стискивая удачно подвернувшийся под руку банник, и размахнувшись, со всего маха ахнул им по затылку француза, срывая кивер. В дикой какофонии вокруг он никак не мог услышать, но, каким-то шестым чувством уловил, как треснули, плеснув алыми брызгами, кости черепа врага. Тот конвульсивно дернулся, воткнулся лбом в сухую траву, и замертво опрокинулся набок.

Стряхнув оцепенение и проникаясь ритмом боя, Ефим больше не теряя ни мгновенья, вывернул из рук убитого им француза ружье и, крутнувшись вокруг себя, воткнул штык в спину наседавшего на Митрича толстяка в голубом мундире. А затем, они уже вдвоем кинулись на подмогу капитану, безуспешно пытающемуся игрушечной шпагой отбиться от троих неприятельских солдат.

Но французы лезли со всех сторон, и вся рота неминуемо полегла бы, если бы не отчаянная контратака непонятно откуда вывернувшихся мушкетеров, сумевших отбросить их от батареи. Спеша вывести подразделение из неминуемого окружения, на глазах слабеющий от потери крови, фонтаном хлеставшей из пробитого штыком бока, бледный как полотно капитан скомандовал немедленное отступление. Но, так как большая часть орудийной прислуги погибла, а каждый второй из оставшихся в живых канониров был ранен, то спасти удалось всего лишь одиннадцать единорогов, оставив противнику четверть сотни пушек.

Ефим, с начала до конца варившийся в адском котле Аустерлицкой битвы, завершившейся полным разгромом союзной русско-австрийской армии, единственный из всей роты не получил ни одной царапины. Видавшие виды ветераны поражались небывалой удачливости молодого канонира, а тот, ничего не отвечая на удивленные вопросы, лишь пожимал плечами и, усмехаясь в заметно отросшие усы, промеж делом щупал и поглаживал сквозь ткань мундира заветную монету.

Но окончательно он уверовал в свою неуязвимость спустя год с небольшим, когда 27 января 1807 года его конноартиллерийская рота под командованием Ермолова, совместно с ротой Яшвиля, пошла на верную смерть, выполняя отчаянный приказ генерала Кутайсова. Под ливнем пуль, косивших ничем не прикрытых, превратившихся в живые мишени артиллеристов, развернутые прямиком в чистом поле тридцать шесть орудий дружным картечным огнем в упор разметали наступавший французский авангард.

Тогда же, казалось бы, притерпевшегося к ледяному дыханию неотступно витавшей вокруг смерти Ефима до глубины души потрясла картина в один миг ставшего алым прежде белоснежного поля, стремительно окрасившегося кровью, наплывшей из густо усыпавших свежий снег рваных ошметков до неузнаваемости изувеченных человеческих тел.

Но, как бы там ни было, заговор цыганки продолжал его хранить и в багровом от пламени пожаров мареве лета 1812 года, когда биться с французскими полчищами пришлось уже на своей земле. Под Смоленском словил на вдохе пулю в грудь и захлебнулся темной кровью суровый фейерверкер Митрич. У Соловьевой переправы кирасир в сияющей медью каске, одним ударом палаша, будто гнилой арбуз развалил череп ветерана турецких компаний по-отцовски опекавшего Ефима. И к сентябрю, когда русская армия откатилась до деревеньки Бородино, где, встав в прорезанном оврагами поле, стала готовиться к решающей битве за древнюю столицу империи, из довоенного набора канониров в расчете единорога он остался одним-единственным.

Накануне боя, вечером 6 сентября всем русским артиллеристам был зачитан приказ неустрашимого генерала Кутайсова, ставшего начальником артиллерии в армии Кутузова: «Подтвердите от меня во всех ротах, чтобы с позиций не снимались, пока неприятель не сядет верхом на пушки… Артиллерия должна жертвовать собой. Пусть возьмут вас с орудиями, но последний картечный выстрел выпустите в упор. Если б за этим батарея и была взята, то она уже вполне искупила потерю орудий».

Ефим, в составе своей роты оказался на левом фланге, где вблизи деревни Семеновское всю ночь копал землю, вместе с сослуживцами возводя укрепления, названные в диспозиции «семеновские флеши».

Первые выстрелы сотни французских пушек, расположившихся в полутора верстах от русских позиций, разорвали тревожную предрассветную тишину задолго до восхода солнца. Но расстояние между противниками оказалось слишком велико, и завязавшаяся было артиллерийская дуэль, не нанесла серьезного вреда ни одной из сторон.

Тогда французы, прекратив бесполезный огонь, за час, с семи до восьми утра перетащили сотню орудий ближе и, сократив дистанцию примерно до шестисот саженей, вновь приступили к энергичному обстрелу, под прикрытием которого на опушке леса начала построение пехота. Однако с флешей вовремя заметили приготовления противника и русские артиллеристы меткими картечными залпами расстроили каре, загнав уцелевших неприятельских солдат под защиту деревьев.

Взбешенный неудачей маршал Даву лично возглавил следующую атаку, предваренную мощнейшим артналетом. На скорую руку оборудованные укрепления плохо защищали от визжащих в воздухе осколков, которые беспрепятственно вспарывали тела одного за другим гибнущих канониров.

Лишь непрошибаемый Ефим, проворно орудующий банником, даже не подумал пригнуть голову. Когда же у него под ногами, злобно, по-змеиному шипя, завертелась окутанная молочным дымом граната, он в запале, как досадную помеху, попытался отбить ее в сторону носком сапога. Но не успел… Мир вокруг содрогнулся от оглушительного грохота и чудовищной силы удар выбил из Ефима дух…

Очнулся он от нестерпимой боли, вгрызающейся в каждый вершок тела. Так и не сумев разлепить спекшихся век, сквозь выворачивающий наизнанку душу скрип плохо смазанных осей подскакивающей и раскачивающейся на ухабах телеги, перекрывающий надрывные стоны и рокот близкой канонады все же уловил, как кто-то хрипло сокрушался над ним: «Эх, едрена кочерыжка, и энтот вот-вот преставится. Эдак, Порша, мы с тобой в лазарет одних, прости Господи, покойничков доставим… Давай-ка погоняй, мож кто и дотянет». Тут же хлопнули вожжи, рванулась вперед телега и дернувшийся в такт движению Ефим, ошпаренный приступом невыносимой боли, вновь впал в спасительное забытье.

Вопреки пророчествам санитара он, изредка выныривая из горячечного бреда, пока лекари кромсали истерзанную плоть, каждый раз выковыривая новый осколок роковой гранаты, протянул до конца ноября. По вставшему санному пути, Ефима, как тяжко раненного, санитарным караваном отправили прямиком в столицу и поместили в Семеновско-Александровском военном госпитале.

Госпиталь, несмотря на мучительные процедуры и перевязки, ему приглянулся. Кормили там от пуза. И не только мясом, а еще какими-то невиданными ранее разносолами. В кои-то веки довелось вдосталь поваляться на крепкой кровати с новеньким, непромятым матрасом, в ослепительно белой, без пылинки палате. Здесь же он впервые за двадцать восемь лет жизни с изумление узнал, что, оказывается, существуют простыни с пододеяльниками, которые по мере загрязнения, иной раз и ежедневно, меняли дородные санитарки, туго затянутые в кипенной белизны халаты, с ярко-алыми крестами на накрахмаленных косынках.

Слегка оклемавшись, Ефим смекнул, что напрасно грешил на заговоренную полтину. До неузнаваемости исковерканная, вогнутая и до половины треснувшая монета приняла на себя основной удар осколка и отклонила его от сердца. Даже мелкие мародеры из караванной обслуги, не погнушавшиеся потертым кисетом и парой заношенных до дыр портянок, не рискнули прибрать к рукам спасшее хозяина от верной смерти завороженное серебро.

Перед Пасхой, на последней неделе поста, который, впрочем, с благословления госпитального батюшки не касался больных и раненых, Ефима привели в громадную залу, где его, предварительно раздетого догола, перебрасываясь фразами на непонятном языке, долго вертели, щупали и слушали через прикладываемую то к спине, то к груди трубку, облаченные в белоснежные халаты благообразные эскулапы.

Примерно через месяц после этого осмотра, названного мудреным словом «консилиум», потихоньку выздоравливающему канониру объявили о полной непригодности к дальнейшей воинской службе, а также, что за проявленную на поле боя доблесть, высочайшим соизволением ему даруются вольная, и он переводится в сословие мещан, с правом проживания в любом городе на выбор.

…Упитанный каптенармус, выдавший отставнику чьей-то доброй рукой отстиранный от кровавых пятен и аккуратно заштопанный мундир, потертый ранец, заранее выправленную подорожную и наградные деньги, завистливо прогудел:

– Ух, и свезло тебе, паря. Мало того, что вчистую со службы списали, да еще и вольную получил. Вот бы мне так.

Сноровисто подсчитавший и живо прибравший деньги Ефим, живо ощутил зуд в тех местах, где стянули кожу безобразные шрамы, оставшиеся после удаления зазубренного железа, и желчно усмехнулся:

– Так чего ж ты здесь-то подвизаешься? Во какую ряху отъел? Попросился бы в полк, когда компания началась. Если б голова уцелела, смотришь, уже тоже бы по воле гулял.

– Э, нет, приятель! – ничуть не обиделся румяный здоровяк. – Мне и здесь неплохо. Всего-то десять годков осталось. Не то, как раньше, раз забрили, и до могилы. А тут, глядишь, еще и деньжат прикоплю, на старости лет какую торговлишку открою… Сам-то, куда теперь подашься? Слыхал, тебе даже здесь, в столице, разрешено поселиться?

Ефим помедлил с ответом. Поневоле вспомнил, как помертвел, впервые услышав о вольной, до конца не веря в неожиданно обрушившуюся удачу. Загнанная глубоко внутрь, и от этого еще более жгучая в своей неосуществимости неутоленная жажда мести все эти долгие годы черной плесенью точила его душу. Вот и теперь перед глазами, как живое, всплыло ненавистное лицо старосты. До хруста стиснув кулаки, он растянул бледные губы в мертвенной усмешке:

– С поселением успеется. Сперва домой надобно попасть, должок один старинный стребовать. А там уж, как сложиться…

Добродушный толстяк приподнялся с табурета и, прощаясь, протянул высохшему за время болезни Ефиму пухлую ладонь:

– Что ж, служивый, бывай здоров. Ни пуха тебе, ни пера…

– К черту, – безучастно откликнулся тот, уже занятый мыслями о предстоящем нелегком пути, и тяжело припадая на покалеченную ногу, не обернувшись, зашагал прямиком к украшенным затейливыми коваными завитками госпитальным воротам…

Глава 2. Смертник

От столицы, которую Ефим толком-то и рассмотреть не успел, за что после не раз себя казнил, остались в памяти лишь высоченные каменные дома, мощеные булыжные мостовые, да суетливая толчея толпы и роскошных карет на сумрачных, редко видевших солнечный луч, прямых как стрела, улицах. Он, статься, был бы и рад помедлить, праздно побродить, беспечно глазея по сторонам, а там, может, и окончательно осесть в диковинном городе, но толкала, звала в дорогу, не давая надолго засидеться на одном месте черной змеей сосавшая сердце месть.

С той поры, как Ефим, поправляясь, перестал ежечасно впадать в забытье, редкую ночь не приходила к нему, казалась, давным-давно позабытая мать. Вцепившись серыми, истончившимися до прозрачности пальцами в туго захлестнувшую худую шею сыромятную петлю и не раскрывая ввалившихся, обведенных угольно-черными кругами глаз, не в силах вымолвить ни слова, она, в нитку растягивая фиолетовые бескровные губы, отчаянно мычала, натужно ворочая не умещавшимся во рту жутко распухшим языком.

Но просыпавшийся в холодном поту Ефим и без слов разумел, от чего столько лет металась, так и не сумев получить упокоя ее душа. Тогда, при активном участии вездесущего старосты, несчастную Параську, как наложившую на себя руки, не отпевая по православному обычаю, завернули в сопревшую рогожу и тайком закопали за оградой кладбища, для верности сровняв могилу с землей. И теперь, когда кошмары стали преследовать его еженощно, Ефим и лишнего часа не мог усидеть на месте, влекомый нестерпимой охотой заглянуть, наконец, в глаза душегубу.

Однако, как ни спешил отставной канонир, путь оказался неблизким и нелегким. Где на попутных подводах, чаще пешим ходом за компанию с возвращающейся со сплава бурлацкой ватагой, а то и в одиночку, износившийся и издержавшийся Ефим только к Успенью сумел добраться до памятной развилки на тракте. От этого перекрестка, по убегавшей в заметно разросшийся за восемь лет лес тележной колее, до родного села оставалось всего-навсего пять верст.

Вложив в заскорузлую до каменных мозолей ладонь хозяина груженной мешками с древесным углем телеги медную копейку, и оставив без внимания его поклоны с благодарностями, Ефим на ходу соскочил, сладко, с хрустом потянулся, затем, закинув за спину ранец, насвистывая военный марш, бодро захромал по знакомой с мальчишества дороге.

На горушку, с которой как на ладони открывались раскиданные по берегам причудливо петляющей речушки дома, он, запыхавшись и взопрев, взобрался перед самым закатом. Прикрыв козырьком ладони глаза от слепящего низкого солнца, Ефим, привычным к прицелу глазом уцепившись господствующий над округой ориентир – крест над церковной колокольней, первым делом принялся высматривать дом старосты. А когда нашел, то немало подивился тому, как тот сумел разжиться за прошедшие годы.

Вместо крытого почерневшей от времени соломой приземистого пятистенка, посередь села, за сплошным забором высотой в полтора человеческих роста, горделиво высились двухэтажные, не уступающие барским хоромы под ослепительно сияющей в закатных лучах новенькой медью крышей. А в примыкающем к основному дому флигеле, одной стеной, сквозь ограду выходившим прямиком на дорогу, безошибочным солдатским чутьем Ефим угадал кабак. Ощущая, как в предвкушении долгожданной встречи начинает кипеть в жилах кровь, приливая к запылавшим щекам и заставляя зубы отбивать мелкую дробь, солдат до отказа набрал в грудь хмельного, напоенного особой, предвечерней свежестью воздуха, и ходко зашагал под гору…

Ловя на себе любопытные взгляды хозяек, украдкой выглядывающих из-за увешенных до черноты обгоревшими в печи чугунками покосившихся плетней и с трудом удерживаясь от желания сорваться на бег, Ефим вынудил себя степенно пройти сквозь центральную часть села, давя осыпающиеся под подошвами земляные горбы, по непогоде накатанные тележными колесами. А, добравшись до цели и судорожно вцепившись в скользко-лоснящуюся, захватанную сальными пальцами деревянную ручку, он в последний миг не сдержался, со всех сил рванув дверь, оглушительно задребезжавшую подвешенным к ней изнутри голосистым колокольчиком.

Ворвавшись внутрь, Ефим настороженно застыл на пороге, свыкаясь с царящей внутри полутьмой. Подслеповатые, узкие окошки, заставленные испокон века не мытой слюдой, густо засиженной несметными роями с безысходной тоской жужжащих мух, почти не пропускали дневного света. Грубо оструганные, испещренные зарубками столы почернели от навечно пропитавшего их прогорклого жира. А со свежего воздуха особенно остро шибанувший в нос смрадный дух перекисшей капусты, в придачу разбавленный горечью подгоревшей каши, после первого же вдоха заставил его расчихаться не хуже доброй понюшки крепкого табака.

Шум у двери спугнул мирно почивавшего головой в тарелке с отвратительными на вид объедками тщедушного мужичонку, заполошно подхватившегося, и очумело вылупившего хмельные кроличьи красные глаза. Ефим же, приобвыкнув к сумраку и охватив цепким взглядом весь зал, от сильнее и сильнее расходящегося внутри волнения больше обычного подволакивая изуродованную осколками французской гранаты ногу, захромал прямиком к стойке, которую скучающе полировал несвежей тряпицей сгорбленный лысый старик. Подойдя вплотную, и навалившись грудью на влажные, сплошь испятнанные скверным вином доски, он заглянул в лицо пугливо отшатнувшемуся кабатчику, и облегченно выдохнул. На него испуганно вылупился побелевший как лунь и истаявший, словно поминальная свеча, непохожий на себя староста, затравлено залопотавший:

– Э-э, тебе чего надобно-то, служивый?.. Ты это, гляди не балуй… А то живо сыновей кликну…

– Кликни, старик, кликни, – с мрачным удовлетворением прошипел Ефим, прихватывая его за обреченно треснувшую рубаху. – С них тоже станется… Аль не признал меня, душегубец?

Взгляд деда замутился, и он начал медленно оседать на ослабших ногах, увлекая мстителя за собой. Но Ефим, по самую макушку налитый злой черной силой легко вздернул когда-то могучее каменно-неподъемное, а теперь иссушенное хворью невесомое тело и с размаху грохнув его о стойку, обхватил тонкую как у цыпленка бледно-морщинистую шею, прорычал:

– Вспоминай, паскуда!!! И прежде чем предстанешь пред светлым ликом Господа нашего Иисуса Христа, до самых мелких мелочей припомни, как моих мамку с батькой жизни лишал!!! – брызгая слюной, уже дико ревел, вгоняя в дрожь жавшихся по углам редких посетителей кабака, обезумевший от ненависти Ефим.

Тонко пискнувший от болезненного удара отчетливо хрустнувшими ребрами о каменно твердые доски, придушенный староста, слабо трепыхаясь и безумно вращая выпученными, побелевшими от ужаса глазами, невнятно просипел беззубым ртом:

– Ефимка… поганец… Бога побойся … Я ж тебя… еще мальцом… почитай… с ладони выкормил… от смерти голодной избавил… А ты что ж творишь… аспид?..

Еще крепче стиснув его горло, лишая возможности выдавить хоть звук, солдат злорадно оскалился:

– Признал таки, старый черт, признал… Вот и славно… А теперь, молись, изувер. Пришел твой черед за все свои грехи расплатиться, – свободная рука Ефима скользнула вниз, привычно охватывая пальцами рукоятку спрятанного за голенищем ножа.

Не ослабляя захвата, он мощным рывком развернулся, распластывая отчаянно забившегося старика на стойке и тихонько выдохнув: «Получай, гнида…» – с утробным уханьем принялся раз за разом вгонять остро отточенную сталь в туго, с хрустом подающуюся живую плоть.

Несчастный староста попытался, было, крикнуть помощь, однако, пустив петуха, на полуслове захрипел, забулькал, захлебываясь хлынувшей горлом кровью и забился в предсмертных корчах. А разошедшийся Ефим, ничего не замечая вокруг себя, как заведенный продолжал кромсать, брызгающее алым, багровое месиво, в которое превратилась грудь жертвы.

И тут, пронзительно взвизгнув, заголосила из любопытства высунувшаяся на шум стряпуха. А с черного хода уже торопились, дробно грохоча подкованными каблуками по лестнице, ведущей в глубину хозяйского дома, два дебелых мужика. Первый – коренастый, со свисавшим через ремень громадным, рвущим туго натянутую рубаху брюхом, еще издали, толком даже не успев рассмотреть, что произошло, тяжко отдуваясь, угрожающе забасил:

– Ты это чего удумал, варнак?! Ты это где, мерзавец, непотребство чинишь?! Да я ж тебя, сучий потрох, собственными руками задавлю! Без всякого суда насмерть запорю!..

С ног до головы залитый чужой кровью Ефим, не стал вступать в полемику со спешащими на подмогу к отцу сыновьями. Отпихнув уже успевшего испустить дух старика, он, вроде как неловко припал на покалеченную ногу, подныривая под целящий в висок пухлый кулак и, со всего размаха по самую рукоятку загнал окровавленное лезвие неповоротливому толстяку точно в печень. Тот, изумленно хрюкнув, на миг застыл, словно с ходу наткнулся на невидимую стену, затем его ноги подкосились, и он со стуком упал на колени, после чего, закатив глаза, бесформенным кулем завалился на бок.

Младший из братьев, долговязый и, несмотря на молодость, с таким же необъятным как у старшего животом, попятился, панически озираясь. А хищно сузивший горящие дьявольской злобой глаза отставной канонир, поигрывая только что оборвавшим две жизни ножом, продолжал теснить перепугано спавшего с лиц и побелевшего как мел здоровяка.

– Ну, вот и свиделись, братец названный, – сквозь зубы ехидно цедил напирающий Ефим. – Выходит, пока я за царя и отечество кровь проливал, вы тут всем семейством знатно жиры нагуливали. Эвон как тебя под крылом родителя-душегуба разнесло. Брюхо-то наел, словно баба на сносях. – Он вдруг сделал стремительный обманный выпад и в ужасе отшатнувшийся детина, запнулся о подвернувшийся под ноги табурет. Взмахнув руками как крыльями, бугай с оглушительным грохотом обрушился на спину, гулко приложившись затылком о засыпанные грязными опилками сосновые доски пола. Ефим же, с победным клекотом метнувшись вперед, оседлал его и прошипел в самое ухо:

– Там, на небе, поклон мамане моей непременно передай…

Остро отточенный клинок легко, как в масло вошел в горло под подбородком, аккурат над судорожно ходившим вверх-вниз, густо поросшим смоляным курчавым волосом адамовым яблоком. Тут же в глаза Ефиму ударила горячая струя из перебитой жилы, а лежавший под ним здоровяк забился, с отвратительным скрежетом выламывая ногти о дерево пола.

Раздраженно промокнув рукавом залившую лицо кровь, Ефим высвободил лезвие и уже вновь занес кулак со стиснутым в нем ножом для следующего удара, когда ему на его голову, моментально гася свет в глазах, вдруг рухнул потолок. Это один из кабацких завсегдатаев, чудом сумевших превозмочь поначалу намертво приморозивший к скамье ужас, на цыпочках со спины подкрался к превратившемуся в ангела смерти бывшему односельчанину, и, размахнувшись, изо всех сил ахнул его по загривку увесистым табуретом.

…В себя Ефима привел хлынувший сверху водопад ледяной воды. Яростно отфыркиваясь, он попытался закрыться ладонями и только тогда понял, что крепко связан по рукам и ногам.

«О!.. Глянь-ка ты, все ж очухался, ирод, – послышался блеющий тенорок. – Живуч, однако, паскуда». Удивленно приподнявший брови единственный после убитого старосты местный начальник – сельский писарь пнул в бок облупившимся носком видавшего виды сапога охнувшего от боли Ефима и, отвернувшись, бросил: «В холодную его…»

В недавно отстроенном на общественные средства двухэтажном присутствии наверху имелись две комнаты. Большая, на три окна, предназначалась для господского управляющего, еще ни разу ни почтившего поднадзорную собственность личным визитом, а ту, которая поменьше, занимал писарь. Во всем гулко-пустынном, не разделенном перегородками первом этаже, кроме свежепобеленной печи, да трех лавок для просителей вообще больше ничего не было. Из просторных темноватых сеней лестница в десяток высоких ступеней круто обрывалась в подвал, где за крепкой дубовой дверью с маленьким зарешеченным окошком скрывалась тесная сырая каморка для отсидки проштрафившихся сельчан.

Ефима, так и не удосужившись развязать, свалили прямо на влажно-липкую землю. А он, до этого не проронивший ни звука, вдруг принялся биться головой, извиваться и, срывая глотку, дурниной выть:

– А-а-а!!! Попа приведите!.. Отца Евстратия!.. Ну не звери же вы, православные?! Сделайте милость, попа покличьте!.. А-а-а!!! – и так без умолку по кругу.

Первым не выдержал приставленный охранять узника лесной сторож. Без спросу бросив пост, он, вскарабкавшись на верхний этаж, с трудом протиснулся в узкую щель приоткрытой к писарю двери. Тиская у груди потертую шапку, низко, в пояс, поклонившись, заскулил:

– Помилосердствуй, Тимофей Парменыч. Мочи никакой нет, это светопреставление терпеть. Дозволь уж и впрямь за попом сбегать. А то ж не уймется этот одержимый, пока всю душу наизнанку не вывернет.

Оторвавшийся от составления бумаги писарь, прислушался к докатывающимся снизу завываниям, смерил неловко переминающегося на пороге мужика сумрачным взглядом и, скривившись, будто от приступа зубной боли, нехотя кивнул:

– А, чего ж теперь… Семь бед – один ответ… Будь по-твоему, борода многогрешная, – топай за попом. Только обскажи все так, чтоб уже непременно пришел. А то, как водится, кочевряжиться начнет: то – то не так, то – это не эдак… Да не мешкай – одна нога здесь, другая там. Я пока сам, для порядку, за убивцем нашим присмотрю.

Оживившийся сторож, часто кланяясь, попятился на выход, обрадовано бормоча:

– Не сумлевайся, Тимофей Парменыч, все в точности исполню. Глазом моргнуть не успеешь, как поп здесь будет, – и часто зашлепал лаптями вниз по ступеням.

Примерно через четверть час в сени, пыхтя, ввалился взопревший от скорого шага явно разменявший шестой десяток, но, тем не менее, по-юношески румяно-пухлощекий осанистый священник с цепкими темными глазами, бойко постреливающими по сторонам сквозь щелки оплывших век. Огладив ухоженную, с благородной проседью бороду, чуть ниже которой ярко выделялся на черноте новенькой, с иголочки, рясы крупный серебряный крест, он первым делом протянул полную белую руку подскочившему за благословлением писарю и, перекрестив его после лобызания, басовито поинтересовался:

– Что тут за пожар-то у вас приключился, Тимофей Парменыч? Посланец твой прицепился как банный лист – пошли, да пошли. А сам толком и двух слов связать не может: куда пошли, чего ради?

– А ты, батюшка, чай не слыхал еще, о смертоубийстве приключившемся? – морщась и растирая худыми, перепачканными чернилами пальцами запавшие виски, разражено переспросил писарь, уже чертову дюжину раз успевший проклясть себя за проявленное мягкосердечие. – Бунтует душегубец-то, непременно тебя зачем-то требует… Пойдешь к нему, аль нет?

Священник ненадолго призадумался, вслушиваясь в дьявольскую какофонию, и неопределенно пожал плечами:

– Раз пришел, чего ж не сходить?.. Вишь, как мается бедолага. Душа-то грешная видать покаяния просит, – но, несмотря на показанное намерение спускаться вниз не спешил.

Подметивший колебания попа писарь желчно усмехнулся:

– Да ты особо не тушуйся, отче. У злодея-то руки-ноги крепко-накрепко скручены. Небось, не бросится.

Подхлестнутый неприкрытым сарказмом в голосе собеседника священник надменно поджал губы и, порывисто ухватившись одной рукой за деревянный поручень, а второй придерживая на по-женски пухлой груди крест, неловко переваливаясь со ступени на ступень, устремился вниз. Не дожидаясь копающегося сзади писаря, он с грохотом сдвинул засов, с видимым усилием отворил завизжавшую петлями, успевшими приржаветь в вечной сырости, массивную дверь и, размашисто осенив себя крестным знамением, шагнул внутрь скверно освещенной чуть чадящей лампадкой камеры.

Ефим, все это время так и не прекращавший биться в падучей, хриплыми завываниями призывая попа, тут же смолк, стоило тому шагнуть за порог. Шустро перекатился к стене и, несмотря на связанные руки, изловчился сесть, опираясь спиной о стену. Священник же, с откровенным отвращением разглядывая с ног до головы покрытого грязной коростой из перемешенной с землей и опилками запекшейся крови болезненно худого, мертвенно бледного человека в потертом, с трудом узнаваемом артиллеристском мундире, с видимым усилием взяв себя в руки, глухо выдавил:

– И какова же на ночь глядя у тебя во мне такая надобность неотложная возникла, сын мой?

В ответ, лихорадочно сверкая безумными глазами, отставной канонир прохрипел:

– Грех на тебе, святой отец… Тяжкий грех… Смертный…

От неожиданности поп поперхнулся и, откашлявшись, с изумлением просипел:

– Да ты в своем ли уме, человече? Не попутал ли чего часом? Аль запамятовал, что не я, а ты давеча троих ни в чем неповинных прихожан порешил? Так на ком же из нас грех смертный?

Ефим, продолжая жечь взглядом опасливо жавшегося в дверях священника, хмуро усмехнулся и неожиданно чистым, звучным голосом размеренно начал:

– Поверь мне, отче, на слово, – те, над кем я свершил свой, человечий суд, смерти заслуживали. Особливо староста-душегуб. За свершенное не пред людьми, пред Господом напрямую отвечу. А ты, отец Евстратий, скажи мне, как на духу: почто мамку мою, блаженную Параську, как бродяжку безродную, без отпевания по христианскому обычаю и креста на могиле за оградой погоста закопал, заведомо душу безвинную обрекая на муки вечные?

В глазах священника мелькнуло запоздалое узнавание, и он нерешительно вымолвил:

– Никак Ефимка, хромого Пахома, без вести сгинувшего, сын?.. Свят, свят, свят!.. – поп откровенно испуганно перекрестился. – Сказывали, убили тебя при Бородино… А ты, выходит, выжил да воротился… И вместо того, паршивец эдакий, чтоб первым делом в ножки благодетелю с сердечной благодарностью броситься, взял, да принародно ножиком его искромсал. Так быть может, заодно, уж поведаешь тогда, за что же Ермил вместе с сынами такую смерть лютую принял?

– За то, отче, и принял, – твердо глядя в глаза попу, жестко отрезал Ефим, – что родителей моих единокровных староста Ермил Трифоныч глазом не моргнув, порешил лишь с тем, чтобы меня к рукам прибрать, а затем в рекруты, заместо младшенького свово определить. Так как считаешь – было их за что карать?.. А вот мамки моей, в чем же вина, хоть убей, по сию пору в толк не возьму?..

Священник вильнул глазами и, страдальчески морща лоб, неуверенно промямлил:

– Прасковья-то, она ж сама на себя руки наложила. Что же я поделать-то мог? Все согласно канонов исполнили.

– Ты оглох, отче?! – в крайнем возбуждении Ефим подался вперед и не удержавшись, завалился на бок, но, извернувшись, продолжил буравить священника пылающим гневом взглядом. – Я ж тебе по-русски толкую, что собственными ушами признание старосты слышал! Какие каноны? Ты о чем?

– А чего ж ты, – вдруг нашелся поп, – сразу-то на Ермила не показал? Тогда бы по-горячему разобрались, и сейчас, глядишь, все без крови обошлось.

Скорчившийся на боку Ефим не удержался от едкого смешка и ядовито откликнулся:

– Да ты же первый меня за полоумного принял бы. Всыпали бы полсотни горячих, и отрядили б туда, куда Макар телят не гонял. Аль не так?

Не нашедшийся, что ответить священник, побагровел в замешательстве. А Ефим, не обращая внимания на его конфуз, продолжил:

– Однако притомился я с тобой, святой отец, попусту лясы точить. Волю мою последнюю исполни – по невинно убиенной рабе божьей Прасковье заупокойную отслужи. Затем могилу ее разыщи, и крест на ней поставь православный. А в том, что все, как сказано, выполнишь, сей же час дай мне зарок, – он шумно наполнил грудь спертым воздухом и всю глотку, как некогда орал, перекрывая грохот пушек на поле боя, рявкнул: – Клянись!!!

Вздрогнувший от неожиданности поп, перепугано отпрянул, едва не раздавив тершегося у него за спиной, изнывающего от любопытства писаря. Вместе с привычно-машинальным крестным знамением, помимо воли, будто черт за язык дернул, у него вырвалось:

– Чтоб вечно гореть мне в гиене огненной, коли, что не так сделаю…

– Да будет так, – эхом отозвался Ефим и, приподняв, сколько мог голову, прищурил левый глаз, словно целясь священнику в переносицу, жестко добавил: – И гляди, отец Евстратий, я хоть и не жилец уже на этом свете, – один ляд теперича веревки не миновать, – но, зарок свой не исполнишь, так и знай, хоть из преисподней, а достану! – после чего он обессилено уткнулся лицом во влажную землю пола, сомкнул веки и смолк…

Извещенный курьером соцкий в сопровождении двух, в полном снаряжении казаков верхами, прибыл на место преступления на скрипучей армейской двуколке после полудня следующего дня. Первым делом, распорядившись доставить к присутствию кузнеца, он спустился в подвал и, задыхаясь от выедающего глаза смрада, возмутился:

– Да он у вас, болваны эдакие, никак под себя ходит? Так в штаны наложили, что не нашлось смельчака, кто развязал бы его, да до ветру вывел? И как же, по-вашему, дурни, я его с собой повезу, а?!

Недовольно отфыркиваясь и промокая белоснежным батистом выступившие слезы, выбравшийся на свежий воздух полицейский чин подманил казачьего урядника и приказал:

– Этого – снизу, под охраной в речку. Пусть дочиста отмывается. И не дай Боже удерет – с тебя живого шкуру спущу. После к кузнецу и в железо его… А ты, олух царя небесного, – ткнул он пальцем в сторону опасливо жавшегося поодаль писаря, – одежку ему чистую добудь. Я всю дорогу по твоей милости задыхаться не намерен.

– Будет исполнено, вашбродь, – пискнул перепуганный писарь и со всех ног кинулся исполнять повеление.

Пока попадья потчевала соцкого собственноручно приготовленным борщом и жареной дичью, извлеченный на свет божий Ефим, разительно переменился, став больше похожим не на живого человека, а на механическую куклу. Не прекословя указаниям конвоя, он на берегу безмолвно скинул с себя изгаженный мундир. Под прицелом одного из казаков, в чем мать родила, по грудь забрался в воду, где долго плескался, с остервенением драя песком загоревшуюся алым кожу, стараясь смыть даже мельчайшие частицы чужой крови. Затем, толком не обсохнув, натянул холщовые порты и рубаху с чужого плеча, оставив лишь собственные, до дыр протертые портянки да стоптанные сапоги, и своими ногами добравшись до кузницы, безучастно позволил надеть на запястья и щиколотки грубые, попарно скованные тяжелой цепью кандалы.

…После того, как священник покинул камеру, и без того державшегося из последних сил Ефима поначалу сразила жуткая слабость, долго не позволявшая шевельнуть даже кончиком пальца. А под утро, с первыми, и в подземелье слышными петухами, вместе с жизнью, по капле, возвращавшейся в измученное, покрытое липкой испариной тело, его надломленный разум стал все глубже и глубже уходить бездонную пропасть безумия.

Когда же дюжие казаки, подчиняясь приказу соцкого, грубо подхватив под руки, выволокли на свет божий отставного канонира прихотью судьбы ставшего жестоким убийцей, тот уже вовсю блуждал в своем наполненном призрачными химерами мире, где полицейский представлялся ему посланцем сатаны, а конвоиры подручными бесами.

Полагая себя в чистилище, Ефим счел за великое благо возможность скинуть оскверненную одежду и в искреннем раскаянии, хотя и не надеясь на снисхождение, все же попытаться смыть хоть малую толику своего греха. Кандалы он с мрачным удовлетворением принял за обязательные вериги, ни на единое мгновение не помышляя о малейшем сопротивлении, не говоря уже о побеге, потому как был решительно убежден, что из преисподней бежать невозможно.

Однако, несмотря на столь глубокое грехопадение, Ефим в самой глубине пораженном недугом разума продолжая считать себя истым христианином, твердо решил ни за что, ни под какими самими жуткими пытками не обмолвиться ни единым словечком с исчадьями ада пришедшими по его душу.

Когда едва перебирающего ногами арестанта загрузили в двуколку, сзади подошел растревоженный его исповедью, истерзанный сомнениями священник, всю ночь без сна провертевшийся в кровати и осторожно тронул за плечо. Но, наткнувшись на помутневший, бессмысленно обращенный внутрь себя взгляд солдата, лишь досадливо крякнул, украдкой перекрестив скорбно сгорбленную спину с выпяченными сквозь ветхую ткань остро-худыми лопатками…

Губернская кандальная тюрьма встретила Ефима неласкового. Надзиратели, по личному распоряжению начальника бросили его, словно закоренелого преступника, в гнилую, сочащуюся по стенам малярийной сыростью одиночку с намертво вмурованными в камень голыми нарами, не взяв, однако, в толк, что тем самым лишь избавляют узника от преждевременной гибели. Окончательно тронувшийся рассудком Ефим, равнодушный к телесным мукам, но во всех без исключения встречных-поперечных видевший только дьявольских приспешников не дотянул бы до рассвета в общей камере, под завязку набитой отпетыми мерзавцами всех мастей, для которых человеческая жизнь была дешевле копейки.

А накануне, в пыльном, без пятнышка зелени, до бела раскаленном небывало жарким августовским солнцем каменном мешке внутреннего тюремного двора, где первым делом в глаза бросалась угрюмая массивная виселица, а за ней три гладко отесанных столба в человеческий рост, вкопанных в паре аршин от выщербленной пулями стены, один из казаков, пользуясь моментом, когда остальные отвлеклись беседой с тюремщиками, злобно прошипел: «Это тебе, курва, на вечную память», – и умело полоснул подконвойного нагайкой поперек лба.

Залившийся кровью Ефим не повел даже бровью, а мгновенно обернувшийся на характерный свист плетки урядник, лишь грозно сверкнул глазами, молчком пригрозив подчиненному пудовым кулаком. Острожника по бумагам уже передали тюремным, и дальнейшая его судьба начальника конвоя заботила мало.

Отмстил же Ефиму разбитной, нечистый на руку приказной с неприятно липким взглядом раскосых черных глаз за пережитый в пути срам. На последнем перед городом перегоне конвоир, изначально положивший глаз на висевший на груди у подконвойного затейливый серебряный крест, долго примерялся, а затем, перегнувшись с седла, попытался сорвать его с отрешенно уставившегося вдаль арестанта.

Но мародер не мог и представить, что серебро для этого креста было переплавлено из той самой заговоренной цыганкой монеты, при Бородино, принявшей на себя удар летевшего прямиком в сердце хозяина осколка французской гранаты. До неузнаваемости изуродованную полтину Ефим, еще, будучи в госпитале, через местного батюшку передал известному мастеру, искусно перелившему ее в символ христианской веры. И когда ловкие пальцы вора уже успели подцепить державший крест плетеный кожаный шнурок, застывший неподвижным истуканом колодник вдруг неуловимым движением сцепленных в замок, отягощенных кандалами рук, крепко врезал жулику в подбородок. Затем, намертво прихватив за грудки, с недюжинной силой, как пушинку вырывал обидчика из седла и, держа на весу перед собой, брызжа вскипающей в уголках рта белой пеной, по-медвежьи взревел, впившись налитым тьмой безумия взглядом в побелевшие от ужаса глаза распрощавшегося с жизнью казака.

Однако стоило перепугано встрепенувшемуся соцкому, до того расслаблено клевавшему носом, судорожно рвануть на себя вожжи, останавливая отчаянно взвизгнувшую плохо смазанными осями двуколку, как Ефим тут же выпустил шумно брякнувшегося наземь приказного и вновь закаменел, так и не произнеся не слова. А подскочивший урядник, опуская вскинутое было ружье, только грозно рыкнул: «Не балуй!» И непонятно было, кому больше назначалось предостережение – подконвойному или неловко копошащемуся в дорожной пыли подчиненному, невольно обмочившему от пережитого страха штаны…

Следствие по делу Ефима не затянулось. На допросах подследственный продолжал упорно молчать, мутно вперившись в дальний угол комнаты, словно пытаясь разглядеть происходящее за стеной, лишь изредка беззвучно шевеля губами и мелко крестясь. Ведущий дело судейский чиновник поначалу пытался его увещевать, суля снисхождение при чистосердечном раскаянии, но, скоро утомившись, плюнул на это дело. Свидетелей преступления было достаточно, да и личность убийцы с их же слов была достоверно установлена. А каков бы не был у душегуба резон расправиться со своими жертвами, – застарелая месть, либо что-то иное, – уже не имело существенного значения. В любом случае за тройное убийство по нему горючими слезами рыдала веревка.

…Ближе к одиннадцатом часу пополудни шумно прихлебывающий из блюдца поданный надзирателем чай и часто промокающий несвежим платком обширную лысину, страдающий от жары тучный следователь, жаловался тщедушному, терзаемому вечным утренним похмельем присяжному поверенному:

– За какие ж грехи на нас Господь так прогневался?.. Доконает меня эта жара, ох, доконает… Да вы, Прокопий Петрович, на чаек, на чаек налегайте. Помогает, знаете ли-с…

Жмущийся на жестком стуле, сотрясаемый мелким ознобом поверенный, брезгливо отодвигая парящую чашку, желчно заметил:

– Меня, Василь Иваныч, сейчас винца стопочка очень выручил бы, а не эта водица подкрашенная.

Понимающе усмехнувшись, судейский развел руками:

– Вот тут уж, милейший, увольте. Искренне сочувствую, но помочь не в силах. На службе, чтоб соблазну не иметь, не держу-с.

Тяжко вздохнув и пересилив себя, присяжный поверенный с отвращением отпил маленький глоток, а следователь, меж тем, продолжал:

– Я, душа моя, Прокопий Петрович, категорически не согласен с вашим предположением о душевном нездоровье нашего молчуна. Судя по известной мне картине, этот субъект обладает поистине иезуитской хитростью и коварством, присущей отдельным представителям низших сословий. Уверяю, милостивый государь, а я-то знаю, о чем речь веду, чай по судейской части уж второй десяток лет разменял, еще при покойном императоре Павле Петровиче службу начинал. За эти годы такого насмотрелся, о-го-го, не приведи Господь и теперь подобных субчиков насквозь вижу. Симулянт он, причем не очень умелый, вот и весь мой сказ. И даже не трудитесь убеждать меня в противном – лишь напрасно время убьете, – разгорячившийся чиновник так прихлопнул пухлой ладонью по столу, что подскочила, расплескивая недопитый чай, чашка из ярко расписанного фарфора.

Вполуха слушавшего рассуждения собеседника поверенного неприятно мутило. Предложенный судейским чай не смог облегчить похмельных мук, и ему на самом деле было совсем не до томящегося в одиночке убийцы, представлять интересы которого он взялся из-за жалкого казенного гонорара, полагавшегося неспособным оплатить услуги защитника. А вопрос о безумии подзащитного он поднял лишь потому, что ничего другого просто не пришло в его больную голову.

Звякая о зубы тонким фарфором ходуном ходившей в руке чашки, поверенный, с немалым трудом протолкнул в себя еще один скупой глоток и поспешил согласиться:

– Воля ваша, Василь Иваныч. Считаете, что здоров душегуб, так и ладно. Я ж не доктор, – он попытался плавно поставить чашку, но не удержал в непослушных пальцах и звонко стукнул ей о столешницу.

Следователь недовольно поморщился, а гость, жаждущий только одного – промочить пересохшее горло в ближайшем питейном заведении, суетливо подскочил и прижал костлявый, небрежно выбритый подбородок к замызганному шейному платку, заменяющему галстук:

– Не смею более отрывать вас от дела, Василь Иваныч. Да и меня, – поверенный добыл из жилетного кармана массивный «Брегет», последнюю ценную вещь оставшуюся у него от лучших времен и прозвонил одиннадцать раз, – уж время поджимает. Однако прежде чем откланяться, хотелось бы узнать, когда же состоится суд?

Чиновник неопределенно пожал плечами:

– Ныне бумаги передам в канцелярию, и через пару-тройку дней пожалуйте в заседание, – а уже в спину, поспешившему на выход поверенному, насмешливо буркнул: – Знамо, где тебя поджимает. В шинке, небось, давным-давно заждались…

Продолжал отмалчиваться Ефим и на суде, игнорируя любые обращения, как судьи, так и защитника. Тем не менее, свидетелей учиненного злодеяния было достаточно, и доставленные на процесс очевидцы наперебой, в мельчайших подробностях живописали трагедию.

Судью, которого третий день изводила невыносимая мигрень, более всего раздражало упорное нежелание подсудимого отвечать на его вопросы. И невдомек было ему, подогретому докладом следователя и показаниями свидетелей, что тот не притворяется, а все это время грезит наяву, представляя себя на дьявольском шабаше и безуспешно пытаясь настроить надорванную душу на вечные муки.

Когда же палящая боль в левом виске, от которой полыхнул мгновенно ослепший глаз, стала невыносимой, судья судорожным движением окостеневших пальцев сбил набок напудренный парик и со всего размаха грохнул деревянным молотком по кафедре, обрывая негромкий шелест переговоров немногочисленной публики, состоящей из скучающих надзирателей, любопытной тюремной обслуги и специально привезенных свидетелей. После того, как в заседании повисла звенящая тишина, надорвано прохрипев, подвел неутешительный для подсудимого итог:

– Повесить!..

В этот миг Ефима, ранее нечувствительного к любой телесной боли, подмышкой неожиданно ожег укус блохи. Содрогнувшись с головы до ног, он вдруг очухался. В себя, распрямившись и развернув плечи, пришел другой, здравомыслящий и рассудительный Ефим, до того томившийся под спудом второй, темной половины, по наущению которой неразумное тело и совершило невиданное злодеяние.

Ударивший для него громом среди ясного неба смерный приговор, когтистой ледяной лапой болезненно сдавил сердце, намерзая тяжким комом за грудиной и, наполнив душу тоскливой безысходностью, сполз в самый низ живота. Понимая обреченность и бессмысленность запоздалого покаяния, очнувшийся Ефим все же не сдержался и прорыдал:

– Почто напрасно на смерть обрекаете, православные?! Я ж по-правде хотел, как в Писании: «Око за око…»! А вы, за это на виселицу?!.. Одумайтесь, пока не поздно!..

Сидевший на отдельной скамье рядом с присяжным поверенным представлявший сторону обвинения судебный следователь, оживившись, толкнул локтем вздрогнувшего от неожиданности соседа:

– Ну, о чем я вам говорил, Прокопий Петрович? Стоило на горизонте замаячить веревке, как душевная болезнь нашего злоумышленника чудесным образом испарилась. Глянь, как на слезу жмет. Любо-дорого… Нет, – помотал он из стороны в сторону большелобой плешивой головой, – подобным – никакого снисхождения. Для них один удел – виселица.

Как обычно, крепко перебравший накануне поверенный, и двух слов не сказавший в защиту подсудимого, лишь уныло кивал головой, во всем соглашаясь с собеседником…

Когда пара дюжих надзирателя грубо втолкнули закованного в ручные и ножные кандалы, переодетого в заношенную полосатую робу Ефима в камеру смертников, в первое мгновение ему почудилось, что он непременно задохнется. Жгучий, жестче порохового дыма выедающий глаза и ноздри смрад, исходящий от покрытых коростой тел и человеческих испражнений, усеявших осклизлые края пробитой в камне пола ямы, не в силах было развеять даже прорубленное в толще противоположной от входа стены, ничем, кроме порыжевших от ржавчины прутьев решетки не закрытое окно.

Голый по пояс, бугрящийся узлами огромных мышц и лоснящийся от пота тюремный кузнец – косая сажень в плечах, стараясь дышать ртом, сноровисто замкнул на шее Ефима стальной ошейник, от которого к стене тянулась потертая цепь, намертво закрепленная в камне, и ни мгновения не мешкая, выскочил за порог. Надзиратели, тяжко пыхтящие сквозь плотную ткань прикрывающих лица рукавов, поспешили за ним вслед.

После того, как отрывисто лязгнул замок с оглушительным грохотом захлопнувшейся двери, Ефим сморгнул набежавшую слезу и, задыхаясь от невыносимого зловония, наконец, осмотрелся. Напротив и по левую руку от него были прикованы еще трое несчастных. Длина цепей как раз позволяла им только-только добраться до выгребной ямы, но никак не дотянуться друг до друга.

Полосатые рубахи, порты, и круглые шапки на обритых наголо головах узников отличались от надетых на Ефима лишь крайней степенью замызганости, – спали смертники прямо на голом полу, – а также не просыхающими темными потными кругами подмышками и на спинах. Под их ногами с отчетливым шорохом толклись бесчисленные полчища тараканов, которые соперничали за нечистоты с тучами зудящих жирных мух, тут же жадно облепивших свежее тело.

С остервенением отмахиваясь от настырных крылатых насекомых и со смачным хрустом давя подошвами тех, что рыжим шевелящимся ковром покрывали слизисто-влажный пол, надрываясь в кашле Ефим надсадно просипел:

– Здорово, братцы… Давненько здесь?..

Послышался хриплый смешок, и сидевший привалившись спиной к противоположной стене по-турецки скрестивший ноги болезненно худой, рослый арестант с ввалившимися, обведенными траурными кругами глазами, надтреснуто-сорванным голосом ответил:

– А ты не боись, туточки никто долго не засиживается. Оглянуться не успеешь, как ножками в петельке дрыгнешь. Завтрева как раз подобное представление ожидается.

– Какое еще такое представление? – переспросил Ефим откровенно глумящегося над ним собеседника, жадно хватая ртом отравленный, мутящий разум воздух.

– А вот такое! – истерично хохотнул долговязый. – С утречка притопают архангелы, подхватят одного из нас грешных под белы ручки и вручат прямиком палачу на утеху семейства самого его высокопревосходительства губернатора. Палач-то тутошний еще тот мастак. Люди бают, губернатор его ажно из самой Гишпании выписал. Наши-то, доморощенные, обнакновенно, без затей вешают. Секунда делов – рычаг дернул, пол провалился, смертничек вниз ухнул, и поминай, раба божьего, как звали. Этот же перво-наперво потребовал люк заколотить и по-старинке табурет из-под ног самолично выбивает. А перед тем петельку особым образом свяжет, в коей, случается, висельничек-то по часу, а то и более мается. Посинеет весь, глазки выкатит, хрипит, пеной захлебывается, а госпожа губернаторша в креслице мягком знай себе веселиться, в ладошки хлопает, да пари заключает, сколько еще минуток бедолага протянет …

Тут леденящее душу повествование прервал дикий вопль прикованного рядом с рассказчиком средних лет коренастого крепыша с малярийно-желтым, изрытым оспой лицом и совершенно безумным взглядом:

– Заткни пасть, собака!!! Убью!!! – брызжа слюной, рычал он, пытаясь сорваться с цепи, словно вставшая на дыбы свирепая дворовая псина.

Его же словоохотливый сосед злорадно ухмыльнулся и заговорщески подмигнул Ефиму:

– Знамо, чего буйствует. Чует, окаянный, чей черед подступает – и, продолжая едко усмехаться, повернулся к бьющемуся в припадке здоровяку: – Эва как тебя, Семка, корежит. Чай, когда купчишкам на тракте кишки выпускал да темечко проламывал, ведать не ведал, что и для тебя час расплаты настанет?

– Врешь, паскуда! – продолжал бесноваться побуревший разбойник, у которого на бритых висках вспухли гроздья фиолетовых жил. – Я еще на твоей могиле камаринского спляшу! Мне-то всяко помиловка выйдет, опосля того, как вас, подлюг, передавят. – Он вдруг зашелся в припадке истерического хохота, а затем, похрюкивая и всхлипывая, обессилено сполз по стенке на пол, а когда, вроде, окончательно стих, вновь подал голос: – Просчитался ты, кержак. Не моя ныне пришла пора с чертями в горелки играть. Поутру ведьма к свому хозяину оправится. А мы занимательную спектаклю поглядим.

Дернувшийся как от внезапного удара Ефим, громыхнув цепями, порывисто развернулся и шагнул ближе к забившемуся в сумрак угла четвертому смертнику. Всмотревшись внимательнее, он, несмотря на парную духоту, похолодел. Подтянув острые колени к иссохшей груди, на полу поджалась обритая, как и все остальные, босая старуха, облаченная в длинный, до пят, полосатый балахон.

– Это как же? – обратился потрясенный до глубины души Ефим к долговязому, с жадным любопытством отчаянно скучающего человека наблюдавшего за ним.

– А как ты, мил человек, полагал? – с готовностью тут же откликнулся он. – Мы туточки как в бане – все равны… Да и по ведьме особо-то не сокрушайся. Она немало нашего брата на тот свет спровадила. Обиженным мужиками бабенкам травки особые продавала. Такую жена неприметно подсыплет, скажем, в суп, а через пару недель у мужа открываются дикие рези в брюхе и денек-второй помучившись он отходит. Сколько таких безутешных вдов теперича по земле ходит, и не сочтешь.

Ошеломленный Ефим невольно отступил от бессмысленно перебиравшей узловатыми пальцами подол и беззвучно шевелившей сморщенными губами старухи. Устало опустился на корточки, и вяло поинтересовался:

– А тебя-то, дядька, за что ж?

Тот, устраиваясь удобнее, повозился, позвякивая кандалами и немного выждав, ответил:

– За веру, милок, за веру истинную христианскую. Из староверов мы. Когда солдаты пришли скит зорить, славная драчка случилась. Но нас-то, как водится, много меньше было, вот и выпало мне прикрывать отход. Диво, что на месте не порешили. В горячке хотели, было, расстрелять, уж и к березе поставили, да поп, каналья, не позволил. Мол, не по-христиански это, – раскольник горестно вздохнул и уколов Ефима неожиданно жестким взглядом из-под синюшных, разрисованных алыми жилками век, осведомился: – А вешать, получается, по-христиански? Ты вот как предпочел бы жизнь окончить – в петле, аль от пули?

Озадаченный Ефим поначалу впал в задумчивость, но спустя буквально пару минут твердо ответил:

– Я б лучше еще пожил… Раньше, на войне, как-то все равно было – убьют, так убьют. Знать судьба такая. А как приговорили, – не поверишь, – страсть, как жить захотелось…

– Э-хе-хе, братец, – сочувственно покачал головой старовер. – Участь наша, само собой разумеется, в руках Божьих. Однако сдается мне, ныне выручить нас отсюдова сможет только чудо…

Ефим только под утро впал в смутное забытье, наполненное невнятными, но от того не менее жуткими тенями апокалипсических чудовищ, перед этим долго ерзая на жестких, впивающихся в провалившиеся бока неровностях камней и беспокоя сокамерников звоном железа. Измученному бессонницей арестанту почудилось, что лишь стоило ему сомкнуть глаза, как в замке заскрежетал ключ, и душераздирающе взвизгнули петли настежь распахнувшейся двери. Два тяжко пыхтящих надзирателя с недовольно-мятыми со сна лицами заволокли в камеру парящий чан. Один из них выставил перед каждым из смертников по щербатой глиняной плошке, другой деревянным черпаком, небрежно расплескивая на пол, наполнил посуду неприглядного вида мутной жидкостью с редкими, дурно пахнущими обрезками подгнившей репы.

Арестанты, дружно похватав кучей сброшенные деревянные ложки, не медля взялись за огненное пойло. А участливый раскольник, подметив, что новичок замешкался, подозрительно принюхиваясь к содержимому миски, в промежутке между торопливыми глотками, бросил:

– Эй, паря, если не намерен с голодухи пухнуть, поспеши. Энти, – он кивнул в сторону нетерпеливо переминающихся и брезгливо морщивших носы надзирателей, – тебя одного дожидаться не будут.

Опомнившийся Ефим одарил его благодарным взглядом и больше не обращая внимания на прилипшую к краю, все еще сучащую лапками крупную муху, сжигая губы, по-простецки втянул в себя отвратительное пойло прямиком через край.

Приземистый кривоногий тюремщик, тот, что помоложе, с шальными глазами записного изувера, пихнул товарища локтем в бок и разочаровано прошипел:

– Когда ж этого выродка, в конце концов, вздернут-то, а? Доброхот, понимаешь, выискался, – он внезапно развернулся и сильно пнул сердобольного старовера квадратным носком сапога в ребра. – Такую потеху расстроил, ублюдок.

Невольно охнувший узник, выплеснул на себя остатки похлебки и, роняя чудом уцелевшую при ударе о камне пола, глухо задребезжавшую плошку, опалил надзирателя ненавидящим взглядом, отчетливо скрипнув зубами.

Надсмотрщик испуганно отшатнулся от скованного по рукам и ногам, к тому же сидящего как собака на цепи, смертника, буркнув предательски дрогнувшим голосом:

– Но-но… Ты не очень-то тут зыркай… А то… – и не закончив угрозы, бросился суетливо собирать грязную посуду, а затем, уцепившись со своей стороны за ручку чана, заторопился на выход.

Не прошло и четверти часа после раннего завтрака, как дверь в напряженно замершую камеру, – наглухо затих даже обычно неугомонно чешущий языком раскольник, – вновь распахнулась. Теперь ввалились уже четыре исполинского роста надзирателя в туго обтягивающих могучие торсы мундирах, сопровождаемые тюремным попом с Библией в одной руке и распятием в другой. Худосочный, в чем душа держится, сморщенный как печеное яблоко дряхлый батюшка, первым делом сотворил стиснутым в ходящем ходуном от старости бледно-веснушчатом кулаке крестом размашистое знамение. Гиганты же, как накануне и напророчил желтолицый разбойник, не обращая ни малейшего внимания на не поспевающих разбегаться по сторонам, сочно чавкающих под каблуками тараканов, направились прямиком к старухе. Та же, что-то неразборчиво мыча беззубым ртом и захлебываясь слезами, поначалу вжалась в угол, безуспешно пытаясь отмахнуться от подступающих адских посланцев, а затем, словно пойманная в силки птица, с обреченным отчаянием забилась у них в руках.

Как ни мало была симпатична Ефиму отравительница, когда вынырнувший из-за спин надзирателей кузнец одним ударом молотка по зубилу разомкнул ошейник и бабку, уже не державшуюся на отказавших ногах поволокли наружу, у него остро перехватило горло, а вдоль хребта побежали неприятные волны ледяных мурашек.

Когда дверь, наконец, захлопнулась, облегченно переведший дух старовер, чутко угадывая смятение сокамерника, подал слабый после пережитого ожидания голос:

– Э, братец, погоди, энто всего-навсего цветочки. Все ягодки еще впереди, – и загремев оковами, подался ближе к окну.

Вслед за ним зашевелился разбойник. Но, прежде чем последовать примеру раскольника, он повернулся к Ефиму и злорадно скалясь, просипел:

– Давай-давай, не робей, тютёха. Полюбопытничай, как тебя так же днями на тот свет спровадят.

Первым движением души Ефима было послать его подальше и, накрепко зажмурив глаза, зажав ладонями уши, как когда-то в детстве забиться в самый дальний, самый темный закуток, где забыться в блаженном неведении, отгородившись самим собой сотворенной слепотой и глухотой от злобно-враждебного мира. Но, еще не успев раскрыть для ругательства рта, он вдруг явственно осознал, что теперь не сможет так поступить. Окно неудержимо притягивало его и, не имея больше сил противиться разлитому в камере безумию, Ефим, как был на коленях, бряцая железом, пополз занимать назначенное ему место в дьявольском зрительном зале.

По изуверскому замыслу тюремщиков, длина цепей, закрепленных на ошейниках смертников, была такова, что прикоснуться друг к другу они не могли, зато прекрасно видели установленный прямо напротив окна камеры эшафот с возвышающейся над ним виселицей.

По дощатому помосту уже нетерпеливо разгуливал палач, твердо постукивающий подкованными каблуками добротных сапог и потирающий руки в предвкушении казни. Он был облачен в облегающие штаны из чертовой кожи, просторную белоснежную рубаху с распахнутым воротом, обнажающим смуглую жилистую шею, и бликующий под лучами яркого утреннего солнца новенький кожаный фартук. Лицо его скрывала непроницаемая угольно-черная маска.

С перекладины виселицы спускалась, покачиваясь на свежем утреннем ветерке, заранее подготовленная веревка с непривычно тонким, затейливо скрученным узлом петли. Пока изведшийся в ожидании палач любовно поправлял стоящий точно под петлей массивный дубовый табурет, тюремный двор наполнила тревожная барабанная дробь, сквозь которую слабо пробивались нестройные поощрительные хлопки собравшейся на невидимой из окна трибуне публики, прибывшей пощекотать себе нервы чудовищным для нормального человека зрелищем.

Воющую в голос старуху-отравительницу без церемоний заволокли на эшафот все те же бугаи-надзиратели и умело подхватив под бока, взгромоздили на табурет, продолжая поддерживать с обеих сторон. Пока тюремный чиновник, зычным басом перекрывая причитания смертницы, зачитывал приговор с детальным перечислением совершенных ею злодеяний, туго знающий свое дело палач пристраивал у нее на шее петлю.

Тут Ефим, заворожено прикипевший взглядом к происходящему во дворе, неподдельно возмутился:

– Что же он творит, ирод? Зачем голову мешком не покрывает?

Подозрительно покосившийся на него нервно кусающий губы разбойник, ядовито процедил:

– А ты, гляди-ка, мастак… И сколь ж душ своими-то руками загубил?

Не поддержавший навета желтолицего старовер, севшим от волнения голосом, пояснил:

– В том-то, мил человек, и вся соль, чтоб муки напоказ выставить. Для того-то господа кажну неделю и собираются на энту забаву поглазеть.

– Хороша забава, нечего сказать, – поразился Ефим. – И чем же, получается, они тогда лучше нас-то?

На вопрос повис без ответа, потому что в этот миг чуть слышно рокотавшие барабаны взорвались оглушительным грохотом, надзиратели отступили вглубь эшафота и палач, неуловим движением ноги, выбил табурет из-под ног приговоренной.

Просевшая вниз старуха, задушено захрипев, засучила босыми ступнями с разбитыми, иссиня-черными ногтями, а из-под подола ее полосатой робы хлынул поток янтарного цвета жидкости, темной лужей растекшейся по чисто выскобленному дереву.

Бывалый палач, чтобы на него не попали брызги мочи, предусмотрительно отскочил в сторону и, подавшись вперед, жадно пожирал горящими сквозь прорези маски глазами бьющуюся в агонии жертву. Мудреный узел не позволил шее повешенной сразу же сломаться и чем больше, задыхаясь, трепыхалась отравительница, тем туже затягивалась петля.

Извиваясь под одобрительное улюлюканье и свист зрителей, старуха, отчаянно дребезжа цепью сковывающих запястья кандалов, с мясом выламывая ногти и пятная алым добротно скрученную пеньку, тщетно пыталась непослушными, деревенеющими пальцами ослабить все глубже врезающуюся в синюшно-набрякшую кожу веревку. Но силы быстро ее оставили, руки упали, выкатившиеся из орбит на налитом темной кровью лице глаза угасая, слепо побагровели, а нижняя челюсть отпала, обнажая раздувшийся лиловый язык. Затем долгая конвульсия сотрясла обмякшее тело и, пустив из уголка раскрытого рта длинную нитку клейкой слюны, она безжизненно обвисла, уронив набок обритую голову, расписанную затейливыми вензелями набухших темно-синих вен…

Первым на свое место, отполз разбойник, разочарованно пробурчав:

– Эка досада. Хлипковатой ведьма-то оказалась. Тока-тока веселье разошлось, а она возьми, да кончись, подлюга. Не то, что фальшивомонетчик намедни. Часа полтора в петле дергался, пока окончательно задохся. Вот потеха, так потеха была. Собирались уж пулей добивать. А эта… Тьфу…

Оглушенный казнью Ефим долго не мог отвести взгляда от медленно поворачивающейся вокруг себя покойницы, растравливая внутри себя и без того болезненно-яркие воспоминания о повешенной матери. А когда, наконец, оторвался, то, повернувшись к побелевшему раскольнику, с мукой воскликнул:

– Почто так-то?.. Неужто по-людски нельзя?.. Терзать-то на что?..

Тот потупил глаза, и невпопад пробормотав:

– Все в руках Божьих, паря, – он с тяжким вздохом поднялся и, волоча за собой цепь, сгорбившись, побрел к стене, туда, где особо бойко шебаршились тараканы, сражающиеся с ожесточенно гудящими мухами за подсохшую лужицу выплеснувшейся из плошки баланды.

…Дошлый старовер все же умудрился провести хитроумного палача и жаждущих острых ощущений высокопоставленных зевак. Не дожидаясь, пока из-под его ног вылетит табурет, он изо всех сил оттолкнулся и, убивая сам себя, стремительно сиганул вперед. От чудовищной силы рывка, с отчетливым, слышным даже в камере хрустом, его шея переломилась как высохшая хворостина.

А вот рябой разбойник, почему-то до самого конца фанатично веривший в мифическое помилование, зрителей не подвел. По злой иронии судьбы, любитель посмаковать чужие мучения, умирал тяжело, долго бившись в агонии, обмочив штаны, синея, хрипя и захлебываясь вскипающей на губах белой пеной.

После казни желтолицего Ефим остался в одиночестве. Непрерывная череда смертников вдруг ни с того ни с сего оборвалась, и потеря возможности перемолвиться живым словечком с товарищем по несчастью, пожалуй, более всего изводила считающего часы стремительно утекающей жизни узника. А в довершении всех бед к нему по ночам повадились призраки загубленных односельчан. Теперь, от заката до рассвета не смеющий ни на миг сомкнуть глаза Ефим, обмирая от продирающей до костей стылой жути, был вынужден терпеть мерзкие кривляния старосты и обоих его сыновей.

Впервые они появились на следующую после повешения разбойника ночь. Сразу после захода солнца, когда в ставшей чересчур просторной камере черной сажей сгустилась жирная от зноя тьма, и привычно голодный, томимый иссушившей внутренности жаждой Ефим с горем пополам устроился на жестком камне пола и уже, было, поплыл в дреме, ему вдруг почудился шорох неподалеку от несносно смердящей выгребной ямы. Опасаясь прозевать стремительную атаку озверевших до полного бесстрашия вездесущих крыс, он ту же подобрался, готовясь к схватке с хищниками. Однако вместо ожидаемого алого высверка горящих сатанинской злобой звериных зрачков, из мрака внезапно протаяла текущая белесой мутью плешивая голова.

В первое мгновение, не веря собственным глазам, Ефим попытался растереть полыхнувшие сухим жаром, словно под них сыпанули пригоршню песка, веки, но с мутящим разум ужасом понял, что его не слушаются ни руки, ни ноги и он вообще не способен шевельнуться. Тем временем к уже во весь рост соткавшемуся из пустоты худосочному Ермилу-старосте, добавились его не в меру раскормленные сыновья. После чего троица прозрачных фантомов, неспешно колышась, подплыла ближе, вытягиваясь под потолок и закручиваясь спиралью, будто нарочно демонстрируя обильно сочащиеся темной кровью раны, перемежаемые зеленовато-гнойными пятнами тлена. А, подобравшись в упор, с иступленным шипением, одновременно качнулась к своему убийце, так и, норовя вцепится в его глотку скрюченными пальцами с нечеловечески длинными, больше походящими на звериные когти, сине-черными ногтями.

До первых петухов, окаменевший, словно под взглядом василиска Ефим, не мог вырваться из-под власти бесновавшихся буквально в паре вершков от его покрытого ледяной испариной лица бесов. Когда же приведения, в конце концов, растаяли в первых проблесках приближающейся зари, он без сил повалился на пол и лишь крепкий пинок надзирателя по многострадальным ребрам оповестил его о положенной утреней пайке баланды.

Точно сговорившись с преисподней, тюремщики все откладывали и откладывали день казни, позволяя призракам безнаказанно изводить Ефима ночи напролет. Днем же, в перерывах обморочного, не приносящего ни малейшего облегчения забытья, его буквально разрывало пополам. Одна половина естества обреченного на позорную мучительную смерть арестанта яростно жаждала прожить хотя бы еще одно лишнее мгновенье, а вторая, окончательно и бесповоротно смирившаяся с неизбежностью, страстно торопила роковой день, алча как можно скорее покончить с телесными, а более того невыносимыми душевными муками.

На десятый день еженощной пытки, когда, привычно визжа приржавевшими петлями, с первыми солнечными лучами распахнулась дверь камеры, теряющий рассудок Ефим упал на колени перед надзирателями и, обливаясь слезами, отчаянно взмолился:

– Братцы, почто ж так грешника истязаете? Раз уж назначено – казните же скорее! Силов уж боле никаких нет муку ожидания терпеть!

Один из тюремщиков, на первый взгляд уже явно разменявший пятый десяток, сторожко оглянувшийся, и грозно цыкнувший на развязано хохотнувшего юного напарника, – по циркуляру надзиратели входили к смертникам только подвое, – со скрытым состраданием отозвался:

– Э, милок, больно-то не кручинься. Совсем недолго тебе маяться на этом свете осталось. Со дня на день их высокоблагородие господин губернатор от хвори оправятся, так ты на очереди первый…

С каждой полученной Ефимом взаймы у смерти ночью призраки все боле и боле распоясывались. Их омерзительно стылые, как набухшие пальцы утопленника, щупальца прямо сквозь ослепшие зрачки пробирались внутрь его головы и нахально хозяйничали там, заставляя в голос выть от нестерпимой боли. Потому, появление в камере скукоженного попа, перепугано выставляющего впереди себя потемневшее от времени серебряное распятие, он воспринял как манну небесную. Замирая в зябко щекочущем изъеденную паразитами кожу предчувствии долгожданного освобождения от мук, смертник, на удивление сопровождающих священника и кузнеца громил-надзирателей сам потянулся навстречу к ним.

В ослепительно-белом, несмотря на ранний час уже пышущим зноем тюремном дворе, подслеповато щуря отвыкшие от режущего дневного света глаза и словно сквозь стену улавливающий глухой барабанный рокот, нетерпеливо понукаемый нервным конвоем Ефим, запинаясь неверными ногами, неловко вскарабкался по крутым ступеням эшафота. Единственная мысль владела его воспаленным разумом: «Лучше как раскольник, по собственной воле удавлюсь, но шутом им нипочем не стану».

Сознательно усыпляя бдительность тюремной обслуги и, делая вид, что бесповоротно смирился со своей участью, Ефим безропотно забрался на табурет. Но лишь только веревочная петля легла на его шею, грубо отпихнул в сторону палача, и изо всех сил оттолкнувшись ногами, ринулся в бездну. Однако тут произошло то, чего меньше всего ожидал как сам смертник, так и собравшиеся насладиться агонией жертвы важные зрители. Под тяжестью тела прочная на вид пенька с тоскливым стоном лопнула, и висельник шумно обрушился в пыльное пространство меж эшафотом и гостевой трибуной.

Первым очнулся палач. Рявкнув что-то неразборчиво-гортанное на ошарашено вылупивших глаза надзирателей, он, под удивленно-недовольные восклицания разочарованной публики, стремительно скатился вниз. Заломив руки оглушенному падением и жгучей болью, в кровь разбившемуся о камень Ефиму, с помощью подоспевших тюремщиков, вновь взгромоздил арестанта на табурет. Наскоро скрутив незамысловатый узел, суетливо захлестнул петлей его горло и тут же, не теряя ни мгновенья, мощным ударом выбил опору из-под ног бедняги.

Внушающий невольное уважение своей мощью откос виселицы, на котором крепилась злополучная веревка, будто заранее подпиленный, отчетливо хрупнув, подломился. И полузадушенный смертник, надсадно хрипя, вновь отчаянно забился на гладко струганных досках эшафота.

Помертвевший от страха за собственную шкуру палач обескуражено застыл, понимая, что вешать в третий раз будет уже явный перебором. А на гостевой трибуне забилась в припадке усиленно молодящаяся, будто юная барышня, разряженная в батист и кисею госпожа губернаторша. Из-за затянувшегося недуга престарелого супруга надолго лишенная возбуждающе щекочущего нервы зрелища чужой мучительной смерти, она, захлебываясь слезами и на манер зрителей древнеримского Колизея тыча вниз большими пальцами обеих рук, истерично требовала продолжения казни.

Слабовольный, до сих пор державшийся в кресле лишь благодаря близкородственным связям с императорской семьей старик-губернатор, обыкновенно потакающий любому капризу стервозной жены, умоляюще вскинул больные слезящиеся глаза на начальника тюрьмы, однако тот остался на удивление непреклонным. Превосходно понимая, что от него хотят, облаченный в отлично подогнанный по массивной фигуре мундир моложавый полковник, с напомаженными по последней моде усами и бакенбардами, светский лев и любимец всех без исключения губернских дам, с ослепительной улыбкой меж утешениями галантно прикладывающийся губами к кипенно-белой перчатке губернаторши, тем не менее, твердо отрезал:

– Ваше высокопревосходительство! Дамы и господ! Согласно действующему артикулу я вынужден прекратить казнь и ходатайствовать перед вами, Василий Арсеньевич, – он уколол растерянного губернатора резко контрастирующим с приторно-любезным выражением лица ледяным взглядом, – о помиловании настоящего заключенного и замене ему смертной казни на пожизненную каторгу.

– Ну-у-у, раз уж такое дело приключилось, – неуверенно протянул всемогущий глава губернии, косясь на продолжающую рыдать жену и, никак не отваживаясь принять окончательное решение, переспросил: – А так действительно полагается, Петр Андреевич? Еще разочек, совсем никак? Как говорится – Бог троицу…

– При всем моем безграничном желании, ваше высокопревосходительство, никоим образом невозможно, – подчеркивая искренность, полковник прижал холеную ладонь к груди. – Мерзавца, положа руку на сердце, уже и повторно-то нельзя было вешать. А уж про третий я вообще умолчу… – закатил он глаза к небу и перекрестился. – Не будем же гневить Господа, безграничной милостью своей продлившему жалкое существование сего омерзительного лиходея. Тем более, поверьте мне на слово, оказавшись в рудниках, злодей сам горько пожалеет о случившемся чуде, денно и нощно моля о скорейшей смерти, как об избавлении от поистине адовых мук.

Понуро буравя глазами покрытый пыльным, местами вытоптанным до решетчатой основы ковром пол и тяжко вздыхая, губернатор, стараясь не глядеть в сторону демонстративно хлюпающей покрасневшим носом супруги, наконец, натужно выдавил из себя:

– Готовьте бумаги и подавайте в канцелярию тюремного инспектора, – и, не прощаясь, подхватил под руку возмущенно-зареванную половину, спеша покинуть тюремный двор.

– А с палачом, ваше высокопревосходительство, как же? – вдогонку крикнул полковник.

Понуро сгорбившийся и как-то совсем по-стариковски подволакивающий ноги губернатор, отрекаясь от подложившего свинью протеже, вполоборота кисло бросил через плечо:

– Ах, право, Петр Андреевич, как-нибудь сами, сами.

Досадливо крякнувший начальник тюрьмы, прикидывая, чем обернется для него глупейший, в сущности, пассаж, процедил сквозь зубы тенью следующему за ним адъютанту:

– Нынче же посыльным отношение губернскому тюремному инспектору. Да так, чтобы этот бессмертный ублюдок, – глаза б мои его век не видали, – без лишних проволочек угодил в ближайший этап.

– Арестанта сперва в лазарет? – механически уточнил тот, прекрасно зная внутретюремную кухню.

Но мгновенно налившийся темной кровью полковник, вдруг взорвался, взревев разъяренной белугой:

– Вы что, поручик, белены объелись!!! Какой к чертям собачьим лазарет?!! В темную его!!! Мне только небылиц о чудесном спасении не хватало! Пятьсот плетей, клеймо на лоб и с первым же этапом – вон! А если до того подохнет – туда ему и дорога!.. Выполняйте!..

– Будет исполнено, ваше высокоблагородие! – великолепно вышколенный адъютант отрывисто кинул два пальца к головному убору и четко развернулся через левое плечо, а начальник тюрьмы, припоминая важное, хлопнул себя ладонью по лбу, окликнул его и уже мирно добавил: – Палачу, болвану криворукому, тоже выпишите-ка Аркадий Арнольдович тысчонку палок. Да, сделайте милость, лично поприсутствуйте, чтоб экзекуторы не ленились, а всыпали обоим на совесть.

Глава 3. Каторжник

В сырой духоте строгого карцера, больше походящего на вырытую в тюремном подвале заурядную яму, глубиной в два человеческих роста, с липким земляным полом, как придется обшитую по стенам почерневшими, осклизлыми от мохнатой вездесущей плесени досками и закупоренной ржавой решеткой, замыкаемой на полупудовый замок, Ефим пробыл недолго. Два запаренных надзирателя, ничуть не вдохновленные небывалым возвращением к жизни недавнего смертника, манкируя расшатанной лестницей, попросту спихнули его вниз, перевалив через край.

Чудом не доломав при падении многострадальную шею, он замер во влажной грязи, словно любым неосторожным движением боялся спугнуть сохранившую ему жизнь невообразимую удачу, и не шевельнулся до той минуты, когда над головой опять загрохотала поднимаемая решетка и на этот раз вниз соскользнула лестница.

– Вылазь давай, – донеслось сверху, и Ефим мгновенно облился холодным потом. Помимо воли он тут же увидел себя вновь болтающимся на виселице и предательски дрогнувшим голосом отозвался: – Зачем это еще? По мне так и тут неплохо.

Продолжавший оставаться невидимым надзиратель, насмешливо фыркнул, а затем недовольно проворчал:

– Пошевеливайся уже, балагур. Зубоскалить будешь, когда с кобылы спрыгнешь, – и, зайдясь мокро-булькающим чахоточным кашлем, хрипло, прибавил: – Коли сил достанет.

Кому еще, кроме успевшего заглянуть за грань, только-только помилованного смертника, может доставить такую острую радость известие о предстоящей жестокой порке. Мигом смекнувший, что вместо веревки его ждет всего-то навсего плеть, Ефим, оживленно бренча оковами, поспешил, – как бы ни передумали, – вскарабкаться по хлипкой, того и гляди готовой подломиться под ногой обреченно потрескивающей лестнице.

И опять он оказался в жутком дворе, на этот раз глумливо подсвеченном нежно-розовыми лучами заходящего солнца, где в тени эшафота, неподалеку от щедро исклеванных пулями расстрельных столбов, к одному из пары грубо отесанных и уложенных на разлапистые козлы бревен, уже был прикручен полностью обнаженный палач. Тут же, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, разминали пальцы два экзекутора. Тот, у которого на запястье болталась треххвостая витая плетка, буркнув: «Ну, наконец-то. А то только за смертью посылать», – подскочил к слепо щурившемуся с подвального мрака арестанту и проворно распластал его на свободном бревне, привычно используя цепи кандалов вместо веревок. Затем он высоко, до самой шеи задрал ему рубаху, одним рывком до колен спустил порты и, закончив нехитрые приготовления, обернулся к скучающе попыхивающему коротенькой трубкой адъютанту начальника тюрьмы:

– Позволите приступать, вашбродь?

Офицер небрежно отмахнул стянутой с правой руки несвежей белой перчаткой. Плеть со свистом рассекла воздух, оставив на тощей, истаявшей до состояния мощей спине, бугрящейся гребнем туго обтянутых исполосованной уродливыми шрамами кожей ребер, три мгновенно набухших малиновой кровью рубца.

Однако как ни усердствовал исполнявший наказ полковника, аж взопревший от натуги экзекутор, его жертва упорно безмолвствовала, лишь громко сопя, но, так и не издавая ни звука, ни стона. Откуда ж было заплечных дел мастеру проведать, что после двукратного пребывания в петле, внутри у Ефима что-то надорвалось, и боль вдруг растаяла, выпустив из своих ядовитых клыков многострадальное тело.

А вот от гордеца-испанца на соседней кобыле, по приказу начальника тюрьмы наказуемого твердокаменной ореховой палкой, фортуна, похоже, окончательно отвернулась. Заносчивый иноземец так и не сумевший найти общего языка с остальными тюремщиками, с лихвой пожинал плоды своего зазнайства. Пока Ефима прикручивали к кобыле, в одночасье попавший в жестокую опалу, до этого неприкосновенный палач, потешно коверкая слова, визгливо возмущался. А когда по его спине, с первого же удара разрывая смуглую, густо поросшую короткими черными волосами кожу, гулко шлепнула первая палка, он дико взвыл, а затем надрывно заскулил невнятную тарабарщину, густо перемежаемую вполне различимой русской площадной руганью.

Оба экзекутора, утробно ухая, слажено трудились рука об руку, а опершийся плечом на испятнанный темными пятнами щербатый столб поручик, вел отсчет, легко похлопывая перчаткой по запястью. На пятой сотне он, внезапно предостерегающе вскинув руку с растопыренными пальцами, и тут же, как перемазанная свежей кровью палка, так и плеть, перестали безжалостно мозжить обреченную человечью плоть. Не по годам мозговитому адъютанту, уже не раз, и не два поправлявшему промахи излишне горячившегося, предпочитающего рубить с плеча полковника, вовсе не улыбалось заполучить парочку свеженьких покойников, один из которых, к тому же давеча вообще был протеже самого губернатора.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4