Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Иерусалимские дневники (сборник)

ModernLib.Net / Поэзия / Игорь Губерман / Иерусалимские дневники (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Игорь Губерман
Жанр: Поэзия

 

 


В Сибирь она к нам приезжала каждое лето. И сколько водки было выпито, настоянной на кедровых орехах!

А каждый год (и много лет) седьмого января устраивала тёща ёлку. Думаю, что приключись какой тайфун или трясение земли – не отменилась бы та памятная ёлка. Что в восторге были дети (двадцать – минимум), так это ясно, только с ними неуклонно и восторженно сюда же приплетались их родители – в количестве заметно большем. Всем детям приносил подарки Дед Мороз, потом их загоняли в самую большую комнату – беситесь, как хотите. Уверен я, что, выросши с тех пор, те дети помнят сладостное чувство полной (и неповторимой при взрослении) свободы. А в соседней комнате с таким же детским упоением гуляли взрослые. Был даже случай, когда папа без ребёночка приехал: сын наказан за проступок, объяснил смущённо папа, только я такого праздника никак не мог лишиться. Но теперь – зачем и почему я это вспоминаю. Много лет я был там Дед Мороз. А все пять лет, что я в Сибири прохлаждался, – отменён был по указу тёщи Дед Мороз, и детям попросту подарки раздавали, объясняя, что сейчас ужасно далеко и неотложно занят Дед Мороз, но шлёт привет и обещает скоро обязательно приехать. А пока что – пожелаем и ему, и всей его семье здоровья и терпения – уже для взрослых добавлялось за столом. Такое, согласитесь, человек забыть не может.

Как она любила всякое удачное и подвернувшееся вовремя враньё! Изрядно и сама присочиняла, украшая полинялую реальность, и охотно поощряла в этом остальных. В моей коллекции был замечательный старушечий портрет начала девятнадцатого века. Чудом уцелел он, когда всё у нас конфисковали, и, вернувшись из Сибири, я хотел его повесить. Тата непривычно резко запретила это делать. «У старухи этой – злобное лицо, – сказала она мне, – это старуха нам накликала беду, я не хочу всё время её видеть в нашем доме». И портрет я тёще подарил. Он дивно уместился на стене среди других полотен и рисунков, даже и лицом старуха явно подобрела. Мне обидно было, что такая историческая вещь висит без никакой истории, и я придумал миф. Вполне правдоподобный, кстати. Посмотрел я генеалогическое дерево Льва Толстого (тёща ему дальней, но потомицей была) и отыскал дворянку (кажется, Щетинину – лень уточнять), которая по времени как раз портрету подходила. О своей находке рассказал я тёще, тёща посмеялась одобрительно и как бы всё это забыла. Но однажды был у неё пир, и очень сведущие люди там сидели, а меня отправили на кухню им готовить кофе. Очевидно, я его сварил быстрее, чем рассчитывала тёща, потому что, когда я вернулся, она плавно и вальяжно говорила:

– А портрет этой Щетининой, моей далёкой пра-пра-пра, – он издавна у нас в семье хранится, чистая семейная реликвия.

И тон её ничуть не изменился, когда я вошёл, и я, известный правдолюб и сам не враль нисколько (тех, кто меня знает, попрошу не улыбаться), – никакого ущемления души не испытал. А после в интервью каком-то (Лидия Борисовна давала их несметно) прочитал я и развитие истории. Что будто тёща, будучи по крайней младости врагом замшелой старины, портрет этот когда-то выбросила даже, но ее отец, с работы возвратясь, безмерно огорчился, на помойку кинулся стремглав, а там лежала эта предка оскорблённая, никто не покусился на неё. Теперь я знаю, как творятся родословные литературные легенды.

И нету её больше. Интересно, что на панихиде (и поминках тоже) большинство из выступавших говорили о её достоинствах гораздо меньше, чем о собственной осиротелости и как бы опустелости существования в связи с её уходом. А все-все слабости её несчётные – растаяли мгновенно и бесследно, лишь любовь и восхищение остались в памяти у всех.

А под каким её жестоким обаянием (в чисто гипнотическом значении этого слова) мы жили, близкие, могу я на простом примере рассказать, из собственного опыта давнишнего. Когда в конце восьмидесятых свежим воздухом запахло и железный занавес растаял, разом поднялись, собравшись уезжать, отказники семидесятых. Я на их вопросы – ты чего же медлишь? – только смутно и невразумительно мемекал, что пишу роман, мол, и со стариками нужно мне ещё немного пообщаться, лагерных историй подсобрать. Я врал: уже написан был роман «Штрихи к портрету», но уехать я не мог, торчал я, словно жук на булавке, собственным приколот обещанием. Мы после ссылки жили всей семьёй у тёщи, что-нибудь с полгода это длилось. И однажды утром, за совместным завтраком изрядно засидевшись (дети уже в школе были), мы заговорили об отъездах. Лидия Борисовна сказала вдруг спокойно и обыденно:

– А кстати, Игорь, я давно уже хотела вам сказать, что если вы уедете, то я приму снотворные таблетки, я давно их припасла.

Беспомощно взглянув на Тату, ни секунды не помедлив, я ответил коротко и просто:

– Я вам обещаю, тёщинька.

И мы продолжили пустяшный разговор о чём-то, больше к этой теме никогда не возвращаясь. Года два спустя советской властью был разрублен этот узел: нам было вежливо, но настоятельно предложено уехать. Ни слова не сказав (уж тут судьбой запахло), Лидия Борисовна нам подписала в те года необходимую бумагу, что она не возражает. Как сейчас, я помню этот день, поскольку сохранилось от него одно прекрасное материальное свидетельство характера моей любимой тёщи. Молча шли мы с ней в нотариальную контору, чтобы заверить подпись на бумаге: я терзался ощущением вины, а тёща думала о чём-то. Мы вошли в большой замызганный двор, ища вход в контору, и вдруг Лидия Борисовна сказала:

– Игорь, посмотрите, вон в углу помойка, там лежит какой-то абажур.

В иное время я и сам бы абажур этот заметил, обожаю я помойные находки, просто ничего тогда вокруг не видело моё расстроенное зрение. И целый час ещё, как не поболее, хмурая конторская очередь с недоуменным осуждением рассматривала наши радостные лица. И уже почти что двадцать лет венчает этот абажур почтенный бронзовый торшер в квартире тёщи.

А кого она действительно любила, для меня загадкой остаётся. Герцена, скорей всего. И знала о нём всё, что можно было вызнать из монблана напечатанных материалов. И, наверно, декабристов, о которых она столько знала, будто современницей была. Когда короткие воспоминания о ней прислал из Кёльна её давний приятель, прозаик Владимир Порудоминский, прочитал я там историю, в которой гениально всё сказал о тёще некий совершенно неизвестный человек. Порудоминский с тёщей выступали как-то в некоем украинском городке, где была усадьба одного из декабристов и где многие из них бывали, и отменный памятник им там поставлен, тёща очень высоко его ценила и часами там сидела на скамейке. А начальство, принимавшее столичных этих выступателей, устраивало выпивки ежевечерне и, на грудь приняв для настроения, украинские им певало песни. Лидия Борисовна старалась ускользнуть с попоек этих, и когда её хватились как-то, пояснил один из выпивавших, что она наверняка сидит сейчас у памятника, ей так полюбившегося. И тут-то произнесена была точнейшая о тёще фраза:

– К своим ушла.

И лучше об уходе тёщи не сказать.


Я на одной из пьянок поминальных (несколько их было) отозвал в другую комнату приятеля-врача и о своём недомогании спросил.

– Кровь розовая, светлая? – осведомился он.

Я подтвердил.

– Ну, значит, это всё неглубоко, – сказал он облегчённо, – только ты не расслабляйся и в Израиле к врачу немедленно иди. Поскольку все эти херни перерождаются довольно быстро.

Так я приблизительно и поступил. В июне я пошёл к врачу, и дивной симпатичности молодая докторша мне вставила – уж не скажу куда – оптический прибор колоноскоп, через который высветился мой кишечник на большом экране. Даже я (с немалым омерзением) мог посмотреть, что происходит у меня внутри.

Спустя всего неделю я услышал некую историю об этом медицинском инструменте. Году примерно в шестьдесят втором начинающий врач Эдик Шифрин (он Божьей милостью хирург, весьма известный) в московской клинике профессора Рыжих (был некогда такой знаменитый проктолог) вставлял этот двусмысленный прибор, исследуя заболевшего тогда поэта Светлова. А так как врач о неприятных ощущениях от этой процедуры знал прекрасно, то заботливо спросил по окончании:

– Вы как, Михаил Аркадьевич?

И царственно Светлов ему ответил:

– Эдик, после того, что между нами было, можешь звать меня на «ты».

А кстати, упомянутый выше профессор Рыжих был славен некой замечательной привычкой: осмотрев больного, он величественно поднимал (вздымал, скорее) указательный палец правой руки и говорил торжественно:

– А палец этот, между прочим, побывал в жопе английской королевы!

И не врал ничуть профессор: в разгар войны его, уже тогда весьма известного проктолога, в бомбардировщике возили в Лондон – консультировать принцессу Елизавету. Королевой она стала много лет спустя, но это для истории не важно.

А внутри меня таилась неожиданная пакость. Я-то опознать её не мог, но понял сразу, что хорошего не надо ждать, поскольку докторша отошла к телефону и быстрым шёпотом поговорила с кем-то. Нашему семейному врачу она звонила, своей и нашей приятельнице, меня сюда отправившей, – мне ясно это было и вполне поэтому понятно, что во мне сыскал колоноскоп (уже, по счастью, вынутый). Покуда длился этот краткий телефонный разговор, успел я две начальных строчки сочинить для грустного высокого стишка: «Колоноскоп, гонец судьбы, принёс дурную весть». Но чем продолжить, я пока не знал и принялся бездумно одеваться. Через полчаса мне был уже вручён диагноз: рак прямой кишки.

Приятельница наша, в тот же вечер к нам зайдя, сказала мне слова, настолько точные при всей их простоте, что как-то глубоко они в меня запали и весьма мне помогли:

– Смотрите, Игорь, это всё не страшно, только вам полгода или год совсем иная жизнь предстоит, и это время надо просто пережить.

И стал я этот срок переживать. А тут как раз приспело время юбилея, переход в восьмой десяток глупо было не отпраздновать: мы с Татой, начисто о подлой хворости забыв, отменный учинили праздник человек на пятьдесят друзей и близких. Вёл юбилей мой сын, и я с приятным чувством ждал сюрпризов. На прошлый юбилей он пригласил девицу, так исполнившую танец живота, что за столами ярким пламенем горели глазки старичков. На этот раз явился фейерверк (гуляли, благо, на большой террасе), и дружно вскрикивали мы при каждом извержении замысловатого и разноцветного огня, испытывая первобытную радость. Ещё сметливый сын задолго обзвонил моих друзей, и мне читались поздравления в стихах и прозе. Мой давний друг Саша Горелик и гостивший у него в Москве Юз Алешковский мне прислали краткое напутствие: «Дай Бог, дорогой Гарик, чтобы ты подольше не становился бедным Йориком». А из посланий зарифмованных я приведу стих Саши Городницкого, поскольку он со щедрым пафосом возвёл меня в борцы-герои, кем я, по счастью, не был никогда. Но стих польстил мне, грех его не напечатать.

Дружно чокнемся, как встарь.

Час свиданья краток.

Убегает календарь

на восьмой десяток.

Но не старится талант

в Игоревом теле:

на эстраде он гигант

и гигант в постели.

Много силы, не забудь,

в этом человеке:

он прошёл великий путь

из евреев в зэки.

Всемогущее гавно

обличал он гневно,

у него Бородино

было ежедневно.

Погулявший в те года

около барака,

он уехал навсегда

к Пересу с Бараком.

И за это упрекнуть

мы его не вправе:

он прошёл великий путь

от забвенья к славе.

Горьким смехом знаменит

будет он в России,

как сказал антисемит

Николай Васильич.

Очень восхитила меня смелость последней рифмы. Но моя старинная подруга Люся (я уже её с полвека знаю) тоже рифму далеко не слабую нашла. Она мне написала стих от как бы трёх поэтов – Заболоцкого, Ахматовой, Цветаевой, – используя, естественно, их строки, ловко приплетая к ним свои. И я от вот каких пришёл в восторг:

Я стихи написала бы с матом Вам,

но нельзя мне, я Анна Ахматова.

Старый друг Володя Файвишевский длинный стих свой завершил существенным для меня в те дни пожеланием (признаться честно, за столом ни на минуту я не забывал о вдруг свалившейся напасти):

Будут жить твои стишата вечно —

средство от хандры и от тоски;

резюме: желаю я сердечно —

будь здоров до гробовой доски.

А Юлик Ким мне вот что написал:

Как чистокровный полукровка,

скажу тебе в лицо и громко:

в тебе всегда я замечал

явленье также двух начал:

слиянье русской, блин, иронии

с еврейской, бляха, широтой!

Пример неслыханной гармонии —

вот что являешь ты собой!

И дальше, ёптыть, будь таким

до самых меа ее эсрим!

Своим ивритом щегольнув (а это пожелание – жить до ста двадцати), Ким давнее во мне затронул чувство: не хочу я и боюсь прожить излишне долго. По моему глубокому убеждению, жить надо до поры, пока ты полноценен и сохранен умственно – не дольше. Только как почувствовать границу? Впрочем, эта тема – начисто чужая дню рождения.

Все много пили, говорили поздравительную чушь, плясали что придётся и с немалым воодушевлением пели множество советских песен. И моя Тата (я с опаской искоса поглядывал) вела себя невозмутимо и со всеми вместе веселилась. Только под конец, когда уже и расходиться начали, безудержно и бурно зарыдала: сорвалась многочасовая выдержка.


Назавтра я покорно обратился к новой предстоящей жизни.

Тут последуют различные подробности, которые чувствительный (и впечатлительный) читатель может пропустить без всякого урона – мне, однако, изложить их интересно и душевно как бы даже нужно. Для начала мою опухоль подвергли облучению из огромной электронной пушки. Более всего она была похожа на слона с подвижным и вращающимся хоботом. От излучения, как объяснили мне врачи, калечатся и погибают раковые клетки, а здоровые – способны оклематься. Весь низ моей спины расчертили разноцветными фломастерами, и эту нарисованную мишень велели по возможности не мыть. И двадцать девять раз, изо дня в день ложился я на некую подставку, и машинный хобот трижды огибал моё распластанное тело, по мишени этой неслышно выстреливая целительным излучением гамма-поля. Я вскорости прознал, что тут же, рядом, в специальной комнате сидят пять физиков, с утра до вечера высчитывая траекторию облучения, чтобы попало под него как можно менее живой здоровой ткани, обречённой пострадать невинно. Только ведь издержки в этих играх неминуемы, и мне изрядно обожгли слизистую оболочку в месте, где недавно побывал колоноскоп. И начались такие боли, что словами их никак не описать. Вернее, это я угрюмо думал, что слова не отыщу, пока однажды вечером в боевике американском (обожаю их под выпивку смотреть) не услыхал точнейшую формулировку. Пожилой матёрый гангстер со злорадством излагал, что будет чувствовать предатель их святого дела, когда будет он отловлен и покаран пулей в зад.

– И тогда, пока не сдохнет, – говорил рассказчик, медленно прихлёбывая виски, – у него такое чувство будет, будто срёт он раскалёнными бритвами.

Я от радости аж вскрикнул и наверняка подпрыгнул бы, но телевизор я смотрел, неловко на бок привалясь: сидеть я к тому времени уже не мог. А впрочем, и ходить я мог не очень, ибо именно такие ощущения испытывал и при ходьбе. И ездить на машине я уже не мог бы, только помогла сообразительность и выручка российских юмористов. Привезли мне два толстенных тома мастеров российского юмора, и я их подложил под обе ягодицы – стала выносимей боль, и можно было снова ездить на сеансы облучения. Забавна здесь моя кретинская наивность: эти муки простодушно полагал я неизбежным следствием лечения, а про снимающие боль снадобья мне врачи не рассказали, считая, очевидно, что нормальный человек и сам про это знает. Какую-то бессмысленную мазь дала мне, правда, медсестра, но боль ничуть не унималась.

Мне очень не хотелось, чтобы о болезни и о мытарствах моих все были осведомлены и говорили мне слова пустые, только властно примешался случай. Когда мы с женой в какой-то третий день хождений по врачам сидели в отделении радиологии (во мне искали метастазы), к нам изящно подпорхнула дама чрезвычайно средних лет, откуда-то знакомая, но смутно и неявно. И с тональностью подружки закадычной у меня спросила, почему я тут сижу.

– А мы с женой гуляем тут, – ответил я невежливо. – Мы утром как позавтракаем, сразу приезжаем погулять сюда немного.

Она мгновенно испарилась, но своё предназначение исполнила немедля: мне уже назавтра начали звонить и выражать сочувственные чувства. Так что затаиться мне не удалось. Но все довольно быстро поняли, что соболезновать жене ещё покуда рано, а меня опасно утешать и ободрять, поскольку лучезарно улыбается мерзавец, чем нахально обижает ободрителей. И стал я жить спокойно в этом смысле.

Тут ещё добавить надо, что меня одновременно химией травили: сразу после облучения мне через вену заливали в организм какую-то лекарственную гадость, тоже гибельную для растущих быстро клеток. Только эта химия влияла и на многие другие клетки, и возможные последствия были изложены на специальной бумажонке, мне вручённой, – там такое обещали, что рука не поднимается перечислять. По счастью, эти радости не выпали моему организму. Потому, возможно, пощадили меня мерзкие последствия от этого превратного лечения, что я на химии – уже второй раз в жизни был. Когда-то выдумщик Хрущёв вообразил, что всю советскую империю спасёт от загнивания цветущей экономики – промышленность, увязанная с химией. И холуи его развили сумасшествие, подобно кукурузному: повсюду стали строиться заводы всякого химического производства. А туда нужны были рабочие в количестве неимоверном, и холуи (а то и сам Никита) всё сообразили гениально: из бесчисленных российских лагерей досрочно стали зэков отпускать. Но не домой, а на заводы эти. Называлось это условно-досрочным освобождением с направлением на предприятия большой химии. И я безмерно ликовал, когда из лагеря мне удалось в такого рода ссылку просочиться. Вроде крепостного права это было. Жили химики в построенных для них бараках-общежитиях, но при наличии семьи пускали жить отдельно. Я три года наслаждался там иллюзией почти свободы. При слове «химия» я до сих пор блаженно жмурюсь. Потому она меня и пощадила. Только слабость мне досталась, но её лечил я непрерывным сном – как только удавалось, я валился, отключаясь, как младенец.

Все эти месяцы повсюду Тата ездила со мной и ни на шаг меня не отпускала. Ей наверняка пришлось потяжелей, чем мне, но я, замшелый эгоист, воспринимал это как должное. И лишь чуть позже спохватился, осознав, какую встряску ей пришлось перенести. С достоинством, спокойно – как когда-то в ссылке, посреди холодной и заведомо враждебной непонятности.

А сколько снадобий лекарственных я заглотал за те злосчастные полгода! Один приятель мой когда-то дивно пошутил. Он издавна ходил с большой спортивной сумкой – там и книги помещались, и бумаги, даже продовольствие при случае влезало. И однажды, будучи в присутствии каком-то и оттуда уходя, он эту сумку взять забыл. И был уже у двери окликом насмешливым настигнут:

– Саша, вы оставили у нас свой кошелёк!

Тут мой приятель обернулся и с печальной элегичностью сказал:

– Это не кошелёк, это аптечка.

И повторить его слова по праву мог бы я. Как и слова одной четырёхлетней девочки, внучки моего приятеля другого. Бедную девчушку приводили полечиться от чего-то, и уже на выходе из поликлиники увидела она идущую ко входу сверстницу. И замечательно сказала маленькая гуманистка:

– Девочка, не ходи туда, там доктор!

А после дали отдохнуть мне месяц или полтора, и я довольно быстро оклемался, на что, честно говоря, уже не очень-то рассчитывал. А дальше операция была, и через шесть часов очнулся я, лишась прямой кишки. Уже и Тата была рядом, на меня приветливо смотрела и не плакала. Все шесть часов они с её сестрой сидели возле операционной, изредка пускаясь побродить невдалеке, чтоб как-то скоротать медлительно тянувшееся время. И с радостью я ощутил, что снова жив.

Я многое из этих замечательных переживаний изложил стишками, отчего и предисловие затеял, чтобы понятно было, о какой болезни речь идёт. Сохрани тебя Господь, читатель, от такого опыта житейского.


А между прочим, шесть часов наркоза даром не прошли. Я обнаружил, что читать могу не больше часа в день, и голова была пуста, как сумка вышедшего за продуктами. Явилась мне печальная научная идея, что мыслительные центры человека и его все творческие нервные узлы – располагаются в прямой кишке. И собеседники сочувственно со мною соглашались. Из этого мучительного ступора меня однажды вывела история, наполнившая меня тихой радостью.

Ещё в совсем глухие времена рассказывали старые евреи, что в Войне за независимость Израиля участвовало множество советских офицеров, неизвестно как попавших в Палестину. Даже слышал я такую версию, что это по приказу Сталина туда их завезли – усатый гений будто бы надеялся тогда, что станет это государство чем-то вроде Польши и Болгарии и превратится таким образом в ручной форпост империи советской. Но, как известно, не сбылась его мечта, а про военных этих – не писалось вроде бы нигде, и рассосалась эта интересная легенда. И вдруг с моим приятелем разговорился очень-очень пожилой еврей (какое-то у них там было заседание какого-то совета), который шестьдесят лет назад участвовал в одном безумном, как ему сперва казалось, предприятии. Летом сорок пятого года Бен-Гурион призвал к себе десяток молодых людей, владевших русским языком (хотя бы кое-как, остатки от родителей), и рассказал им некую идею. В побеждённой и разрушенной Германии сейчас сплошной бардак творится, сказал он. И армия российских победителей не по казармам квартирует, а расселена по сохранившимся домам, то есть доступны для общения евреи – офицеры и солдаты, многим из которых некуда после войны вернуться. Ни родни у них, ни дома не осталось в белорусских и украинских городах и местечках, разутюженных нашествием немецким. Если рассказать им, что у нас вот-вот еврейское возникнет государство и что защищать его немедленно придётся, то оживёт у них душа, и многие приехать согласятся. Безумную идею эту выслушав, разъехались посланцы по немецким городам. И оказалось – вовсе не напрасно. Интересно (и ужасно странно), что никто им не мешал и не препятствовал. А особисты всех мастей – наверняка ведь мигом сообщили по начальству, что какие-то сомнительные люди, не скрываясь, всех расспрашивают о евреях, подбивая найденных уехать в Палестину. Никак такое не могло бы долго в тайне оставаться. Но в ответ на эти все сигналы кто-то очень-очень сверху посоветовал не обращать внимания на палестинских агитаторов. Кто именно – гадать не стоит. Важно только, что несколько сот (до тысячи, сказал старик) евреев-офицеров с незаурядным военным опытом – с великой радостью (и страхом, думаю, не меньшим) согласились ехать в Палестину. А в армейских ведомостях разных записали их, скорей всего, – пропавшими без вести. Вот откуда взялись в армии Израиля танкисты, лётчики, артиллеристы, отменно воевавшие во вскоре разразившейся Войне за независимость. И многие года свирепая печать секретности лежала на прекрасном этом факте, а из каких соображений, горестно сказал старик, сегодня даже непонятно.

Я всегда немалую испытываю радость, натыкаясь на следы российского еврейства в основании и обустройстве нашего невиданного государства. Легенда это или быль – мне совершенно безразлично. Сама же байка – сколько бы в ней ни было загадочных вопросов – очень освежающе сказалась на моём душевно-умственном затмении. И я её немедля раззвонил по всем друзьям.


Наверно, все мы (так мне кажется) испытываем удовольствие, когда вдруг повезёт какой-то новый факт или историю в застолье рассказать или приятелям по случаю. И тут нельзя не вспомнить, как когда-то Тоник Эйдельман рассказывал о городе Торжке. Приехал он туда какую-то прочесть заказанную лекцию (а может быть, в архиве покопаться). И к нему, поскольку фраер-то столичный, заглянул в гостиницу сам третий секретарь горкома партии, задвинутый начальством на культуру. Ну, перекинулись они взаимно вежливыми фразами, и секретарь, слегка помявшись, Тоника спросил:

– А вот вопрос у меня к вам, довольно тонкий. Тут у нас в Торжке жила Анна Петровна Керн, и, говорят, у неё с Пушкиным роман был – это правда?

Тоник жутко оживился от такого школьного вопроса и подробно перечислил – от «Я помню чудное мгновенье» до цитат из писем, по которым достоверно выходило, что роман и в самом деле был.

– Спасибо вам за информацию! – сказал с восторгом секретарь и крепко руку Тонику пожал. – Сейчас у нас идёт пленум горкома, я пойду – порадую товарищей.

А тут во мне ещё и тромб явился под коленкой, властно узаконив сильной болью мою лень из дома вылезать. Мне прописали ежедневные уколы, я их взялся делать сам и честно делал. Я сам себе был и больной, и медсестра. Я сам себя колол, потом я сам себя щипал за попку, сам себе сердито говорил: «Прошу без хамства, пациент!» – и тут мы на день расходились. Медсестра растаивала в воздухе, а пациент закуривал и продолжал читать.

А год Собаки ещё длился, истекая. Попадались вдруг и мелкие приятности. Так, позвонил мне незнакомый человек, чтобы сказать спасибо, из Москвы. Пять лет он просидел в тюрьме в Арабских Эмиратах, запёк его туда партнёр по бизнесу, такая бытовая ситуация. И он пять лет читал мои стишки, которые с собой у него были, и они ему немало помогли. Я благодарность эту принял с превеликой радостью. Хоть вообще мне только что докучны всякие хвалебные слова. Тут некогда к нам переехал жить в Израиль очень и в империи известный советский писатель. Почему-то он решил, что я здесь – местный Михалков, в силу чего стал поздравлять меня со всеми праздниками, присовокупляя всякую хвалу. Я свирепел от каждого звонка, но он, по счастью, вскоре выяснил, что Михалковы тут – совсем иные люди, и отстал. А вот мне как-то молодая женщина в антракте на концерте рассказала, что она рожала под мои стихи: ей муж читал их, и она смеялась, отчего гораздо легче были роды, – тут я радость подлинную испытал. И гордость – чувство низкое, но донельзя приятное. Здесь я слегка споткнулся, застеснявшись, но сурово сам себя одёрнул: когда скромничают слишком, это хуже хвастовства, так лучше буду я хвалиться ненароком. Столько человек уже рассказывали мне, как помогли им некогда мои стишки во время тягостной депрессии, что грех об этом умолчать, а с радостью упомянуть – не грех.

А тут и Юлий Ким перевалил за семьдесят и снова стал моим ровесником. Забавно, что люблю его я так же, как и остальных моих друзей, но не могу преодолеть почтения перед его немыслимым талантом: когда он играет на гитаре и поёт, моя душа изнемогает от блаженства. И я на юбилей послал ему стишок:

Такого мировая вся культура

не видела с тех пор, как родилась:

певучая корейская натура

с российским скоморошеством слилась.

И, новую внеся лихую ноту,

усилив гармоническую ясность,

к изысканному этому компоту

добавилась израильская страстность.

Живи легко и долго, мудрый Ким,

корми коня Пегаса свежим сеном,

и счастье, что родился ты таким,

спасибо, что не стал ты Ким Ир Сеном!

И тут я ощутил, что мне пора бы предисловие заканчивать. Поскольку наступил, по счастью, год Свиньи. Мы Новый год отпраздновали, как всегда, в большой компании друзей, собравшихся у нас, и всем вручал подарки длинноносый Дед Мороз. А что касается Кима-Снегурочки, то в затрапезном пёстреньком халате (под которым две подушки убедительно выказывали грудь) и в лёгкой летней шляпке – чистой она выглядела старой блядью из какого-нибудь порта Сингапур.

И потянулся год Свиньи, неслышно обещая радости выздоровления. Я даже накропал стишок об этом дивном ощущении:

Сошёл на землю год Свиньи,

судьба сулит потечь иной,

и все мечтания мои

житейской станут ветчиной.

Заметно Тата приободрилась и снова стала надо мной подшучивать, чего уже примерно с год по женской жалости не делала. Ко мне в окошко залетел тут как-то голубь и по комнате всполошно заметался. Тата закричала:

– Гони, гони его скорей, а то он на тебя насрёт, как на литературный памятник!

За время, что болел, я перешёл на тихое и незаметное существование. Бурные события кипящей в мире жизни занимают меня мало – я ведь житель прошлого не только века, но тысячелетия. Блаженная старческая лень обволакивает мой тихий закат. Хотя, признаться, я и в молодости был таким же. Вообще, мне кажется уже давно, что человек произошёл от обезьяны, которая во сне свалилась с пальмы, а карабкаться обратно – поленилась. Так что это свойство в нас – глубинное. Я читаю книги, нехотя гуляю по району, мало с кем общаюсь и по вечерам отыскиваю на экране боевик. От беспорядочного чтения во мне уже образовался целый холм мыслительного хлама, с ним я разберусь попозже, чуть потом. А виски нам привозит сын, удачный получился мальчик. Он с женой и дочка наша навещают нас по пятницам, а с ними – трое дивных внучек и отменный внук. Такое эти четверо устраивают в доме, пока взрослые степенно выпивают, – надо видеть, ибо невозможно описать. Я вспоминаю каждый раз про старого и одинокого еврея, который так сказал в ответ на предложение куда-то переехать в другой город:

– У меня остались в жизни две всего лишь радости: когда ко мне приходят дети и когда они уходят, я без этого никак не проживу.

А про другого старика я вспоминаю с тихой завистью. Ровесник мой (а то и чуть постарше), он – успешный и гонористый художник. И вот однажды после пьянки, на которой он изрядно освежился, посадили собутыльники его в такси, и вежливо спросил водитель:

– Вас куда вести, папаша?

И папаша дивные (по самочувствию) слова ему сказал:

– Вези, куда захочешь, я повсюду нарасхват.

На все звонки, как поправляется моё здоровье, отвечаю фразой, некогда придуманной евреями во времена Христа (одну лишь букву изменив): «Что может быть хорошего из лазарета?» Все сочувственно и понимающе смеются. И про цех наш литераторский отладил я классическую тоже (пушкинскую) строчку: «Альцхаймер близится, а Нобеля всё нет».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6