Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жасминовый дым

ModernLib.Net / Современные любовные романы / Игорь Гамаюнов / Жасминовый дым - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Игорь Гамаюнов
Жанр: Современные любовные романы

 

 


Игорь Гамаюнов

Жасминовый дым

Объяснение с читателем

Читатель, споткнувшись на словах «превращения любви», усмехнётся, заподозрив меня в амбициозной попытке открыть миру то, что на самом деле давно открыто. И будет прав.

Ну, а у кого, скажите, нет таких амбиций? Каждый ведь живёт первый (и – единственный) раз, всё ему внове, ото всего увиденного голова идёт кругом, как тут удержаться, чтобы не рассказать о пережитом. И не сравнить: а как у других? И – не изумиться тому, какими разными тропками, сквозь туман собственных заблуждений и чужих, навязанных нам иллюзий приходим мы к общим истинам, одна из которых – жизнь есть постижение любви.

Опыт этого постижения неповторим, и потому – сам по себе интересен. Как неповторима и интересна (если пристально всмотреться) жизнь каждого человека. Да, разумеется, я и себя имею в виду. А для того чтобы читателю легче было представить, с кем его свела судьба на этих страницах, рассказываю…

…Родился в Саратовском Заволжье, в степном селе Питерка, в 1940 году в семье учителя. Любимое занятие в детстве – рыбалка, любимое чтение – рассказы Паустовского (о рыбалке), стихи Лермонтова (дореволюционный сборник с «ятями»), чуть позже – Бунин. Был пионером и комсомольцем, не подозревая, что два моих деда, сгинувших в 30-х годах, были священнослужителями (родители долго оберегали меня от этой информации).

В 1956-м, получив паспорт и помня о том, что знаменитый детский писатель Аркадий Гайдар в 16 лет полком командовал, уехал из Молдавии (там в 50-х отец учительствовал) в Казахстан по комсомольскому призыву поднимать целину. И, наконец, увидел, как далека подлинная наша жизнь от её газетно-книжного отражения. А вскоре целинная эпопея обернулась пыльными бурями, они-то и развеяли остатки иллюзий о разумности затеянного в СССР социального эксперимента.

Работал в автобусном парке слесарем-карбюраторщиком. Учился на журфаке МГУ. Журналистом изъездил всю страну, пытаясь понять, «куда несёт нас рок событий». В 80-м меня пригласили в «Литгазету» (в те годы – властительница дум, выходившая миллионными тиражами), предложив работать в отделе «звёзд» журналистики (Евгений Богат, Аркадий Ваксберг, Ольга Чайковская, Александр Борин, Юрий Щекочихин, Лидия Графова). Заведующим этим отделом.

В цензурных тисках, приёмами эзоповского языка нам удавалось в судебных очерках и дискуссионных материалах на правовые темы говорить правду о том, что происходило со страной и с нами. Редакцию осаждали «ходоки» из глубинки, просили вмешаться в их конфликты с местной властью.

В этой ситуации невозможно было усидеть в кабинете. Ездил в командировки, вёл журналистские расследования. Одно из них (85—89 гг.) о том, как наша отечественная склонность к сотворению идолов привела два десятка человек – актёров, художников, вузовских преподавателей, студентов – к сектантскому образу жизни, к обожествлению создателей тоталитарной секты, толкнувших их в конечном итоге на преступление (за отступничество ими был убит известный киноактёр Талгат Нигматулин). Писал о следователях, фальсифицировавших уголовные дела ради хорошей отчётности, и следователях-профессионалах, разоблачивших их (87—89 гг.).

А серия статей о том, что творилось в Волгоградской области (там местные власти крушили частные теплицы, борясь с частнособственническими инстинктами), завершилась незаурядным событием: в Волгограде в январе 1990 года двое суток гремел показанный по ТВ митинг (с плакатами, цитирующими мою статью), после чего властитель области, секретарь обкома КПСС Калашников был немедленно отправлен в отставку.

Писал я не только очерки. Педагогическую публицистику (книжка «Легко ли быть папой?» в 70-х была издана полумиллионным тиражом). Рассказы и повести («Камни преткновения», «Однажды в России», «Мученики самообмана», «Свободная ладья»), два романа («Капкан для властолюбца» и «Майгун»). Множество эссе, публиковавшихся в журналах «Знамя», «Нева», «Огонёк», «Юность», «Смена», «Человек и закон» и, конечно же, в «Литературной газете».

С годами интересы мои несколько сместились в сторону коллизий, возникающих у человека в семье, в его душевной жизни.

Стал перечитывать свои дневники (в основном из них «выросли» сюжеты этой книги). Листая свои давнишние записи, я всякий раз словно бы переношусь в те годы. И снова ощущаю себя страстным рыбачком, начитавшимся Паустовского, пылким комсомольцем, декламирующим Маяковского, журналистом, одержимым желанием писать правду и ничего кроме правды, отцом, озадаченным сложностью отношений с растущим ребёнком. И, наконец, дедом, пытающимся в своих писаниях понять природу тех невидимых душевных связей, тех гибких и прочных скреп, что привязывают людей друг к другу на время их земного пути, а за его пределами продлевают их жизни в памяти живущих.

Надеюсь, дотошный читатель разделит со мной эту попытку.

Часть 1

Стихи для Елены

Наступает пора,

Цветоножки трепещут,

И священный цветы отдают аромат.



…Она сумела стать всем тем, на чём останавливался его взгляд, – мерцанием звёзд, синевой раннего утра, золотой рябью, бегущей по речной излучине.

Мичман и девушка

Те выстрелы под мостом, в овраге, прозвучавшие пятьдесят лет назад в захолустном райцентре послевоенной Бессарабии, мало кто слышал. Вначале раздался один резкий хлопок, затем – другой, будто дважды треснула доска под колуном.

Но тут послышался крик.

Именно на крик из распахнутого окна милицейского особняка, оторвавшись от вечернего чая, высунулся начальник райотдела Тимофей Унгуряну. Он отметил окончание киносеанса, увидев за пыльным сквериком, обрамлённым стрижеными кустами жёлтой акации, хлынувшую из сельского клуба толпу, и спросил идущего со стороны моста привычно быстрым шагом почтаря Пасечника, кто там, в овраге, балуется.

– Да не баловство это уже, – зачастил взъерошенный Пасечник, – а настоящее смертоубийство! Там Яценко за кем-то по кустам гоняется. С ружьём!

– С ружьём? – не поверил Унгуряну, хватаясь за фуражку с красным околышем…

А в этот же вечер молва разнесла по селу совершенно фантастическую новость, будто семиклассник Вениамин Яценко пытался застрелить одноклассника Николая Чорбэ, приревновав его к восьмикласснице Валентине Золотовой.

Непонятно было, откуда он, Яценко, сын безмужней фельдшерицы, женщины тихой и робкой, добыл ружьё, но почему-то никто не сомневался: во всём виноваты дачники.

Это они летом 1953 года привезли сюда дух городской вольницы, нарушив провинциальный покой сельского райцентра, чьи дома с нахлобученными по самые окна толстыми камышовыми крышами, кудрявыми садами и виноградниками разбросаны по холмистому спуску днестровского правобережья.


…В то лето пассажирский катер, впервые начавший курсировать в южной части Днестра, из лимана, от Белгород-Днестровска в Тирасполь, Бендеры и Дубоссары, а затем обратно, спровоцировал нашествие горожан, соблазнённых местными красотами. Здесь Днестр, причудливо петляя, рассеял в речной долине зеркала стариц, обрамлённых камышовыми чащами. С холмистого спуска открывались левобережные сады и плавневые леса, а над ними торжественно плыли медленные выпукло-белые облака.

Первыми по гулкому, недавно просохшему после половодья причалу Олонештской пристани простучали штиблеты молодого мичмана в ослепительно-белом кителе и фуражке с кокардой. Его сопровождала дробным цокотом каблучков совершенно невероятная для этих мест девушка – хрупкая, в прозрачном платьице, с белокурыми кудряшками под широкополой шляпой нежно-оранжевого цвета.

Они медленно шли по переулку вдоль плетёного забора известного в Олонештах охотника Плугаря, озирались, любуясь его ветвистой шелковицей во дворе, его курами, энергично разгребавшими подзаборный мусор, и совсем остолбенели, увидев налитого кровью клекочущего индюка, распушившего в гневе пёстрый хвост.

Мичман, заметив под шелковицей хозяина, спросил через забор, где здесь райцентровская гостиница. И услышал в ответ категорическое:

– Нет у нас никакой гостиницы.

Удивился:

– Как – нет? Райцентр же?!

– Да так вот, нет и нет, – кивал, дружелюбно улыбаясь, светясь серебристой на впалых щеках щетиной, Плугарь. – Дом для приезжающих есть, вон там, на горе, возле чайной, а гостиницы нет. И никогда не было.

Идти в гору по жаре приезжим не хотелось. Они, простив Плугарю его лукавство, напросились пожить в его «каса маре»[1], но, как потом выяснилось, стали из-за духоты перебираться на ночь в недавно сколоченный у забора сарай, забитый свежескошенным сеном.

Но прежде чем это выяснилось, их видели в самых разных местах – на горе, у разбитой снарядами ещё в сорок четвёртом церкви, возле её уцелевших сквозных арок и громадных серых обломков, заросших высоченными лопухами; на деревянном мосту через глубокий овраг, деливший село напополам; возле клуба, в пыльном скверике с расшатанными лавочками, прятавшимися в кустах жёлтой акации. И везде, останавливаясь, они приникали друг к другу: девушка приподнималась на цыпочки, придерживая шляпу, а мичман наклонялся к её лицу, застывая в долгом поцелуе.

Поведение и облик приезжих были столь непривычными, что их поначалу воспринимали как что-то экзотическое, вроде случайно залетевших заморских птиц. За ними исподволь наблюдали из-за заборов и оконных занавесок. Любопытные девчонки норовили в момент поцелуя оказаться в непосредственной близости. Мальчишки, испепеляя жадными взглядами кокарду мичмана и висевший на его поясе кортик, тихо свистели, выражая этим безграничное восхищение.

Но потом обнаружилось нечто совсем уж непристойное: по ночам из сарая, облюбованного приезжими, стали разноситься странные звуки, переходящие в пение. Нет, это было не вульгарное супружеское сопение, хорошо знакомое здешней ребятне по причине простоты сельских нравов. Или, например, тихие любовные стоны, которые можно было услышать поздним летним вечером, если умело затаиться в кустах оврага, куда взрослые парни заманивали самых отчаянных девчонок. А тут – именно пение! Причём – двухголосое! Возникавшее из шёпота.

Женский голос, нежно звеня, наливаясь страстью, произносил молитвенно вибрирующую фразу из слившихся слов:

Господи/милый/единственный/как/я/люблю/тебя/солнце/ моё/жизнь/моя/возьми/меня/всю/всю/навсегда/навсегда/навсегда.

И в ответ мужской выпевал, обволакивая баритонально-виолончельными тонами:

Девочка/моя/чудо/моё/нежное/мечта/моя/жизнь/моя/ навсегда /навсегда/навсегда.

Их голоса отчётливо звучали в ночной тишине, поднимаясь из прозрачного сумрака тесного переулка, парили над притихшими садами, над тускло блестевшей в лунном свете речной излукой, будоражили покой окрестных домов и припозднившихся гуляк, невольно замедлявших здесь шаг. Среди них всё чаще теперь оказывались мальчишки, нарочно забредавшие в переулок Плугаря после ночного купания.

Они вслушивались в необычное пение, вдруг переходящее в отрывистые восклицания, перемежаемые вскриками, затем всё обрывалось молчанием, словно те, кто пел, взлетели и растворились в бездне лунного неба. Потом из-за щелястых досок сарая раздавался испуганный женский шёпот: «Ой, смотри, кто-то опять здесь ходит», перебиваемый сочным баритоном: «Да всё те же пацаны, пойду их, чертей, шугану».

Мальчишки, не дожидаясь объяснений с мичманом, уносились рысью вверх по переулку, взбивая пыль босыми ногами. А днём, на пляже, в стороне от девчонок, обсуждали, понижая голос, вчерашнее. Они, осведомлённые (как им казалось) в делах интимных, недоумевали: зачем тем двум в момент известного телесного «дела» какие-то слова? Что за причуда? Вот когда люди ругаются, слова нужны. А здесь же никакого спора, оба хотят одного, зачем же ещё друг друга уговаривать?..

Объяснить себе эту ситуацию они не могли, и потому дожидались ночи, чтобы снова прокрасться в переулок Плугаря, к щелястому сараю.


А тем временем встревоженное общественное мнение села решило: демонстративные откровенности приезжих дурно действуют на ребят, и Плугарю следует отказать дачникам в жилье. Плугарь отказать не успел, они уехали сами. Но вслед за ними в Олонешты потянулись новые отдыхающие. К тому же, как выяснилось, процесс пошёл: среди подростков со скоростью эпидемии распространилось любовное поветрие.

Коснулось оно и «команды Бессонова» – так называли мальчишек, весь май ремонтировавших с учителем французского, заядлым охотником и рыбаком, брошенную лодку, а потом вместе с ним совершавших на ней, оснащённой мотором (купленным, кстати говоря, на учительские отпускные), вылазки в приднестровские плавни.

Первой жертвой поветрия стал Витька Афанасьев, автор сатирических стишков, изготовленных для школьной стенгазеты. Он вдруг сочинил плавное лирическое стихотворение («Куст над водой склонился,/ берег целуют волны,/ я на минуту забылся,/ грустною думой полный…»), оказавшееся в альбоме одноклассницы Кати; та немедленно показала посвящённое ей сочинение подругам, последние его строчки звучали так: «…Ночью цветок мне снился,/ Его уносили волны»). Этой своей неосторожной похвальбой породила Катя в подругах лютую зависть, выразившуюся в их громких криках вслед Витьке Афанасьеву: «Эй, поэт, тебе вчера опять цветок снился?!»

Второй жертвой оказался рослый Венька Яценко, числившийся в «команде» учителя Бессонова мотористом – заглохший мотор почти всегда слушался его, стоило ему намотать на кулак заводной шнур и как следует дёрнуть. Но прежде чем история Венькиной влюблённости достигла скандального апогея, в учительской хатке, приспособленной под жильё из летней кухни, куда обычно мальчишки приходили к Бессонову перед походом совещаться, возникли новые темы для обсуждения: нужно ли брать в поход девчонок? и почему, стоит им затесаться в мальчишечью компанию, тут же возникают конфликты?

У самого Бессонова, тридцативосьмилетнего худощавого человека высокого роста и, как поговаривали в селе, дворянского происхождения (говорили, что вырос в богатом имении отца, в соседнем селе Пуркары), не было однозначных ответов на эти вопросы. И потому он, слушая ребячьи разговоры, не торопился с выводами. Он всегда был склонен к неспешным решениям, к одинокому обдумыванию ситуации, которое иногда заканчивалось стихотворными строчками, стучавшими в его виски мелодическим ритмом.

Так случилось и в этот раз. Вот что он в те дни записал в своём блокноте:

Наступает пора,

Цветоножки трепещут,

И священный цветы отдают аромат.

Звуки, запахи, краски не блещут,

Но кружатся и вьются, и грустью пьянят.

И священный цветы отдают аромат.

И свирель замирает, как сердце от боли.

Но кружатся и вьются, и грустью пьянят

Под закатом – дымки Бессарабских раздолий.

В стихосложение его бросало от случая к случаю: что-то просилось наружу, требуя словесного воплощения, что-то туманно-неясное вдруг прояснялось… Его семейная жизнь, как было известно, оказалась в кризисе. Он чаще жил в хатке, а не в соседнем доме, где снимал три комнаты с верандой для жены, учительницы молдавской школы, сына-дошколёнка и его няньки. Отношения с коллегами в русской школе у него тоже были не безоблачными – его не жаловали за резкость суждений и за поразительное умение разговорами привязывать к себе ребятню, обожавшую его.

Вот в эти раскалённые июльским зноем дни ходившие раньше отдельными табунками мальчишки и девчонки стали смешиваться. И даже – дробиться на парочки. Сельский пляж, располагавшийся на песчаной отмели прямо за милицейским особняком, точнее – за примыкавшим к нему садом (и особняк и сад были когда-то собственностью богатого помещика), превратился в арену соперничества: мальчишки мерялись силой. Там всё чаще вспыхивали потасовки. Девчонки же, не умея поделить своих избранников, пустились интриговать друг против друга. Их оружием были пущенные насмешливым шепотком коварные слухи.

И всё чаще на сельском пляже в мальчишечьей компании стали возникать разговоры «про это». Не все в них участвовали, а стенгазетному поэту Витьке Афанасьеву, например, они казались просто нелепыми. Во-первых (сердился он), потому что чуть ли не все мальчишки вдруг стали выдавать себя за опытных сердцеедов. А во-вторых, Витька не понимал, о чём всё-таки речь. Если о том, что, допустим, происходит, когда к крольчихе подсаживаешь самца, и он её покрывает, и клетка трясётся от их движений, то это одно. Называется такая ситуация случкой (Афанасьевы держали кроликов, и подробности их размножения Витьке были доподлинно известны). А вот если разговор про человеческую любовь, то случка тут ни при чём.

Над его словами посмеивались: как ни при чём? А те, в сарае Плугаря, чем занимались? Витька вспоминал рослого мичмана в белом кителе, его нежную девушку в оранжевой шляпе, их удивительное ночное «пение» в сарае. Нет, говорил, у них другое. Человеческое! Ему в ответ небрежно хмыкали: какая разница?! Ничего ты, Витёк, в таких делах не смыслишь, потому как – неопытный желторотик. Было обидно. Витька знал наверняка, что большинство из хихикающих такие же, как и он, неопытные желторотики, только не признаются.

Не признавался в этом и Венька Яценко, демонстрировавший на пляже свою мускулатуру. Он громче всех смеялся, дальше всех нырял и быстрее всех плавал. Всё это он проделывал ради белокурой красавицы Золотовой, приворожившей кроме Веньки Яценко ещё и Кольку Чорбэ, кудрявого цыганистого паренька, умевшего рассказывать выдуманные им забавные истории.

Валентина кокетничала с обоими, словно доказывая своим менее удачливым подружкам, что только она и достойна такого – двойного! – поклонения. Но завистницы быстро нащупали слабое место в их треугольнике: стали нашёптывать азартно-самолюбивому Веньке о том, что хитрован Колька видится с Валентиной не только на пляже, их будто бы видели под мостом, на крутом склоне оврага, заросшего труднопроходимыми кустами.

Ситуация должна была чем-то разрешиться. И разрешилась – стрельбой.


…Когда начальник милиции Тимофей Унгуряну прибежал на мост, придерживая мотавшуюся кобуру, давно не стриженная белобрысая голова Вениамина Яценко ещё мелькала в кустах, на склоне оврага. Одной рукой он и в самом деле держал тускло поблёскивающее ружьё, другой же хватался за ветки, чтобы не скатиться вниз, и вскрикивал:

– Колька, трус, выходи! Вальку не трону, а ты выходи!

Увидев этакое бесчинство, взволнованный начальник милиции выхватил из кобуры пистолет, угрожающе перегнулся через перила и прокричал:

– Как представитель власти приказываю: сложить оружие! Не то пристрелю!

После чего над оврагом зазвучали отборные ругательства на трёх бытующих в Олонештах языках – молдавском, украинском и русском. Громоподобные словосочетания разрывались как петарды над лохматой Венькиной головой до тех пор, пока он, исцарапанный и потный, не выбрался наверх, волоча на ремне двустволку двенадцатого калибра.

– Положь ружьё на землю! Подыми руки! Где взял оружие, говори быстро?!

– Не скажу, – упрямо бормотал Венька, пока Унгуряну, закинувший ружьё за спину, вёл его с поднятыми руками в милицейский особняк на виду у всего села.

– Нет, скажешь. Посидишь ночь в сарае – скажешь!

И тут Венька, уронив руки вниз, остановился. Он увидел в толпе, среди идущих из клуба, Кольку Чорбэ и Валю Золотову. Чуть в стороне за ними шёл со своей «лодочной командой» учитель Бессонов, тут же ускоривший шаг.

– Что он натворил, Тимофей Григорьевич? – окликнул Бессонов Унгуряну.

– Ему мало вашей моторкой управлять, решил поохотиться. На людей!

Их обступили.

Мальчишки сочувственно рассматривали исцарапанные лицо и руки Яценко.

– А ружьё откуда? – потянулся Бессонов к двустволке. – Ну-ка дайте-ка взгляну, очень оно мне почему-то знакомо…

Унгуряну, как и Бессонов, был охотником, знал, кто каким оружием в селе оснащён, и последняя фраза учителя подтвердила его милицейское подозрение. Но вслух Унгуряну ничего не сказал, только пригласил Бессонова, своего, как потом выяснилось, ближайшего приятеля по охоте, присутствовать на допросе.

Мальчишки из его «лодочной команды» остались на ступеньках ждать развязки. А напротив, в скверике на скамейке, ждали того же Колька Чорбэ с Валей Золотовой, догадываясь, какой неприятности избежали, оставшись в клубе досматривать кино.

На допросе Венька не запирался.

Ошеломлённый уличным явлением Чорбэ и Золотовой, которых он искал в овраге, Яценко, вздыхая и запинаясь, рассказал: в зрительном зале он стал пререкаться с Колькой, и тот, что-то шепнув Золотовой, под стрекотание кинопроектора, крадучись, вышел. За ним спустя минуту проскользнула и Валентина. Лихорадочно соображая, куда они могут уйти, Яценко предположил: в сквер. Пригнувшись, стукаясь о коленки сидевших, он выбрался из клуба и ринулся в сквер. Но скамейки, спрятавшиеся в кустах жёлтой акации, были пусты.

Вечер был душный, по-летнему светлый, и Венька, вспомнив девчоночьи нашёптывания, вдруг отчётливо представил себе, куда могла деться эта хитрая парочка – в овраг! Там прохладно и сумрачно! Там меж кустов вьются еле заметные тропки, ведущие в заросли, полные уютных зелёных ниш, где легко скрыться от любопытных глаз!..

И он ринулся туда…

– А ружьё у кого взял?

– Не скажу, – упёрся взглядом в пол Венька.

– Я знаю, у кого, – басисто пророкотал сердитый Бессонов. – Пошёл к моей хатке, расшатал окно, чтобы верхний шпингалет выпал, зная, что нижний отсутствует, влез и взял… Зачем?.. Ты что, их убить хотел?

– Нет. Попугать. Я холостые патроны у вас нашёл, они остались от салюта, когда мы лодку на воду спускали.

– Тоже мне, пугач! Ты бы вначале убедился, не пересели ли они в зале на другой ряд.

– Я об этом не подумал.

– Настоящие мужчины вначале думают, прежде чем взяться за оружие. Ты понял, несчастный Отелло?

– Я понял, – упавшим голосом подтвердил Венька, покаянно склонив лохматую голову. – Я пока не настоящий мужчина.

И шумно вздохнув, поднял страдальческий взгляд на Бессонова.

– А кто он такой, этот Отелло?.. Он что, тоже в кого-то стрелял?..

Поэт и цветок

…Те стихи, вписанные в Катину тетрадь и вызвавшие в девчачьем сообществе сложные чувства – от зависти до презрительной насмешливости, Витька Афанасьев сочинил, можно сказать, по заказу. Катиному, разумеется. Не подозревая, в какую историю втравит его этот поэтический опус.

А было так. Шёл третий день каникул, и близился час, когда к пристани, недавно сколоченной под старым осокорем, чьи обнажившиеся корни упорно подмывала ласковая днестровская волна, должен был в очередной раз пришвартоваться пассажирский катер из Белгород-Днестровского. Посмотреть на то, как он, сипло гудя, взбаламучивая воду, причаливает, как вылетает из-за его борта толстая петля каната, сбегалась вся олонештская ребятня. Торжественный момент этот Витька пропустить не мог и потому отправился на прогулку со своим заметно выросшим щенком, почти псом, по прозвищу Бокс, часа за полтора. И как-то так вышло, что Витькин велосипед, не сворачивая, миновал первый переулок, ведущий к реке, затем второй, только у третьего замедлив ход.

Здесь, в доме, окна которого заслонял вишенник, осыпавший вокруг всё белым цветом, жила Катя Петренко. Она как раз вышла зачем-то на крыльцо, а увидев Афанасьева, засмущалась и хотела было тут же юркнуть обратно. Но Виктор её окликнул. Катя повернула к нему аккуратно убранную голову с пробором и крендельком косичек под затылком, спросила строго:

– Тебе чего, Афанасьев?

Они не виделись с тех пор, как их распустили на каникулы, то есть целых два дня.

– Мы с Боксом гуляем, пошли с нами. И на теплоход посмотрим.

– Так рано же ещё.

– А мы по берегу пройдём, там идти дольше.

Переулок вывел их к тропе, а та, через сады и огороды, к речной излучине с высокими обвалованными берегами. Валы, поднятые для защиты от половодья, давно осели, поросли у воды ивняком, а со стороны села – мелким осинником. Да ещё маячили здесь уцелевшие старые вербы. По гребню берега вилась – в перистых зарослях майгуна – пунктирная тропа. Лобастый пёс чёрно-белого окраса крупными скачками нёсся по ней, убегая вперёд (уши его, как что-то отдельное, смешно трепыхались, словно хотели оторваться и взлететь), останавливался, оглядываясь, нетерпеливо мотал хвостом.

Но его хозяин не торопился – катил велосипед вслед за медленно идущей девочкой в пёстром сарафане с белыми бретельками. Она вертела в руках розово-белый цветок, отломленный Витькой с яблоневой ветки. Катя рассеянно нюхала его, глядя по сторонам, вслушивалась в скачущий Витькин рассказ про то, как в раймаг снова завезли леску с крючками, а ещё зачем-то – чёрные очки от солнца. Очки его возмущали: разве можно смотреть сквозь них на реку и облака, ведь всё вокруг становится ненастоящим?

– Зато глаза отдыхают, – возразила Катя.

– Да? А как говорить с человеком, если не видишь его глаз?

– Никак, – беззаботно отмахнулась Катя. – Сделай вид, что ты его не узнал.

Вчера Витьке, впервые увидевшему отца в чёрных очках, такое, конечно, не пришло в голову. Отец купил их перед поездкой в Кишинёв, примерял у зеркала, а заметив, как сын за ним наблюдает, спросил: «Хочешь, и тебе куплю?» Витька очки примерил, но увидев, каким вдруг серым предстал солнечный день в окне, тут же отказался.

Снова пёс оглянулся, мотая хвостом, будто советуясь, идти ли дальше. Остановилась возле него и Катя. Здесь, в крутом глинистом спуске к воде, были вырублены ступени, а кусты расступались, образуя внизу пространство для рыбацких снастей. Концы ивовых ветвей касались воды, и казалось, будто это они сами, покачиваясь, крутят под собой медленные водовороты.

– Вот куда надо утром с удочками! – сказал Витька. – Придёшь со мной?

– Не знаю.


Катя смотрела на воду, о чём-то задумавшись, потом бросила вниз цветок, следя, как он, подхваченный водоворотом, идёт по кругу, как, наконец, оторвавшись, уходит вместе с течением, огибая ивовые ветви. Витька видел всё это из-за Катиного плеча – оно было совсем близко, уже загорелое (белая бретелька сарафана оттеняла его), так близко, что, не удержавшись, он перегнулся через велосипед и прикоснулся к её плечу губами.

Она резко повернула к нему красивую голову с блестевшим на солнце крендельком косичек – в глазах её был испуг – и быстро пошла, потом побежала по тропе, обогнав Бокса. Пёс, вообразив, будто с ним играют, мчался за ней следом, громко взлаивая, пока оба, нырнув в низину, заросшую ольшаником, не исчезли.

Витька нашёл их под старой вербой: повернувшись лицом к мшистому стволу, Катя сердито ковыряла трухлявую кору, а пёс, склонив набок голову, разглядывал её, недоумённо мотая хвостом.

– Ну, извини-прости, пожалуйста, – бормотал Витька ей в спину. – Я не знал, что ты испугаешься.

Катя, наконец, глубоко вздохнув, повернулась и, пристально взглянув на него, спросила вдруг:

– А ты только сатирические стихи для стенгазеты пишешь? Или можешь и другие, обычные?

– Не знаю. Наверное, могу. А зачем?

– Мне в альбом.

– Прямо сейчас?

Она засмеялась.

– У тебя ж с собой ни карандаша, ни бумаги.

Где-то совсем рядом послышалось пыхтенье движка, плеск воды. Два хриплых гудка басовито запели из-за речного поворота, их пение покатилось по садам и огородам к пристани.

– Уже идёт! – крикнула Катя, бегом взбираясь на береговой гребень. – Какой красивый!

Пассажирский двухпалубный катерок, окрашенный в празднично-белый цвет, с красной полосой по ватерлинии, петлял по капризно-извилистому руслу, и его палубные надстройки и мачта с алым флажком озорно мелькали за ивняковыми зарослями, будто играли в прятки.

Под осокорем, у пристани, уже толпился любопытствующий народ. В толпе сновали полуголые, в мокрых, прилипших к телу трусах, мальчишки, прибежавшие с соседней песчаной отмели, считавшейся здесь главным сельским пляжем. Витька с Катей успели к моменту, когда с катера бросили верёвочную петлю, тут же надетую на вбитый в землю кол, и по гулким мосткам, по спущенной с борта лестнице застучали шаги пассажиров, уезжавших в Бендеры и Тирасполь.

– Я скоро тоже поеду, – вдруг призналась Катя. – К тётке, в Бендеры.

– А я нет, – сказал Витька, помрачнев. – У меня там никого – ни тётки, ни дядьки.


…Вечером дома Витька вспомнил про обещанные Кате стихи. Он видел, как девчонки приносили в школу свои альбомчики, разрисованные цветами, вписывали друг другу напыщенно-примитивные стишки. И решил сочинить что-нибудь шуточное.

Но первая строчка оказалась совсем другой:

Куст над водой склонился…

Вторая (в воображении мелькнуло загорелое плечо Кати и белая бретелька сарафана) зашифровала случившееся:

Берег целуют волны…

Дальше слова потекли, как река:

Я на минуту забылся,

Грустною думой полный…

Да, конечно, ведь река – это жизнь, она прихотлива и непостоянна, то крутит медленные водовороты, то легкомысленно мчит по песчаным отмелям, и ей нужен берег, иначе она перестанет быть собой…

Мимо река бежала

В лес, под зелёные своды.

Цветок ты в руках держала,

Ты его кинула в воду.

Нет, он, Виктор, не упрекает Катю за брошенный в воду подарок. Он просто грустит. А почему грустит, и сам не знает:

Я на минуту забылся,

Грустною думой полный.

Ночью цветок мне снился,

Его уносили волны.

Последние две строчки, конечно, были лишь вольным предположением, к тому же – несбывшимся. Спал он в ту ночь крепким сном счастливого человека. Без сновидений.

… А через день его стишок, которым Катя не утерпела похвастаться, прихватив свой альбом на пляж, уже знали все её подруги. Витьку теперь, посмеиваясь, спрашивали: «А что тебе сегодня снилось?» Его это нисколько не раздражало, скорее – наоборот, ведь это был род признания. Даже иронические ухмылки и насмешливые оклики «Эй, поэт!» он воспринимал как должное, потому что знал: жизненный путь настоящих поэтов тернист, не все их понимают при жизни, и только после их преждевременной смерти (на дуэли, конечно) к ним приходит подлинная слава.

Но, видимо, Витькина слава всё-таки решила не дожидаться его героической кончины. Девчонки вдруг после отъезда Кати в Бендеры стали досаждать ему просьбами вписать и в их альбомчики хотя бы четыре поэтических строки.

Особенно настойчивой была Галка Генчина, улыбавшаяся Витьке издалека, с другого конца пляжа, так, будто кто-то ей эту улыбку приклеил. Невысокая, вся в округлостях, в пёстром купальнике, она, кивая Витьке, вычерчивала палкой у воды на влажном песке какое-то слово, и тут же его смывала, подгоняя ногой волну.

Звенели голоса, плескалась малышня у берега, реяли над водой стрижи. Солнце клонилось к аркам разбитой церкви. Разбежался Витёк, прыгнул, ткнулся руками в шершавое дно, вынырнул. Видит: неподалеку Генчина тарабанит ногами, поднимая брызги. Голова в кудряшках, схваченных какими-то ленточками. Не ныряет Генчина, причёску бережёт. И всё та же улыбка во всё лицо.

– Афанасьев, будешь вечером на велике кататься?

– Наверное. А что?

– Заезжай ко мне. Я альбом приготовила. Ты же у нас поэт.

– Не обещаю. Как получится.

– А знаешь, какое слово я на песке пишу?

– Нет.

– Пойди, поэт, посмотри. Я его не смыла.

Короткими сажёнками подплыл к берегу. Поддёрнув сползавшие из-за слабой резинки трусы, вышел. Увидел на песке чуть подмытые крупные буквы: ВИТЯ. Хмыкнул, нагнал ногой волну, смыл. Смешная девчонка! Что она этим сказать хочет? Что влюбилась? Вот так, сразу?

Пересекая пляж, заметил: в девчоночьей кучке о чём-то перешёптываются, на него глядя, а рыжая Римма чуть не давится от смеха. Что её так смешит, непонятно. Жаль, Кати среди них нет, у неё спросил бы. Витька посчитал дни, прикинув, когда она вернётся из Бендер. Вздохнул: без Кати стало как-то пустовато.

Дома он задал корма кроликам (в каждую клетку – пучок клевера, горстку кукурузы, в поилку – свежей воды). Вывел велосипед, окликнул щенка.

Скрипела велосипедная цепь, разлеталась пыль из-под лап Бокса, золотилось над холмом небо – на его фоне сквозные церковные арки разбитой церкви прорезались чёткими тёмными силуэтами. Вот он миновал Катин дом, а рядом с ним – ворота, калитка, скамейка у забора. И на ней – Генчина в цветастой кофточке, в юбочке-клёш.

Склонила кудрявую голову в крупных на этот раз бантах. Поднялась, томно потянувшись.

– Афанасьев, я тебя давно жду, чуть не задремала.

В её дворе цвели пахучие флоксы. Закружилась голова у Витьки от их сладкого дурманящего аромата. Прислонил велосипед к веранде, скомандовал псу: «Сидеть!» Поднялся на крыльцо.

Странно тихо было в доме.

– Мои все в Пуркары к родственникам уехали, раньше ночи не вернутся.

Это Галка выкрикнула из соседней комнаты, накручивая патефонную ручку.

– Тебе что больше нравится – рио-рита или танго?

– А когда в альбом писать?

– Потом.


В душном сумраке блестела никелированными шарами железная кровать, высилась на ней пирамида подушек, увенчанная кружевной накидкой. Под ритмы рио-риты, пританцовывая, вышла из соседней комнаты улыбчивая Генчина.

– Ну, что, Афанасьев, станцуем?

– Я не умею.

– Да брось стесняться. Я тебя научу.

– Нет, давай альбом, я напишу, раз обещал.

Долго рылась она, склонившись над шатучей этажеркой, продолжая пританцовывать, подёргивая плечами и бёдрами.

Повернулась, наконец, хитренько улыбаясь, подняв вверх небольшой альбом.

– Вот он, пропащий! Бери, поэт!

Потянулся к нему Витька, но Генчина, смеясь, отвела назад руку – дразнила, пританцовывая, отступая к кровати, пока вдруг не упала на неё спиной, обрушив пирамиду подушек.

– Ну, чего же ты? Бери!

Альбом лежал у её головы. Дотянуться до него можно было только упав на Генчину.

Остановился Витька, качнувшись. Оцепенел, глядя на застывшую её улыбку, выпуклости под кофточкой, белые колени из-под задравшейся юбочки.

– Знаешь, я листок со стихами забыл, – соврал он, – а наизусть не помню.

Витька поправил у неё юбку, прикрыв колени, отошёл к этажерке.

– Я их тебе завтра впишу.

Рывком поднялась Генчина, сев на кровати. Уже не улыбалась. Круглое её лицо без улыбки было странно неузнаваемым.

Презрительно оттопырив нижнюю губу, она процедила:

– Ничего у тебя с Катькой не выйдет.

– Почему? – удивился Витька неожиданному повороту.

– Ты холодный. Девчонки холодных не любят.

– А может, я только с тобой холодный.

– Если со мной, то и с другими тоже. Со мной все горячие.

– Ну, так уж и все.

– Все! А ты, Афанасьев, совсем заучился, ничего в жизни не понимаешь. Ро-ман-тик! И стихи у тебя – дрянь!..

Она говорила ему злые слова, а он, ошарашенный, пятясь, отступал к двери. Во дворе снова оглушили его густым ароматом цветущие флоксы.

Он окликнул пса и, хлопнув калиткой, вывел велосипед.

Мчался Витька по сумрачной улице, ещё не совсем понимая, чем именно обидел Генчину. Неужели она думала, будто он вроде кролика, подсаженного в клетку к крольчихе, и ему всё равно, на кого упасть? Значит, у неё было такое с другими? И буквы на песке – всего лишь приманка? А он, глупец, на это клюнул!..

Какой притворой оказалась… Да ведь она с девчонками, наверное, поспорила, догадался Витька. Сказала, что отобьёт его у Катьки, пока та в отъезде. Ну да, конечно, об этом они шептались на пляже, наблюдая за ним и Генчиной. И Римма, подруга Катькина, хоть бы намекнула ему на этот гнусный заговор. Нет, она только хихикала, развлекаясь. Предательница! А Генчина-то, ну какая же вредная всё-таки девчонка! Завистливая, коварная. Казалась такой простой и весёлой. Теперь наверняка будет о нём сочинять какие-нибудь небылицы.

И тут осенила его страшная мысль: а если бы на месте Генчиной оказалась Катя, смог бы он… ну.. упасть на неё?..

Попытался представить. Не получилось. Воображаемая Катя почему-то не опрокидывалась на кровать. Она смотрела на него издалека, откуда-то из Бендер, испуганно-ясным, тревожно-праздничным взглядом и разрешала лишь гладить её по красиво убранной голове с блестящими крендельками косичек под затылком.

Выхожу на пристань

Чужие глаза и окна

Июнь, 1953 год


… Оба они – семиклассница Елена Гнатюк и её учитель Бессонов – знали: на какой бы улице своего села, пусть случайно, они ни встретились, их сразу увидят, в них жадно всмотрятся, за ними станут наблюдать чужие глаза, распахнутые окна, отцветающие кусты сирени, звонкие воробьи в этих кустах. И облака в небе замедлят ход, и само солнце приостановится, чтобы лучше рассмотреть этих двоих – рослую, гладко причёсанную девушку с тяжёлым узлом волос под затылком и высокого сухопарого человека с орлиным поворотом слегка откинутой головы.

Они были обречены на всеобщее любопытство множеством роящихся вокруг них слухов. И – знали это. И несли своё бремя: Елена – с тщеславной гордостью, Бессонов – со снисходительной усмешкой. Елена Гнатюк была неизменной отличницей и, кроме того – старшей сестрой двух братьев, учившихся в четвёртом и пятом классах, на переменах покрикивала, умеряя их резвость, вела переговоры с учителями об их поведении на уроках, и, может быть, поэтому в её взгляде часто мелькало выражение материнской заботы. У неё был образцово каллиграфический почерк, и она первой на уроках французского научилась грассировать, была единственной, кто делал это именно так, как учитель Бессонов.

В этот раз они встретились в самом центре села, у выщербленных ступенек раймага. Елена только что вышла оттуда, а учитель входил, окружённый мальчишеской толпой, известной в Олонештах как «команда Бессонова». Её взгляд, дрогнувшие в улыбке губы, внезапный вздох – то ли радости, то ли облегчения – остановили его. Послав ребят вперёд, он задержался. Елена была в сиреневом без рукавов платье в горошек, лёгкий загар уже позолотил её руки и плечи. Она просила совета: родители посылают в Бендеры, в техникум, учиться на счетовода, а ей хочется десятилетку закончить… «А мне с вами расставаться не хочется», – звучало в её интонациях. «Как скажете, так я и поступлю», – говорили её глаза. И тут же насторожённо спрашивали: «Неужели скажете – ехать?»

Нет-нет, не может он ей такое сказать, знала она, всем своим существом чувствуя его тайную привязанность, сокровенную его нежность. Но, кажется, в этот раз обманулась… Или – показалось?.. На чём-то другом сосредоточен был Бессонов, как бы даже и не вникая в её слова. Не догадывалась она, какая сложная шла работа в его душе, как бунтовало в нём его независимое «я», попавшее всё-таки в зависимость от этой растерянно улыбающейся девушки.

Да, конечно, ответил он, это практично – быть счетоводом, потом – бухгалтером, а затем, может случиться, и какой-нибудь начальницей. И родителям многодетным полегче. А заканчивать десятилетку и поступать в вуз – долго и трудно, да и зарплата у людей с высшим образованием, как правило, тощенькая… Но решать нужно самой… Он взглянул ей в глаза и поразился: они были полны непролившихся слёз. Она, всегда ощущавшая его присутствие, без конца мысленно с ним говорившая, вдруг почувствовала себя отторгнутой от него. Почти брошенной. Ну нет же, нет, это не так, он лишь пытается дать ей свободу выбора!.. Хотя да, конечно, не нужна ей эта никчёмная свобода, ей нужен он, только он, она готова на любые жертвы ради него, такая вот странная, милая, чудесная девчонка!.. Не выдержал, обласкал взглядом, сказал тихо:

– Упорные выбирают трудный путь. А ты ведь упорная, не так ли? Привет родителям.

Множество глаз наблюдало эту сцену, а кто-то из проходивших мимо услышал обрывки фраз, и вольный их пересказ мгновенно разошёлся по селу.

…В тот день «команда Бессонова» смолила лодку на берегу Днестра, чуть в стороне от пристани. К их костру, над которым висело ведро с густым чёрным варевом, с пляжа прибегали любопытные. Появился и грузный человек в роговых очках, в дырчатой, соломенного цвета шляпе – заведующий райотделом образования Занделов. Он стоял у перевёрнутой вверх килем шлюпки, смотрел, как Витька Афанасьев и Мишка Земцов возят по её выпуклому боку квачом, облекая облупленные доски в иссиня-чёрную броню, потом, взяв Бессонова под локоть, отошёл с ним. И долго бормотал ему в ухо, вздыхая, поглядывая озабоченно то в сторону пристани, на маячащие фигуры, то на пляж, откуда неслись крики и плеск и где сидела на песке, наблюдая за своими шумными братьями, Елена Гнатюк в том самом сиреневом платье.

– Не отговаривайте её ехать в техникум, развяжите этот чёртов узел наконец! Мне уши прожужжали вашей историей.

Я понимаю, она впечатлительная, напридумывала себе бог знает что, уедет – успокоится. Послушайте совета старого хрыча, не отговаривайте! Потом ещё мне за совет спасибо скажете…

Не дожидаясь ответа, он ушёл, обмахиваясь шляпой, приговаривая:

– Ну, жара! Ну, пекло!

Звенел, захлёбывался голосами пляж. Плавились солнечные блики в лаковой черноте свежеосмолённой шлюпки. О чём-то Бессонов говорил у костра с ребятами, помешивая в ведре остатки варева. Но смотрел он мимо, туда, где по песку, на котором осталось аккуратно сложенное сиреневое платье, ступали босые ноги Елены Гнатюк, осторожно входившей в воду.

Она медлила, чувствуя его взгляд. Знала – он любуется её почти неприкрытой наготой, как любуются причудливым облаком, цветущей веткой, сверкающей рябью. Она отдавалась его взгляду с простодушием и отвагой любящего существа. И глядя на неё, Бессонов понимал: эта юная женщина стала частью его жизни, и оторвать её от себя он уже не сможет.

<p><i>Шлюпка спущена</i></p>

Июль, 1953 год

Из дневника пионера седьмого класса Виктора Афанасьева: «Ура, шлюпка спущена! Полсела сбежалось. Был Занделов, зав РОНО, произнёс речь. Охотник Плугарь и Ал. А. Бессонов из двух ружей дали сигнальный залп (холостыми!), и мы с Мишкой Земцовым, Вовчиком Шевцовым и Венькой Яценко спихнули шлюпку в воду. Мотор вначале не заводился, потом затарахтел, и лодка пошла!»

<p><i>Про белых цапель</i></p>

Июль, 1953 год

… В неразрешимых ситуациях у Бессонова всегда было две отдушины. Первая – охота (летом запрещённая). Вторая – запойное книгочтение, ставшее почти невозможным из-за жары, давившей духотой даже ночью. Теперь появилась третья – катерок «Отважный», сотворённый его и мальчишескими руками из старой шлюпки.

Ситуация же была хуже некуда. Ни сам Бессонов, ни его жена Лучия Ивановна, ни даже зав РОНО Занделов не знали, что именно после всех проверок учительской работы Бессонова произойдёт в конце августа. Вдруг опять, как в мае, позвонят из Кишинёва, только на этот раз вместо слов «не надо торопиться с решением по Бессонову» скажут: «Как? Вы и на следующий учебный год хотите допустить этого неблагонадёжного товарища к воспитанию детей?» Но, может быть, не позвонят, забыв в чиновничьей суете о той непонятной, по чьей-то анонимной жалобе, проверке?.. Её результаты подтвердили то, что было известно всему райцентру: да, жену с ребёнком не бросил, хотя живёт отдельно, в трёх минутах ходьбы, в хатке, приспособленной под жильё из летней кухни; да, собирается у него его «команда» – заядлые рыбачки, мечтающие о походах на своей шлюпке по приднестровским плавням… Ну и что?

…К июлю сюда докатывались со склонов Карпатских гор стаявшие снега и весенние дожди. Днестр до краёв заполнял глинистые, двухметровой высоты берега, укреплённые валом, и владельцы низинных садов и огородов гадали: остановится? или перехлестнёт через вал? Не останавливался. Просачивался через гирла в озёРастарицы, затоплял по самые верхушки молодой камыш, по пояс – старые вербы, превращая лесные поляны в плёсы, а крутой берег с четырьмя осокорями-великанами – в остров. Здесь «команда Бессонова» и оборудовала своё становище.

Здесь по ночам полыхал костерок, лопотал ветер листвой широченных, в полнеба, крон, звучали голоса и смех, шли вольные разговоры «про всё». Про гипноз. Про змей, и как спасаться от их укусов. Про белых цапель – они гнездятся здесь, в плавнях, на деревьях. Но почему они белые? Это же мишень для стрельбы! Ведь обычно у птиц защитный цвет. «Может быть, это вызов природы? – говорил Бессонов. – Её испытание человека: остановится перед красотой? Или шарахнет дробью, чтоб добыть перья для шляпы?»

Устраивались на ночлег, растянув марлевый полог – от комаров. Мальчишки, уставшие за день, угомонились сразу. Бессонов курил у дотлевающего костра, шевелил палкой угли. Они потрескивали, вспыхивая, и снова гасли. В ночном сумраке яснее видны были мерцавшие звёзды. Отчётливее думалось о ситуации, в которой он, Бессонов, оказался.

…Его семейная жизнь с каждым днём становилась всё условнее. Начать новую? Где? Как? Даже если допустить, что история с Еленой Гнатюк перерастёт из скандально-уголовной в формально-брачную через год, когда ей исполнится шестнадцать, возраст, позволяющий с согласия родителей вступать в брак… А во что этот необычный семейный союз переродится через десять лет?.. Через двадцать?.. В учительство, конечно, хода не будет. Работа егерем? Уединённая жизнь в охотхозяйстве с молодой женой?.. Скорее всего – амёбная жизнь. Но и учитель, повязанный по рукам анонимными жалобами, мелочным контролем, не способный шагу ступить без утверждённого начальством поурочного плана, разве не амёбной жизнью живёт?.. Тупик? Да, тупик! И чему в этом тупике можно научить вот этих мальчишек? Тому, что белая цапля – не просто причуда природы, а её ошибка, красота, обречённая на гибель? И что для жизни человеку полезнее унификация, защитный цвет?..

<p><i>Двойной выстрел</i></p>

Август, 1953 год

…Ночь была полна звуков. Пели комары. Звенели цикады. В хатке, под топчаном, вздыхала рыжая Ласка – ей что-то снилось. И хозяин хатки толком не спал – лёгкую дрёму без конца что-нибудь спугивало. Вот и сейчас прорезался сквозь мутную кисею сна скребущий звук – кто-то снаружи тянул на себя входную камышовую дверь. Бессонов прислушался. Ту дверь он никогда не запирал, открывалась она легко, и было странно слышать, как кто-то с усилием тянет её на себя. Под топчаном заворочалась Ласка, вылезла. Ткнувшись носом в щель полуприкрытой дощатой двери, вышла в прихожую. Там отчётливо зазвучало её дружеское ворчанье и стук хвоста, мотавшегося по пустому ведру, по камышовым стенам. Но пришедший почему-то не входил и не подавал голоса, лишь тяжело, с хрипотцой и всхлипами, дышал.

Бессонов резко поднялся, выглянул в прихожую: в проёме входной двери, держась за косяк, маячила женская фигура, источавшая сильный запах валерьянки. Лучия Ивановна? В халате? Что стряслось? Что-нибудь с сыном? Подхватил под руки, усадил на топчан. Её клонило то вправо, то влево. Уложил на подушку, допытываясь:

– Что случилось? Говори же, наконец!

Полусонное бормотанье в ответ. Что-то о смысле жизни. Об утраченном смысле. Тряс её за плечи Бессонов:

– Сын? Жив?

– Жив. Спит.

– Так какой ещё смысл?

– Ты смысл. Ты утрачен.

– Ты пьяна?

– Да. От валерьянки.

– Сколько выпила?

– Пузырёк.

– Это же смертельная доза!

– Я знаю. Извини.

Засветил лампу Бессонов, задёрнул занавески. Принёс из прихожей таз, ведро воды, кружку.

– Пей!

Пила, давясь, кашляя.

– Пей ещё!

Снова пила, пока, наконец, упав на руки мужа, содрогаясь от конвульсий, не вылила из себя всё выпитое в таз. Вместе с валерьянкой. Потом сидела, дрожа, прислонив голову к его плечу, и он забытым движением гладил её по щеке, слегка покачивая, как ребёнка, которому нужно, поспав, накопить во сне силы и, проснувшись, победить своё горе.

Лучия уснула, прижавшись к плечу мужа. Он это понял по её ровному дыханию, сидел, обняв, не шевелясь, боясь спугнуть её сон… А не пошла бы их семейная жизнь по другому руслу, думал он, если бы она, Лучия, была бы время от времени вот такой, беспомощной, ждущей сочувствия и защиты?.. Очнулась она через час, зашевелилась, освобождаясь от его руки. Попросила:

– Отведи в дом.

Он оделся, взял её под руку. Вывел. Ночь была на исходе, за Днестром крепла светлеющая полоса, слоистый туман клубился в плавнях, скрывая под собой речные излуки, камышовые заросли, леса и озёра. Бессонов и его жена медленно шли по узкому переулку, и Лучия Ивановна говорила мужу слабым ровным голосом:

– Ты живёшь своей жизнью, мы с сыном тебе не нужны. Сейчас не нужны. Потом – понадобимся. Если не я, то сын. Но будет поздно. Ты ещё проклянёшь свою свободу. Ты ещё вырвешь её из себя с кишками, как я сегодня – свою валерьянку…

Она уже овладела собой, и на крыльце дома отстранилась от мужа.

– Не входи, Лёшу разбудишь.

…Он вернулся в хатку, лёг и мгновенно уснул. И так же внезапно проснулся, когда вставшее солнце растопило туман над плавнями, умыто заблестевшими зеркалами озёр и речных излучин. Нужно было что-то делать. Что? Он брился – медленно, тщательно, как всегда. Пил чай. Кормил Ласку. Курил. Зачем-то пересчитал деньги, лежавшие в старинной металлической коробке из-под монпансье. Зачем-то, выйдя, спустился по петляющим переулкам к пристани, Ласка сопровождала его. И только тут, под осокорем, у пристёгнутой к его стволу шлюпки, услышав мальчишечьи голоса на пляже, он понял, что сделает. Разглядев Виктора в толпе беснующихся у воды ребят, окликнул его. А когда тот подбежал, спросил негромко:

– Знаешь, где Гнатюки живут? Сходи, пожалуйста, позови сюда Елену. Под любым предлогом.

И спустился в шлюпку, прошёл к корме. Нашарив внизу черпачок, стал вычёрпывать со дна просочившуюся воду.

Пронзительно кричали стрижи. Хлюпала под днищем набегавшая волна. Ликовал рядом пляж. Нежной музыкой ворвался в эту какофонию голос Елены Гнатюк.

– Здравствуйте! Вы меня звали?

Бессонов поднялся к ней на берег. Они пошли мимо пристани по тропинке, вьющейся в зарослях майгуна, и рыжая Ласка послушно шла следом. Ровным учительским голосом Бессонов сказал Елене, что будто бы встретил недавно её отца, и тот жаловался на семейные трудности, что в этой ситуации ей, конечно же, разумнее всего было бы уехать в Бендеры, поступить в техникум, чтобы быстрее стать на ноги и помогать семье.

Лена кивала, соглашаясь, боясь взглянуть на Бессонова, догадываясь: случилось что-то, круто изменившее его и её жизнь. Бессонов же понимал, что убивает любовь, что первым выстрелом, как известно всем охотникам, можно лишь ранить жертву, обрекая её на лишние муки, и непременно нужен второй, открывающий дверь в небытие. И он добавил всё тем же ровным учительским голосом:

– Возможно, я тоже отсюда уеду. Вероятнее всего – навсегда.

<p><i>«Меж высоких хлебов…»</i></p>

Август, 1953 год


Из дневника пионера седьмого класса Виктора Афанасьева: «Сегодня в хатке я читал Ал. А. Бессонову свои стихи. А он мне – свои. У него, конечно, лучше. И рифма, и образы. Мне ещё нужно совершенствоваться. Когда он заканчивал читать своё, по радиоточке стали передавать старинную песню. Бессонов почему-то изменился в лице и замолк. Там были слова: “Меж высоких хлебов затерялося/ небогатое наше село”. И ещё – про беду, про то, что “застрелился чужой человек”. Я так и не понял, что произошло. Он вдруг сказал, что устал и поговорим в другой раз. И что если с ним случится какая-то беда, то я должен помнить: книги, которые здесь, на полке, должны стать моими. Зачем он такое сказал? И что может с ним случиться? Стало тревожно. Сходил к Мишке Земцову, рассказал. Он говорит – это неспроста, надо что-то делать. И пошёл к Бессонову в хатку – будто бы обсудить какую-то свою затею. Завтра узнаю, о чём у них был разговор».

<p><i>Устранить себя</i></p>

Август, 1953 год


Переставлял книги на полке Бессонов. Листал, встряхивая, нет ли в них забытых записок. Но одни закладки сыпались на пол. Мелькнула за окном чья-то тень. Зашуршала камышовая дверь. Земцов Михаил, по прозвищу «Мотик». Сокращение от слова «Бегемотик». Невысокий, плотный. Основательный парнишка. Что его принесло? Сел на табурет, кашлянул.

– Сегодня встретил Семеняку из Пуркар, у них в гирле сома видели. Предлагаю экспедицию – заготовить перемёт, крючки особые, приманку. А то он в Пуркарах за лето всех уток перетаскает!

Понимал Бессонов – никакого сома в Пуркарах не видели, «Мотик» его придумал. Зачем? Да уж не Виктор ли прислал?..

Но разговор пришлось поддержать. Перед уходом, в прихожей, споткнувшись о пустые вёдра, «Мотик» решил сбегать к колодцу. И, громыхнув вёдрами, умчался. Его не было минут пятнадцать. Наконец, явился, и не один – с Вовчиком, самым щуплым в их команде и самым мечтательным: он мечтал стать гипнотизёром.

– Посоветоваться хочет… Ну, а я пойду.

«Смешные мальчишки», – растроганно думал про них Бессонов, догадываясь, что они, поняв его состояние, страхуют его. Вот теперь Вовчик излагает очередную свою фантазию о том, что хорошо бы загипнотизировать моториста пассажирского катера, внушив ему маршрут: «Олонешты – Одесса». И скатать туда всей командой – вниз по Днестру в лиман, а затем по морю прямо в одесский порт.

…В хатке Бессонова, под лампой с накинутой на стекло промокашкой, третью ночь множились исчёрканные листки. Бессонов решил: уходить ото всех и навсегда без объяснений – нелепо. Уход – это поступок. Он должен быть понят. Кем? Лучией? Да, в первую очередь – ею. Она, конечно, всё перетолкует по-своему, но главные слова будут сказаны… Про то, что он, Бессонов, поддавшись сердечному чувству, чуть было не стал убийцей своей жены… «По неосторожности», – как сказали бы юристы… Очнувшись, понял: он не желал её смерти, он лишь хотел убить своё прошлое. Но нельзя убить прошлое, не убив себя.

Моё прошлое остаётся со мной, пока живу я, рассуждал Бессонов. Если оно мешает мне, значит, я сам стал на своём пути. И – должен устранить себя. Это высшее проявление свободы воли. Акт, утверждающий абсолютную независимость личности. Лучия не понимает и ненавидит эту, по её словам – «ницшеанскую абракадабру», но жене придётся принять её как прощальное слово мужа.

Да и кто бы мог здесь, в Олонештах, понять то, что он, Бессонов, сейчас конспективно набрасывает на листках из блокнота? Математик Григорий Михайлович? Химик Порфирий Никитович? В них обоих на педсовете, когда возник тот схоластический спор о классовом подходе к изучению языка, вдруг прорезался здравый смысл. Но – не более. Они всё-таки достаточно приземлённые люди. Остальные? Будут крутить у виска пальцем, намекая на его, бессоновское, безумие. А ведь в чём-то они правы. Да, когда безумен весь мир, человек с нормальной реакцией на это безумие – изгой. Этим «всем» хочется бросить в лицо слова из горьковской «Легенды о Марко»: «А вы на земле проживёте,/ Как черви слепые живут!/ Ни сказок о вас не расскажут,/ Ни песен про вас не споют!» Но «споют» ли про тебя, Бессонов? В чьей памяти останется твой облик, твой голос, твоя мысль, твой роковой поступок? Разве что в памяти этих смешных мальчишек, что толкутся день и ночь в твоей хатке. Вот снова кто-то тычется в дверь.

…Опять пришёл, топая, неуклюжий Мишка-Мотик. Взгляд-бросок в сторону письменного стола. Потом – в угол комнаты, где на гвозде висит ружьё с патронташем. Спрашивает, нужно ли ещё сходить в магазин? За эти несколько дней конвейер мальчишечьих визитов ни разу не останавливался. Бессоновские отговорки о «срочной работе» не прекращали изобретательную их фантазию: они предлагали то вылазку в окрестные гирла – ставить вентеря, то экспедицию вниз по течению, к лиману.

Но «срочная работа» в виде вырванных из блокнота, исписанных и перечёркнутых листков, шевелящихся от сквозняка и слетающих на пол, была зримой. Её надо было закончить. А закончить не удавалось.

Всё-таки главный человек, кому должен Бессонов объяснить случившееся, это Елена Гнатюк. Ведь она, скорее всего, понимает перемену его решения как отступничество. Как внезапную робость. Но в чём угодно его, Бессонова, можно обвинить, только не в робости! Как растолковать этой замечательной девушке, что сама ситуация сплела в один неразрывный клубок всё сущностное – разрушительную жажду жизни, чреватую смертью.

Нет, она этого не поймёт. Ей лишь нужно убедиться, что его чувство было подлинным. Именно она, Елена Гнатюк, сотворила его – рано расцветшей женственностью, простодушной своей привязанностью. Она сумела стать всем тем, на чём останавливался его взгляд, – мерцанием звёзд, синевой раннего утра, золотой рябью, бегущей по речной излучине… Как сказать ей об этом?.. Написать прощальное письмо? Увидеться и объясниться? Может быть, прийти на пристань, к позднему вечернему рейсу, которым она отправится в Бендеры? Услышать, как лопочут волны под днищем теплохода… Взглянуть на неё последний раз… И мысленно сказать всё то, что сейчас складывается в стихотворные строчки…Первые две – чужие, есенинские. Навязчивые. Но как точна их мелодия!

«Каждый день я выхожу на пристань,

Провожаю всех, кого не жаль…»

Надо оставить их заковыченными – в качестве переклички с классиком. А дальше – своё:

Но сегодня вечер так таинствен,

Так тиха беззвёздная печаль!…

Провожаю эту жизнь в туманность,

Вижу смерть в сиянье чёрных вод.

Ощущая горечь и обманность,

Восхожу на этот эшафот.

Да, конечно, пусть представит: подошёл, взял за руку, взглянул в глаза – они, карие, должны казаться сейчас чёрными.

И лаская бархатную руку,

Улыбаюсь чёрным двум лучам.

Смейтесь, волны! Пойте про разлуку!

Но другой я сердца не отдам.

Конечно, это безумие, если посмотреть со стороны, но пусть смеются над ним, зато останется след этого замечательного безумия.

Хохочите смешанным речам!

Смейтесь, волны! Пойте про разлуку!

Улыбаясь чёрным двум лучам,

Я ласкаю бархатную руку…

Но другой я сердца не отдам.

Похоже на публичную казнь. Но, может быть, через такое самоистязание и должен проходить человек, посмевший нарушить общественные запреты?!

…И тиха беззвёздная печаль,

Влажный вечер ласков и таинствен…

«Провожая всех, кого не жаль,

Я последний раз пришёл на пристань».

Написав концовку, Бессонов вдруг понял: всё остальное на множестве блокнотных листков бледно и неточно. Он резко встал, вырвал из блокнота исписанные листки, сгрёб черновики, смяв всё в один упругий ком, подошёл к буржуйке. Звякнула дверца. Чиркнула спичка. Бумага вспыхнула, шевелясь, сворачиваясь в чёрные жгуты. А когда рассыпалась серым пеплом, Бессонов спохватился: он сжёг и листок со стихами.

Но стихи продолжали звучать в нём – он помнил их от слова до слова. Он сейчас ощущал себя преступником, приговорённым к казни, и потому имеющим право на последнее желание. Какое? Ну, конечно же, – прочесть эти стихи той, для кого были написаны. Да, он знал, это невозможно. Судьба этих стихов – остаться пеплом. Но истончившаяся нить его жизни, может быть, и не оборвётся, если стихи услышит она, Елена.

…Снова – топот за дверью. Кто опять? Виктор Афанасьев пришёл. Хочет поговорить. О чём? Можно ли самому научиться писать стихи амфибрахием и анапестом или для этого нужно куда-то поступить?.. Взгляд широко расставленных глаз тревожно-внимателен. Он тоже первым делом посмотрел в угол, висит ли на гвозде ружьё с патронташем. Потом – на стол. Увидев захлопнутый блокнот, обрадовался:

– Вы закончили работу? Будем собираться в поход?

Медлил с ответом Бессонов. Спросил вдруг:

– У тебя по-прежнему хорошая память? Сможешь запомнить довольно длинное стихотворение с голоса?

– Не знаю. Давайте попробуем.

– Ну, что ж… Одно условие… Ты, разумеется, умеешь держать слово. Так вот, эти стихи кроме тебя должен услышать только один человек. Я назову его позже. Итак… Читаю первую строфу… А ты повторяй.

Бессонов читал только что сожжённые в буржуйке стихи, а Витька повторял их. Строфу за строфой. Когда закончили, Афанасьев прочёл их целиком, запнувшись лишь на слове «эшафот». Уточнил:

– В конце слова «д» или «т»?

– «Т», конечно, – кивнул Бессонов. – А теперь главная просьба, от выполнения которой ты можешь сейчас же отказаться: завтра, в девять вечера, отходит от пристани ночной теплоход на Бендеры. На нём, по моим расчётам, должна уехать Елена Гнатюк. Нужно выбрать удобный момент и прочесть ей эти стихи. А потом забыть их. Навсегда. Сможешь?

– Наверное.

Тут Витька замялся.

– Но я должен назвать автора?

– Нет. Скажи, что выполняешь просьбу известного ей человека. И – всё… Спасибо тебе, ты настоящий друг. Как, впрочем, и все остальные ребята в нашей команде.

* * *

…На следующий день к девяти вечера Афанасьев пришёл на пристань. Увидев в толпе Елену Гнатюк (она стояла с братьями неподалеку от осокоря, глядя на темневшую в воде шлюпку), Виктор отозвал её. Насторожённо хмурясь, она отошла с ним. Свет от фонаря на столбе, пробиваясь сквозь листву осокоря, скользил по её лицу, тёмные глаза блестели тревожно и вопросительно. Виктор сказал, что выполняет просьбу известного ей человека, и не торопясь, негромко и чётко прочёл всё стихотворение, видя, как дрожат её губы, догадываясь, что она хочет что-то сказать. Но услышал в ответ лишь сдержанное – «Спасибо». И, попрощавшись, ушёл.


Виктор всё сделал, как обещал, кроме одного: забыть эти стихи он не смог…

«Твой сын и – брат…»

<p><i>1</i></p>

Я ни за что не узнал бы их обоих спустя сорок лет, если бы не отец Михаил. Мы готовились снимать телесюжет о крещении, и батюшка, рассказывая о тех, кого судьба и любовь к истине привели в зрелом возрасте в лоно церкви, вспомнил двух прихожан, вот уже несколько лет замаливающих грех взаимной лжи. Какой именно? Отец Михаил, строго сощурившись, предупредил, конфиденциально наклонив ко мне благолепно-косматую, любовно расчёсанную голову, благоухающую цветочным одеколоном:

– Эта история не для телесъёмок, хотя и по вашей теме.

– Но почему?

– Они оба, мать и сын, поведали мне её на исповеди, и вряд ли согласятся, как это, к сожалению, принято сейчас на телевидении, публично обнажать свои души.

– С ними случилось что-то необычное?

– Суть ситуации в том, что сын, будучи подростком, однажды догадался: старшая его сестра на самом деле не сестра ему, а мать, родившая его в пятнадцать лет. А мнимая мать ему бабушка, решившая таким образом скрыть грех дочери.

Отец Михаил кротко вздохнул, приподняв брови домиком, и продолжил, сложив у наперсного, тускло блистающего креста ладони.

– Ребёнок рос во лжи и вражде, копил обиды, изводил свою настоящую мать всевозможными сценами. Она же, отягощённая двойственностью и будучи нетерпеливой по характеру, отвечала сыну вспышками ненависти. Можете представить мучительный путь, который привёл их, наконец, к нам. Поэтому я вас прошу…

– Я понял. Телекамера к ним не приблизится. У них здесь есть постоянное место?

– Да, в правом приделе, у иконы Божьей Матери.

И ещё два раза я приходил в эту церковь, уточняя сценарий своего телесюжета, всякий раз сворачивая в правый придел, к большой, аскетически тёмной иконе Божьей Матери, где сияла живыми огнями чаша, унизанная свечами. И как-то увидел их обоих: маленькую женщину в платке с мелкими чертами лица, в поношенной стёганой курточке и грузноватого мужчину с обнажённой лысеющей головой. В колеблющемся свете свечей их неподвижные, сосредоточенные лица казались загадочно нездешними, и я, искоса взглянув на них, не поверил: да они ли это? Может – случайное совпадение?

Но и те, кого я знал в студенческой молодости, сейчас были бы в таком же возрасте. Подойти? Спросить? Нет, неловко. Да и не здесь же. Может, у выхода, на крыльце? Но что я им скажу? Что я тот самый студент журфака, приходивший с их двоюродным братом к ним, в квадратно-серый, конструктивистский дом на Бауманской, в давние шестидесятые? Мало ли кто к ним тогда приходил, могут ведь и не вспомнить.

<p><i>2</i></p>

С Вадимом, щуплым, кудряво-лохматым одесситом, известным на нашем курсе острословом, мы делили комнату на семнадцатом этаже высотки МГУ на Ленгорах. Слушать лекции ездили на Моховую, почти всегда голодные (стипендия таяла в течение недели, в остальное время перебивались бесплатным чаем и хлебом в студенческой столовой), поэтому в выходные бодро навещали двух его тёток. Одну – на Красносельской, другую – на Бауманской.

«Красносельская», грустно-улыбчивая женщина в штопаной кофточке, выставив на стол нарезанную крупными кусками «Отдельную» колбасу, хлебницу и тарелку с печеньем, подперев щёку рукой, терпеливо слушала сбивчивые россказни о студенческой нашей жизни. Говорун Вадик увлекался, а спохватываясь, пинал меня под столом ногой, чтобы я, наконец, перехватив у него эстафету болтовни, дал ему поесть.

«Бауманская», торжественно-крупная, с короткой седой стрижкой, обычно говорила сама скрипучим, отдающим металлом, лекционным голосом – об очередных временных трудностях, переживаемых страной, о нехватке продуктов (она их называла «пищей»), о том, как в юности её революционное поколение «краснокосыночных» было счастливо, хотя жили впроголодь и спали на газетах (почему именно на газетах, я не понимал, а спросить стеснялся). Зато здесь на столе светилась тонко нарезанная сырокопчёная колбаса, отсутствовавшая в магазинах, и даже, страшно сказать, ослепляла розово-алым сиянием красная икра в хрустальной вазочке – признак роскоши, говорящей о принадлежности её владельцев к получателям кремлёвских пайков.

Её речи парализовали волчий наш аппетит. Мы с Вадимом вяло отхлёбывали чай, переглядываясь с четырнадцатилетним Виталием, которого звали укороченно – Талькой, и его тридцатилетней сестрой Маргаритой, они методично кивали после каждого длинного пассажа Елизаветы Сигизмундовны.

Наконец, сложив на столе жёстко накрахмаленную, ничем не запятнанную салфетку, тётя Лиза поднималась из-за стола со словами «Желаю вам, молодёжь, провести время содержательно» и удалялась в свою комнату неспешной поступью вдруг ожившего памятника. После чего первым набрасывался на еду Талька, за ним мы с Вадиком. Маргарита, надменно усмехаясь, демонстрировала нам железную выдержку – медленно готовила себе бутерброд с икрой и так же медленно, со вкусом поедала его.

Тут-то всё и начиналось.

Для затравки остряк Вадик, у которого я в то время был первым зрителем и ассистентом его актёрских эскапад, прибегал к испытанному способу: уморительно копировал мою тогдашнюю саратовскую привычку подставлять под подбородок ладонь ковшиком, чтоб затем отправить в рот просыпавшиеся крошки. Смеющийся Вадик, издавая булькающие звуки, тряс над столом рыжеватыми кудрями, предсказывая мне, такому экономному, пост министра сельского хозяйства, а себе – должность главного референта при этом министре. Затем, привстав и полусогнувшись, он протягивал мне развёрнутую салфетку почти картонной твёрдости – сейчас это был будто бы подготовленный им доклад, который мне надлежало прочесть на заседании Политбюро.

Сопровождал Вадик свой жест угодливо-наглой скороговоркой:

– Всё просчитано, товарищ министр, к концу пятилетки коммунизм будет на подходе, готовьтесь к встрече…

– А где план торжественных мероприятий? – как можно надменнее спрашивал я Вадика, поднявшись из-за стола и выпятив грудь. – Сколько духовых оркестров будет задействовано?

– Все! – радостно взвизгивал Вадим, и тут же наши голоса перекрывал резкий козлетон Тальки, вступавшего в игру песней:

– Утро красит нежным светом / Стены древнего Кремля, / Просыпается с рассветом / Вся советская земля…

Маргарита, запившая к тому моменту бутерброд чаем, ставила чашку на блюдце с выразительным звяком и на правах старшей прерывала представление:

– Прекратите глумиться! Вы даже не представляете, как им ТАМ трудно принимать решения! Такая огромная страна, столько проблем…

Её личико розовело от возбуждения, тонкие пальчики нервно перебегали от одной кудряшки к другой, проверяя, не слишком ли выбились из-под заколки. Талька, хихикнув, произносил: «Там-там-таРарам», – затем хватал с блюда пирожное с розовой нашлёпкой, запихивал целиком в рот, чем вызывал у Маргариты приступ педагогического гнева:

– Разве можно так вести себя за столом?!

– Не твоё дело, балда! – глухо бурчал в ответ Талька с набитым ртом.

– Как ты смеешь!.. Мне!.. Такое!.. Говорить!.. – кричала Маргарита, вскакивая из-за стола и потрясая зажатой в кулачок салфеткой.

– Талька, ты ведёшь себя не по-джентльменски, – выговаривал ему Вадим.

– Да кто она такая, что ей ничего сказать нельзя?! – отвечал Виталик, проглотивший к тому моменту своё пирожное. – Подумаешь, фифа! На своих ухажёров пусть кричит!

На крик из глубины квартиры, методично стуча шлёпанцами по лаковому паркету, появлялась Елизавета Сигизмундовна и, застыв в дверях у книжных полок, обрамлявших почти все стены гостиной, произносила бесцветно металлическим голосом:

– Молодёжь, вы ведёте себя странно.

– Он меня оскорбляет! – сообщала ей Маргарита.

– Виталий, ты должен уважать свою старшую сестру, – констатировала Елизавета Сигизмундовна. – Я уверена, тебе сейчас стыдно.

И, медленно повернувшись, она удалялась.

– Ничуть мне и не стыдно, – тихо бормотал Талька, глядя исподлобья на Маргариту с мстительным торжеством.

<p><i>3</i></p>

Обычно разряжал обстановку наш одесский лицедей. Рассказав новый анекдот («Опять пошлость!» – фыркала уже слегка остывшая Маргарита, шурша серебристой оболочкой шоколадной плитки), Вадик принимался копировать недавно отстранённого от должности Никиту Хрущёва. Хватал с дивана расшитую цветами подушку-«думку», подстёгивал её под свой просторный, болтавшийся на нём клетчатый пиджак, обретая в профиль упитанный силуэт бывшего руководителя коммунистической партии, медленно прохаживался вдоль квадратных, зашторенных сейчас окон и останавливался возле висевшей в простенке копии картины Лактионова «Письмо с фронта».

Покачиваясь с носка на пятку, Вадим оттопыривал нижнюю губу, почёсывал выпяченный живот, разглядывая изображённого с фотографической точностью фронтовика на солнечном крыльце и женщину с листком в руках, грозно вопрошал, косясь на нас с Талькой:

– Эт-то што за мазня? Хто разрешил? Ещё один быстрык-цынист? Какой такой Лактионов? Реалист? А почему вон у тохо фронтовика химнастёрка мятая? Ну и что, что раненый! Победитель не может быть в мятой химнастёрке, это принижает его подвих! Снять! Выгладить! Переодеть! Ишь развинтилась ынтеллихенция, развела быстрыкцынистов!

Наш с Талькой заливистый смех прерывала язвительная фраза Маргариты:

– Артист погорелого театра!.. Ты, Вадим, собираешься стать журналистом, а сам не отдаёшь себе отчёта в том, ради чего Хрущёв на выставке в Манеже затеял тот, не спорю – грубый, но очень своевременный разговор о нашей интеллигенции.

Кроша шоколад на мелкие дольки, она не торопясь отправляла их в рот, попутно объясняя нам, как далека интеллигенция от простого народа. Вадим же в преувеличенном изнеможении падал на диван, устало окидывал туманным взглядом грозно надвинувшиеся на него книжные полки и, подложив под спину «думку», кивал, соглашаясь, а дождавшись паузы, напоминал:

– В прошлый раз, Марго, ты клеймила такого-сякого Хрущёва за то, что он будто бы оклеветал Сталина. А сейчас тебе Хрущёв нравится.

– А ты не допускаешь, что один и тот же человек в чём-то может быть прав, а в чём-то нет?.. Да, он оклеветал Сталина, потому что понимал: дотянуться до сталинского уровня ему не дано. И в приступе зависти стал топтать его светлое имя.

– Прямо-таки ослепительно светлое!.. О чём ты, Марго?.. Вспомни, сколько было репрессированных!.. Даже тётю Лизу чуть не загребли, да вовремя Сталин умер.

– Я тебе запрещаю про маму… Она святая!.. Столько пережить и не сломаться!.. Да, из-за плохих исполнителей случались перегибы, Сталин сам же их выправлял. А жертвы были неизбежны. Без них невозможно такую огромную отсталую страну за короткий срок сделать индустриальной… Подняться в космос!..

– Да ради чего всё это?

– Ради счастья народа.

– Ну и какое оно было, это счастье? Жили впроголодь, тряслись от страха. И всё это ради ненасытных амбиций одного-единственного человека, заграбаставшего власть.

– Он был скромным. Он жил ради будущего счастья своего народа!..

Её пальцы, измазанные шоколадом, начинали дрожать, лицо розовело. Она говорила о том, что Сталин ещё вернётся в народное сознание со всеми своими подлинными заслугами, и все поймут: проживи он хотя бы ещё десять лет, коммунизм в нашей стране осуществился бы.

– Марго, ты же взрослая, как можно верить в такую сказку?

Примечания

1

касса маре (молд.) – комната для гостей.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3