* * *
Апрельское солнце клонится к закату, уже восьмой час и начинает темнеть, когда Саффи с Эмилем добираются наконец до улицы Сицилийского Короля. Странное дело: свет в мастерской горит, изнутри доносятся голоса, но стеклянная дверь заперта. Ну и что, у Саффи есть ключ! Она вставляет его в замочную скважину, радуясь, что сейчас увидит Андраша – и она видит его, со спины, за столиком в кухонном углу, с каким-то мужчиной, этот мужчина сидит лицом к ней, он ей незнаком, молодой, смуглый, усатый, с горящими глазами.
Услышав ее шаги, оба в бешенстве вскакивают – да-да, и Андраш тоже в бешенстве…
– Что ты здесь делаешь?!
– Как это что я… я…
Саффи умолкает, язык ее не слушается. Это дурной сон или, наоборот, дурное пробуждение от чудесного сна…
Андраш крепко берет ее за локоть, выталкивает во двор, притворяет дверь, не реагирует даже на восторженное “Aпy!” Эмиля…
– Прости, Саффи, – говорит он тихо и твердо. – Сегодня тебе нельзя остаться.
– Кто это? Андраш, что происходит? Кто этот человек? Я никуда не уйду, если ты не…
– Я скажу тебе завтра. Ты придешь завтра, и я все тебе скажу. А сейчас иди. Пожалуйста.
Не дожидаясь ответа, он уходит в мастерскую и захлопывает дверь перед ее носом. Ноги несут Саффи обратно на улицу Сены, но ей трудно было бы сказать, шла она, летела или плыла.
Несколько дней она дуется. Но как же он об этом узнает, если у него нет телефона? Саффи и раньше не раз пропадала, иногда надолго, причины на то бывали самые разные; как же быть уверенной, что на этот раз Андраш усмотрит в том, что она не появляется, упрек? Сам он никак не может с ней связаться. Даже не знает точно, где она живет. Ему никогда не хотелось знать подробностей о ее другой, буржуазной, жизни с мужем-флейтистом.
А Рафаэль-то как раз возвращается в воскресенье. Саффи невыносима мысль, что придется устраивать ему теплый прием, не помирившись с Андрашем. И в пятницу она идет в Маре.
* * *
Андраш один. Но распространяться о своем усатом госте он по-прежнему не намерен.
– Кто это был?
– Кто был?
– Перестань… Ты же обещал мне сказать.
– Эмиль, смотри, что у меня для тебя есть…
Это дудочка, маленькая оранжевая с зеленым тыква с прошлой осени: Андраш высушил ее и просверлил дырочки; он дует в нее – три воздушно-легкие ноты – и протягивает игрушку ребенку…
– Андраш!
– Саффи, у тебя ведь есть своя жизнь, так?
– Это разные вещи!
– Ладно, разные… Мы с тобой вообще разные, ты не знала?
– Я от тебя ничего такого не скрываю… Скажи, Андраш… это Алжир? Это то самое?
И мало-помалу, пустив в ход мольбы, пылкие уговоры, ласки – да, Саффи умеет пользоваться испытанным женским оружием, когда ей что-то очень нужно, – она добивается своего. Узнает, по правде сказать, даже больше, чем ей хотелось.
Она узнает, что человек, которого она любит, верит в коммунизм, как те русские, что надругались над ее детством в сорок пятом году.
– А я думала, ты против русских! Ты же поэтому уехал из Венгрии!
– Я против русских у нас. Но, Саффи, все евреи – марксисты, кроме хасидов. И почти все марксисты – евреи, начиная с самого Маркса! Смотри, все лучшие большевики – Троцкий, Зиновьев, Каменев, Гроссман! Это естественно! Коммунизм единственный говорит: евреи или не евреи, религия – дерьмо, опиум народа, с этим покончено, все будут думать головой.
Давешнего гостя зовут Рашидом. Андраш знает о нем совсем немного. Он активист и казначей французской ячейки ФНО. Ему двадцать пять лет, его мечта – поступить на медицинский факультет и стать хирургом. Он старший сын в большой семье, а два его младших брата погибли там, в Восточном Алжире. Мать на него молится. Его отца убили в 1945 году в Сетифе (Саффи об этой бойне слыхом не слыхала, не до того ей было 8 мая 1945-го, когда французские военные истребили сорок тысяч алжирцев за то, что те посмели потребовать свободы и для себя).
Постоянного адреса у Рашида нет. Он ночует то здесь, то там, никогда не остается в одном и том же месте две ночи подряд, чтобы не угодить в полицейскую ловушку. Вообще спит он мало, предпочитает ночь напролет пить кофе и беседовать о политике. Он редко смеется, но, уж когда смеется, застигнутый врасплох горьковатым юмором Андраша, зубы так и вспыхивают белоснежной молнией на его темном лице.
Это Рашид, зная, какое место занимает маленький мальчик, полуфранцуз, полунемец, в сердце его венгерского друга, притащил ему качалку со свалки в Обервилье… и страшно разозлился, когда Андраш вздумал благодарить. Между братьями это не принято.
Да, он признал Андраша своим братом в борьбе.
– Я – перевал, – говорит Андраш, имея в виду “перевалочный пункт”; Саффи непонимающе хмурит брови, и ему приходится объяснять ей: деньги, которые мусебилат – активистки ФНО – из квартала Барбес каждый месяц передают Рашиду, проходят ночью через эту мастерскую. А иногда и оружие. Так что в той первой шутке Андраша насчет бомбы в коляске была доля правды.
– Значит, ты помогаешь воевать? – пятится от него Саффи. – Эти руки – они держат кларнеты… и винтовки? Они убивают, эти руки? Я видеть тебя не могу!
– Саффи…
– Не трогай меня! Я ненавижу войну! Андраш! – Она кричит. На этот раз у нее самая настоящая истерика. – Я донесу на тебя в полицию!
Он бьет ее по лицу. Изо всех сил. Только один раз. Только чтобы она успокоилась.
И это действует… Саффи прижимает обе ладони к пылающей щеке.
Ошеломленный этим всплеском ярости у двух людей, которых он так любит, Эмиль выпускает из рук дудочку-тыкву и водит глазенками, не плача, смотрит то на нее, то на него.
* * *
Вот оно – они не говорят вслух, но оба это знают, – сегодня им наконец приоткрылась самая суть их любви, тайная, сокровенная ее сердцевина. Каждый любит в другом – врага.
Вот и пройден поворот.
* * *
Через день возвращается в Париж Рафаэль с подарком сыну – стенными часами с кукушкой – и находит Саффи не просто довольной жизнью, а сияющей; ему это бальзам на сердце.
Вечером, когда супруги чистят зубы, раздеваются, привычно готовятся ко сну, Саффи спрашивает Рафаэля:
– Ну как, хорошо прошли твои концерты?
– Да, хорошо… У меня было отличное дыхание… Никаких следов этого пакостного гриппа, благодаря тебе… Но в среду все-таки возникла одна проблемка…
– Да?
– Мы играли концерт Моцарта, знаешь, с дуэтом флейт… Я стоял напротив Матье, и вдруг, поди знай, с какой стати, посреди нашего соло мы встретились глазами и нас обоих одолел смех. Ужас! Ты представляешь? Когда смех разбирает, а надо сдержаться во что бы то ни стало, потому что музыку-то остановить нельзя! Ладно бы я был пианистом или виолончелистом, для них это еще не так страшно, но для флейтиста – кошмар… Матье покраснел как мак, трясется с головы до ног, в глазах смех, уголок рта дергается, – ну а я, понятное дело, чем больше на него смотрю, тем больше сам завожусь, пытаюсь думать о чем-нибудь другом – без толку, мне все кажется потешным… И знаешь, что я сделал?
– Что? – спрашивает Саффи, снимая с себя одну вещь за другой и вешая их на спинку стула.
– Я просто-напросто повернулся к нему спиной.
– А! – кивает Саффи. Она уже раздета и достает ночную сорочку из-под подушки.
– Блеск, правда? Публика, наверно, удивилась, но мы хоть смогли доиграть… Честное слово, Саффи, был момент, когда я думал, что придется остановиться… Страшно подумать, что бы было, представляешь? Нас ведь транслировали напрямую по радио…
– Я рада, – рассеянно бормочет Саффи, надевая сорочку через голову.
– Да, а уж я-то как рад!
Его голос вдруг меняется, снижаясь до областей желания.
– Иди сюда… – говорит он.
Берет жену за руку, привлекает ее к себе и погружает взгляд в два зеленых бездонных озера.
– Ты сейчас такая красивая, ты это знаешь? Ты становишься все красивее…
Он опускает руки ей на плечи, любуясь ими сквозь прозрачный жемчужно-серый шелк сорочки, и привлекает ее еще ближе.
– Понимаешь, – счастливо продолжает он, чувствуя, как встает, тычась в ее живот, его плоть, – я просто повернулся… вот так…
Он поворачивает Саффи, задирает ночную сорочку, обнажив бедра, и осторожно опрокидывает ее ничком на постель.
– Вот так, – шепчет он, прерывисто дыша, наклоняясь, покусывая ее затылок и медленно входя в нее, – я смог… играть дальше… дальше… и еще…
* * *
Неужели Саффи не чувствует за собой никакой вины? Как может она выносить эту двойную жизнь, день за днем, месяц за месяцем? Ведь одно и то же тело дарит она обоим мужчинам, неужели в ней ничто не протестует?
Нет – по той простой причине, что она любит Андраша, а Рафаэля никогда не любила.
Но ведь она лжет, и ее никогда не мучила совесть?
Нет.
Даже в ту минуту, когда она давала супружеские обеты перед мэром?
Даже. Церемония-то совершалась по-французски, а говорить на чужом языке – всегда немного притворство.
Но как же тогда с Андрашем?..
А! Это совсем другое дело! Когда двум любящим дан, чтобы объясниться, только один язык, им обоим чужой, это… как бы сказать, это… нет, если вы не знаете, боюсь, что не сумею вам объяснить.
XIII
С тех пор как Саффи рассказала Андрашу историю о плохо зарытых животных, с тех пор как поделилась с ним застрявшими в ее горле колыбельными, она по-настоящему стала матерью своему сыну. Теперь она видит, слышит, чувствует живущее рядом с нею маленькое существо.
А Эмиль ее любит. Он тянет к ней ручонки – “На ручки!” и, когда она поднимает его, обхватывает ножками талию, треплет ладошкой по щеке, гладит волосы, звонко чмокает мокрыми губами… И Саффи больше не страшно. Прижать к себе, зажмурившись, крошечное тельце. Зарыться носом в черные кудряшки, вдохнуть их аромат. Поцеловать – долгим, ласковым, нежным поцелуем – в затылочек. Прошептать на ушко: “мой малыш”, “мой милый”, а иногда даже, тихо-тихо, “mein Schatz”<Мое сокровище (нем.). >. Ей не страшно.
В доме на улице Сены Эмиль не дает ей скучать. Когда она занимается уборкой, он ходит за ней хвостиком из комнаты в комнату, крутится под ногами, тараторит, сыплет вопросами: его словарный запас растет день ото дня с головокружительной быстротой.
* * *
– А это что?
– Это пылесос.
– Пи-сос.
– Пылесос.
– Пи-ли-сос.
– А это что?
– Это…
Саффи ищет французское слово. Это не всегда удается. На этот раз она находит:
– Кувшин.
– Куфын.
– Кувшшшин.
– Кувшин.
– Да!
Это всё маленькие победы над неведомым и непонятным, над враждебным молчанием окружающего мира.
“Диди! Диди!” Пронзительный, возбужденный крик Эмиля всякий раз, когда на подоконник садится воробей или голубь. “Диди” – его собственное слово, придуманное уже давно, так у него называются птицы. Саффи сначала говорит: “Да!” – потом поправляет его, старательно выговаривая певучее французское слово, пти-ица, – но не Vogel, нет, не птичка ее, Саффи, детства – Kommt ein Vogel geflogen, та, что принесла в клюве письмецо от мамы, von der Mutter einen Brief – эта птичка наконец-то умерла.
* * *
Есть одна птица, которую они оба ненавидят, – та, что двадцать четыре раза в сутки высовывается из стенных часов, привезенных Рафаэлем из Швейцарии. Механизм у этих часов раздражающе точный, самый что ни на есть швейцарский; они никогда не отстают и не спешат даже на секунду в месяц; их тиканье – тик-так, тик-так, – невозмутимое, безжалостное, действует на нервы; в четверть каждого часа они делают “динь”, в половине – “динь-дон”, без четверти – “динь-дон-динь”, а когда большая стрелка замирает на двенадцати, звякает пружинка, открывается раскрашенная деревянная дверца, оттуда появляется раскрашенная деревянная птичка и, разевая раскрашенный деревянный клювик, твердит как заведенная свое “ку-ку” – до двенадцати раз подряд!
Когда Рафаэль играет на флейте, он не терпит никаких посторонних звуков, и часы повесили подальше от музыкальной комнаты – в детской. Часто от их звона посреди ночи Эмиль просыпается и плачет.
Невыносимо.
И вот, когда муж уезжает на очередные гастроли, Саффи снимает часы со стены и несет их на кухонный стол.
– Эмиль, иди сюда, милый, – зовет она. – Посмотри-ка… Где живет кукушка?
– Там. В домике.
– Верно… Молодец… А теперь смотри… Откроем дверцу… Видишь?
Щипцами для льда она выдирает кукушку из домика, как больной зуб.
– Да! – радуется Эмиль.
– Плохая кукушка.
– Да. Гадкая.
– А ты знаешь, что делают мамы-кукушки?
– Что?..
– Подбрасывают свои яички в гнезда других птичек, а сами улетают. Они не хотят растить детишек.
– А! Это не хорошо.
– Ну, как мы с тобой накажем кукушку?
– Побьем!
– Да! Побьем ее! Вот, держи… (Саффи протягивает ему пестик, которым она толчет чеснок.) Давай, бей ее! Вот так! Браво, Эмиль! Больше она не будет нас будить по ночам, да?
Под веселый смех они ломают часы, винтика на винтике не оставив.
* * *
Пусть нет больше кукушки, пусть по-прежнему шутят свои шутки стрелки шальных часов в мастерской Андраша, а время-то все равно идет. Для наших любовников и для всех остальных, в Париже и повсюду. Наступает Новый год, он зовется 1960-м и с первых же дней сулит грозы. Начинается и новое десятилетие: пятидесятые годы с их модой на “модерн”, бриолином, пластиком и нейлоном скоро отойдут в прошлое и будут казаться нелепыми и смешными.
Как же обстоят дела в мире на пороге десятилетия? Джон Фицджералд Кеннеди изо всех сил продвигает свою кандидатуру на пост президента США от демократической партии. Салот Сор, он же Пол Пот, закончив Сорбонну, возвращается в Пномпень, чтобы на практике воплотить усвоенные теории. Василий Гроссман заканчивает роман-эпопею “Жизнь и судьба” и еще не знает, что рукопись и все черновики, вплоть до ленты пишущей машинки, скоро будут конфискованы КГБ; до самой смерти писатель будет считать книгу уничтоженной. Альбер Камю пишет роман о своем алжирском детстве и тоже не знает, что он останется незаконченным; а ведь его жизнь скоро оборвется на автостраде на юге Франции. Никита Хрущев, стуча кулаком, похваляется новой атомной бомбой, мощностью в тысячу раз превышающей те, что были сброшены на Хиросиму и Нагасаки…
В Алжире тоже идет время, день за днем, месяц за месяцем. Под знойным палящим солнцем и под проливными дождями коренное население гонят с насиженных мест во имя Франции, жгут деревни, калечат и убивают со знанием дела и выставляют трупы на всеобщее обозрение для острастки. Идет шестой год войны. Мало-помалу крепнет в душах ненависть, разгорается пламя гнева, черствеют сердца, закаляется воля, множатся и вооружаются до зубов партизанские отряды…
В конце января возмущенные предательством главы государства генералы французской армии провоцируют новый мятеж в столице Алжира: вооруженные стычки, убитые и раненые на улицах, осадное положение. Во время подавления этого мятежа родится грозная Организация тайной армии: противозаконная и смертоносная сила, призванная сохранить Алжир французским любой ценой.
* * *
А тем временем много севернее, в городе, где живут наши герои, сыплет с серого неба снежная сырость.
* * *
Андраш внимательно следит за развитием событий и все чаще стискивает зубы. Стискивает он и кулаки и, чувствуя, как эти кулаки наливаются силой, понимает, что способен убить себе подобного.
* * *
Рафаэль же в это время на пике своей карьеры. Успех кружит ему голову, и он играет гениально. Когда он на сцене с флейтой – нет больше ни его, Рафаэля, ни флейты, улетучиваются старания и тяжкий труд, отступают на второй план тональности и темпы, даже композитор и его эпоха уже не важны, не о том сейчас, не о музыке музыка, великий исполнитель способен подняться выше частного явления, в сферу вечно и уже сущего: пальцы-язык-губы-гортань-легкие-диафрагма действуют сообща, у них нет иного выбора, ибо эта “Сицилиана” Баха есть суть, есть экстаз вне времени и места, божественная субстанция, в которую погружается Рафаэль вместе с публикой. Успех стал его естественной средой, воздухом, который он вдыхает и выдувает в свой инструмент. Точно чудесные зерна сыплет он ноты на ожидающую благодатную ниву и чувствует, как они прорастают, всходят, плодоносят в замерших сердцах, давая им пишу и умиротворение – давая смысл. Потом, разумеется, следуют почести, овации и дифирамбы, цветы и деньги, медали и дипломы… Но Рафаэль подсел на другой наркотик, не имеющий со всем этим ничего общего. Наркотик Рафаэля – свет в глазах слушателей, прекрасный пламенеющий свет, который говорит ему: спасибо за то, что мы побывали там ! Этот свет стал частью цикла. Без него Рафаэль играть не может и играет, чтобы его зажечь. Чем больше его любят, тем лучше он играет. Чем больше отдает, тем богаче становится, чтобы отдавать снова и снова.
Еще рано судить, унаследовал ли Эмиль музыкальность отца, но дыхание у него есть. В конце января, в свой день рождения, он единым духом задувает две свечи на пироге, и Саффи радостно хлопает в ладоши.
* * *
Столько миров – как могут все они уживаться на одной планете? Какой из них ценнее, какой истиннее, какой важнее узнать в первую очередь? Они переплетаются между собой, сложно, но не хаотично, сближаются и сталкиваются, противостоят друг другу и соединяются, есть причина всякому следствию, которое, в свою очередь, станет причиной и породит новое следствие, и так далее, и так далее, до бесконечности…
Плачевной в общем-то бесконечности, надо заметить.
* * *
В конце весны сам великий Рампаль приглашает Рафаэля в Ниццу, чтобы тот помог ему в создании Международной летней академии по классу флейты – в будущем одной из самых престижных школ в мире.
А Саффи, прежде чем отправиться к мужу на шикарную виллу, которую он снял для них в Сен-Тропе, гуляет в эти дни по Парижу с сыном и любовником еще дольше, еще свободнее, чем когда-либо.
* * *
Венсенский лес, воскресный день в конце июня. Они втроем играют в прятки – бегают с хохотом и визгом, запыхавшись, обливаясь потом, Эмиль счастлив, что Aпy и мама с ним и не заняты взрослым разговором, – потом углубляются по тропинкам в лес. Коляска осталась в прошлом: теперь Сицилийский Принц ходит ножками, хотя, бывает, передвигается, сидя на плечах у Aпy.
На узкой тропке им встречается французское семейство, тоже вышедшее в полном составе на воскресную прогулку: отец, мать, сын-подросток и дочурка-колобок. Они проходят, так и искря недовольством, точно в облаке статического электричества: “Жюльен! Пропусти даму!” – “Да держи же собаку, Франсуа! Напугаешь ребенка!” – “Обойди там, Сюзанна, ты не даешь пройти!” – “Как я обойду, там крапива!” – “Извиняйся, когда тебя пропускают!” – “Посмотри, у меня из-за тебя все ботинки в грязи!” – “Не смей так разговаривать с сестрой!”
Когда облако удаляется, Андраш и Саффи смотрят друг на друга и, весело смеясь, целуются. Эмиль тоже хохочет, не зная толком, что смешного, просто чтобы включиться в их веселье.
Под вечер, на обратном пути в Париж, малыш, сморенный усталостью, засыпает в вагоне метро на коленях у матери. Его ручонка, обнимавшая ее за шею, соскальзывает, бессильно повисая, рот приоткрывается во вздохе, головка откидывается назад, открывая отливающую перламутром нежную шейку.
Сидящая напротив дама в роговых очках умиленно склоняется к спящему ребенку.
– Какой он славный, – говорит она Саффи в расчете на слащаво-мазохистское взаимопонимание мамаш. – Они в этом возрасте такие трогательные!
– Нет, – спокойно, без улыбки отвечает Саффи. – Вы ошибаетесь, мадам. Этот ребенок – наполовину бош, маленький эсэсовец. В таком возрасте он уже убивает птиц…
Побагровевшая дама возмущенно встает и пересаживается на другое место.
– Зачем ты это сказала? – с усмешкой спрашивает Андраш.
– А что? Очень легко быть добренькими к детям! “Какие славные, какие трогательные”… Почему она не говорит, что ты трогательный? Или я? Мы что, не заслуживаем ее доброго отношения? Или… или вот он? – Она показывает глазами на старика мусульманина в чалме и джеллабе, который спит, скорчившись, в углу вагона.
– Саффи! – с притворным изумлением всплескивает руками Андраш. – Не может быть, неужели ты начинаешь видеть людей вокруг себя?
* * *
Середина июля, конец томительно-жаркого дня, густо-желтый, как суп, воздух. Блуждая по улочкам квартала Шаронн, почти им незнакомого, они выходят наобум на площадь Сен-Блез. Там, у террасы обшарпанного кафе, два музыканта наяривают избитые мотивчики. Надо же! Четырнадцатое июля, они и забыли! Скоро начнутся танцы на улицах, фейерверк, ракеты, петарды – весь город будет веселиться.
Саффи смотрит. Ничего особенного, скромные радости рабочего Парижа. Музыканты – один с трубой, другой с аккордеоном – немолоды и плохо одеты; музыка, однако, звучит, и кто-то уже танцует на мостовой, кружат две пары лет по сорок, несколько женщин топчутся друг с другом, группка подростков вертится вокруг, с глупым видом подражая старшим.
На Саффи вдруг наваливается усталость – и не от долгой ходьбы под июльским солнцем – нет, эта усталость давняя, неискоренимая. У нее подкашиваются ноги. Руки опираются на плечи сына. Маленький Эмиль стоит, прижавшись к ней, и тоже смотрит. Не рвется к мальчишкам, играющим на тротуаре в шарики и в бабки.
Саффи гнетет, душит, сковывает все вокруг – такое… почти нереальное. Ей кажется, достаточно малости – дунет ветер, попадет пылинка в глаз, кто-то наступит кому-то на ногу, – и все всё поймут и разойдутся в разные стороны, бранясь, цедя ругательства и сплевывая на землю. Ненависть, ненависть и отчаяние… Ее тело мало-помалу захлестывает волна расплавленного свинца, да, опять ее сковал все тот же Blei, не шевельнуть ни рукой, ни ногой, и вальсы Штрауса через пень колоду, и женщины шерочка с машерочкой, а она опять мертва, и ничего из ее новой жизни нет и не было, ни Парижа, ни лета, ни Рафаэля, ни Андраша, ни Эмиля…
Чувствует ли Эмиль, что мать его мертва, понимает ли, почему так медленно, судорожно сжимаются ее пальцы на его плечах?
Пошатнувшись от нереальности, она хватается за руку Андраша, а тот, неверно истолковав ее движение, отводит Эмиля к стулу на террасе, поворачивается к своей спутнице, заключает ее в объятия и кружит в вальсе, это выходит у него так естественно, так романтично, время от времени он обдувает ее лоб, чтобы не было так жарко, – ах! спасибо Андрашу, еще раз ему спасибо, жуть небытия отпускает: движение вновь становится движением, а не прикинувшейся неподвижностью, застывшие руки и ноги слушаются, следуя простенькой мелодии вальса, оркестр играет, ум-па-па, ум-па-па, мгновения оживают и возвращаются на свои места в действительность, события несутся вскачь и вприпрыжку, сообщая: мы непременно произойдем и ничто нас не остановит, кружатся пары, льется музыка, раз-два-три, раз-два-три, звучат три такта, безмятежно и без перебоев… О! Когда руки Андраша обнимают ее талию, она, Саффи, могла бы вальсировать до скончания века!
Танец кончается, и она, вся мокрая, с блестящими глазами, падает на стул рядом с Эмилем. Андраш заказывает напитки – пиво, лимонад, яблочный сок, гуляем! – и они сидят до сумерек, глядя на музыкантов и на танцующих.
– Почему они все танцуют? – спрашивает Эмиль.
– Празднуют Революцию, – отвечает Андраш.
– А что такое ри… люция?
– Это когда людям отрубают головы, – говорит Саффи.
– А почему они танцуют, если им отрубают головы?
* * *
На следующее утро на Елисейских Полях генерал де Голль принимает с размахом организованный военный парад. От пятисот самолетов (в их числе новейшие реактивные “Мистэр”, “Супер-Сабр” и “Вотур”) стоит оглушительный гром. Прибывшие из Алжира парашютисты в красных беретах и смуглые харки, военнослужащие-алжирцы, в камуфляже маршируют под восторженный рев толпы.
Тем же летом 1960 года в Париже, Лионе и Дижоне с согласия де Голля будут гильотинированы восемь алжирцев – членов ФНО.
* * *
Саффи проводит весь август на вилле в Сен-Тропе. Она играет в воде с Эмилем. Визжит и хохочет, когда он брызгается. Часами помогает ему лепить башенки песочных замков… Она не возвращается в детство, нет – это и есть ее детство, впервые сейчас ей открывается его беззаботность, его игры. Спит она тоже как дитя и видит во сне Андраша почти каждую ночь. Рафаэль всю неделю работает в Ницце, а на уик-энд мчится к семье. Он радуется, видя Саффи загорелой и сияющей.
– Ты расцвела, – говорит он ей.
А как же может быть иначе?
Ей хорошо, и так продолжается до осени.
* * *
Но в конце ноября возвращается бессонница, а с ней сонм призраков. И однажды в мастерской Андраша ей становится совсем худо.
Не в состоянии читать, она уходит за красное покрывало и ложится на диван. Прикрывает глаза рукой. Андраш, усадив Эмиля за верстак наклеивать на картонку кусочки пробки, идет к ней.
Он кладет голову Саффи к себе на колени – и, как тогда, в день печати ангела, изучает ее лицо своими мозолистыми и ловкими пальцами.
– А это что такое? – спрашивает он, касаясь двух морщинок, залегших от тяжелых мыслей между бровей Саффи.
– А это, – говорит Саффи, – это память об отце.
Слова вырвались сами собой. Как она могла это сказать? Теперь придется объяснять. Андраш ждет. И она лепечет первое, что приходит на ум:
– Мой отец работал в войну у Байера, поэтому, когда у меня болит голова, я всегда вспоминаю его.
Андраш чувствует: она лжет. У него на эти вещи какое-то шестое чувство. Он не знает где, в какой части фразы притаилась свернувшаяся змея, знает только, что в эту минуту он удаляется от Саффи со скоростью падающего метеорита. Ему совсем не хочется ее расспрашивать.
– У Байера? – повторяет он без всякого выражения, почему-то выхватив из фразы именно фамилию.
– Да, да… знаешь, в Леверкузене, большой химический завод… Он занимался… как это… анестезия?.. чтобы убивать боль… вот, и один друг устроил его к Байеру, чтобы ему не идти в армию. То есть я хочу сказать, он был в армии, но служил там, его не отправили на восточный фронт, из-за глухого уха.
Саффи уходит от ответа, уходит. Это бегство. Андраш больше не слышит ее, он слышит только звук убегающих шагов.
– … И поэтому в сорок пятом мы не могли уехать. Понимаешь? С каждым днем русские все ближе, и все уходят, тысячи… как это… Fluchtlinge, люди, которые бегут, в холоде, в снегу, кто на поезде, кто в санях, кто пешком, без ничего, голодные, дети и старики падают и умирают на дороге, лошади падают и умирают, женщины рожают прямо на снегу, на глазах у детей, люди тащатся отсюда туда и оттуда сюда. – Андраш знает все это, знает, и Саффи знает, что он знает, зачем же она ему рассказывает? – Но мы должны оставаться в нашем доме, потому что отец жив, он вернется, а если мы уедем, как он нас найдет? Вот и мы остались и ждали, а потом наконец… в сентябре он вернулся.
Стиснув зубы, Андраш выходит. Немного погодя он возвращается, приносит травяной чай с медом.
– Отдыхай, – говорит он. – Солнце вышло, я пойду прогуляюсь с Эмилем. Мы сходим к Сене, поиграем на песочной горке. Спи, Саффи.
Они бегут по набережной, держась за руки, один – большой, светловолосый, другой – маленький, в черных кудряшках; потом Андраш сажает Эмиля на плечи, бежит с ним вприпрыжку, мурлыча себе под нос, сочиняет песенку:
Папа мой –
буржуй большой.
Бабки-деды – мироеды,
Мне таких не надо!
– Дайте шоколада! – подхватывает Эмиль, звонко хохоча, и они вместе поют с начала. А ребенку ведь нет еще и трех лет.
Папа мой? Буржуй пребольшой!
Бабки-деды? Богачи и мироеды!
Мне таких не надо! Дайте шоколада!
Взрослый и маленький придумывают все новые варианты, карабкаясь на песочную горку и съезжая вниз на сложенных картонных ящиках.
Позже, когда они с Саффи идут домой, Эмиль повторяет песенку. Саффи не знает, возмущаться ей или смеяться, хихикает, закрывая ладошкой рот. Она наказывает сыну никогда, ни за что, ни в коем случае не петь этого дома при отце. И на ходу крепко прижимает мальчика к себе.
* * *
– Иди сюда, мой хороший…
Эмиль теперь сам, хоть и помогая себе руками, взбирается по ступенькам на мост Искусств.
– Посмотри-ка…
Саффи достает из сумки плюшевую лапку.
– Давай посмотрим, поплывет она или потонет!
– Давай! – соглашается малыш.
– Ты бросишь или я?
– Я!
– Договорились, бросай!
Лапка летит вниз, без брызг уходит в зеленую, маслянистую воду Сены, всплывает.
– Плывет! Плывет, мама!
– Скажем лапке “до свидания”?
– Дидань, апка! Дидань!
– Счастливого пути!
– Сисли ути!
XIV
В декабре 1960-го де Голль отправляется в поездку по Алжиру, ожидая, что она станет триумфальной: ведь он обещал французскому народу референдум по алжирскому вопросу в следующем месяце. Но повсюду, где бы он ни появился, разъяренные “черноногие”<Так во Франции пренебрежительно называли французов, живших в Алжире до провозглашения независимости. > встречают его демонстрациями протеста, а в столице солдаты сгоряча открывают огонь по толпе: сто убитых и пять с половиной тысяч раненых. Раздосадованный президент вынужден сократить визит.
Решительно, дела принимают скверный оборот. Положение еще осложнится, прежде чем его удастся улучшить, после чего оно ухудшится вновь, ну и так далее.
* * *
Сицилийскому Принцу исполнилось три года.
Саффи и Андраш решили наконец, что мальчик уже слишком большой, чтобы можно было предаваться любовным утехам в его присутствии, даже если он их только слышит. Теперь, когда мама с Апукой заняты за красным покрывалом, Эмиль уходит играть во двор. В доме у него столько друзей, что он никогда не остается надолго один.