Он поднимается первым. Он, Андраш, идет за ребенком, уже захлебывающимся в плаче, и, вернувшись, кладет его между ними на диван. Эмиль, узнав запах матери, тянется к ней и тотчас утихает.
– Смотри-ка, – говорит Андраш, – как он любит маму.
Рука Саффи накрывает головку ребенка. Мягкая округлость макушки как раз умещается в ладони. Ее пальцы поглаживают черные кудряшки, так похожие на кудри Рафаэля. От слов, произнесенных Андрашем, у нее что-то странно вздрогнуло внутри.
– Ты красивый, – шепчет она Андрашу.
– Нет, – отвечает Андраш. – Это ты красивый.
Вслед за апрелем приходит май. Саффи парит в облаке счастья, и ее сыну тоже хорошо от этого: теперь, когда она пеленает его, купает, кормит, ее руки обращаются с ним бережнее и ласковее, чем прежде. И кроха проникается доверием.
Рафаэль, бывая в Париже наездами, радуется.
Ночью между ними ничего не меняется: в постели с мужем Саффи пассивна, как всегда, – но, говорит себе Рафаэль, нельзя желать невозможного. Его брак не хуже любого другого. Вот Мартен и Мишель, например, вечно ругаются из-за денег. А у меня – посмотрите только на мою жену, на сынишку, какими они выглядят счастливыми!
Она в самом деле счастлива, Саффи. Она купила в “Бон Марше” жардиньерки для окон в гостиной и разноцветные герани. Сейчас Эмиль сидит подле нее на ковре среди бархатных подушечек, а она, высунув обнаженные руки в окно, осторожно обрывает засохшие листочки. Легкий весенний ветерок овевает ее лицо. Она вдыхает аромат цветов, которые сама посадила. Она живет в каждом своем движении, знает, что белая дуга ее рук над цветами красива, а пальцам приятно перебирать зелень… это и есть счастье, правда? Если и существует другое определение, я его не знаю. Ее голова перестала быть запертым темным чуланом, населенным ужасами прошлого, в котором мы с вами побывали, – теперь это место, вполне пригодное для жизни. Саффи приемлет настоящее, потому что каждая секунда этого настоящего приближает ее к новой встрече с Андрашем. Бессонница еще мучает ее иногда, но ей выпадают и часы безмятежного сна.
Проснувшись утром 29 мая, в день, когда де Голль должен официально взять бразды правления, она с недоумением обнаруживает, что выключатель снова не работает. Опять забастовка! Газовая плита тоже не зажигается, нельзя прокипятить бутылочки Эмиля. Ну и ладно… Ничего ее сыну не сделается, если он в четыре месяца разок попьет холодного молока. На душе у нее легко и радостно: Рафаэль в Англии, а завтра воскресенье и она пойдет с Эмилем к Андрашу.
Андраш приготовил им сюрприз: собственноручно сшитую сумку с лямками, чтобы Саффи могла носить ребенка на животе, как кенгуру.
И он показывает ей на прислоненный к стене в углу двора, возле общей уборной, велосипед-тандем – он откопал его в лавке старьевщика в одиннадцатом округе. Настоящая диковинка, теперь таких не делают, весь из железа и черной кожи. Просто чудо.
Он садится впереди, Саффи с ребенком сзади… и они едут. Эмиль, притиснутый к телу матери, совершенно счастлив; движение велосипеда убаюкивает его, он засыпает.
Андраш любит бродить по открытому Клиньянкурскому рынку; нередко он находит там всевозможные мелочи, которые могут пригодиться в работе. Но на этот раз далеко они не уехали: на полпути к заставе Клиньянкур бульвар Барбес перекрыт полицейским кордоном. Весь квартал оцеплен, улицы пусты, атмосфера предгрозовая. Притормозив ногой, Андраш смотрит на происходящее и хмурится. Саффи видит, как ходят ходуном его челюсти: он скрежещет зубами.
Она даже не может договорить. От одного вида людей в форме на нее напал столбняк.
– Что почему? – раздраженно переспрашивает Андраш. – Алжир. Ты что, газет не читаешь?
Саффи молчит.
– Ты что, не знаешь? – не унимается Андраш. – Идет война, Саффи.
Слово вырвалось у нее само собой. Это сильнее ее. Идет война – нет.
– Саффи! Страна, в которой ты живешь, воюет. Франция тратит сто миллиардов франков в год на войну в Алжире. Ты хоть знаешь, где это – Алжир?
Андраш почти кричит. Эмиль вздрагивает во сне и крепче жмется к матери. Обняв сына обеими руками, Саффи опускает глаза.
– Война кончилась, – произносит она упавшим голосом.
– Война не кончилась! – кричит Андраш. – В сороковом немцы вставили Франции, ей стыдно за те четыре года, и в сорок шестом она начала войну в Индокитае. В пятьдесят четвертом проиграла ее, вьетнамцы ей тоже вставили, опять стыдно, и через три месяца она начала войну в Алжире. Ты не знаешь?
Саффи, не поднимая головы, качает сына и ничего не отвечает.
Молчание становится тягостным. Наконец Андраш, тряхнув головой, закуривает “Голуаз”. Разворачивает велосипед. Глубоко затягивается, выдыхает дым вперемешку с яростью и жмет на педали: они едут назад, в Маре.
Первый выход не удался.
Им не придется выезжать на тандеме все лето. Французов и алжирцев находят зарезанными, изувеченными, с переломанными костями и засунутыми в рот половыми органами. То в одном, то в другом квартале гремят взрывы. Горят полицейские участки.
Возмущенная подобным надругательством над своими красотами, столица задействует для защиты все имеющиеся в ее распоряжении силы охраны порядка. С алжирцев (и с тех, кто имеет несчастье походить на них) не спускают глаз, их донимают проверками документов, задерживают по поводу и без повода, бьют, измываются, оскорбляют, сажают, хватают на улицах, заталкивают сотнями в гимнастический зал Жапи, в бывшую больницу Божон – пусть-ка почувствуют себя в этой стране дома, а то никак не желают понимать, что это и их страна.
Рафаэль, уезжая в турне по Южной Америке, советует жене не уходить далеко от дома. Саффи слушается: ей достаточно взглянуть на перекрестки, ощетинившиеся рядами солдат. С июня по сентябрь она только дважды привозит Эмиля в мастерскую в Маре, и оба раза ненадолго. Все остальное время она ходит как во сне, мечтает, мысленно разговаривает с Андрашем, задает ему вопросы и громко смеется его ответам. Стоит нагая перед зеркалом в полуденной жаре, не сводя прищуренных глаз со своего отражения, ласкает себя и представляет, что это руки Андраша. Возится с ребенком, ухаживает за цветами, занимается хозяйством.
В середине августа Эмиль научился сидеть. Саффи хлопает в ладоши, целует его в знак похвалы, с гордостью сообщает новость Рафаэлю по телефону.
Вот видите, Саффи теперь живет в жизни. Она больше не носит сына как узелок с тряпьем. По крайней мере, на сегодняшний день она ничем не отличается от множества родителей, самозабвенно пестующих потомство. Удивляется и умиляется вполне естественным успехам своего чада – обнаружив, например, что Эмиль умеет переворачиваться с животика на спинку и со спинки на животик или сам поднимает свою тяжелую головку и следит за ней глазами.
Она почти что стала обычной, как все, матерью.
Зато по-прежнему не совсем обычны слишком серьезные глаза Эмиля, и улыбается он все так же редко. Как будто размышляет о вещах, которых в его возрасте понимать еще не полагается.
X
К началу осени ФНО и АНД поуспокоились, видно, сообразив, что кровопролитие в метрополии вредит их репутации. Военных на улицах Парижа сразу поубавилось, и вот, в середине сентября, Саффи наконец решилась на целых полдня отправиться в Маре.
Но, добравшись до улицы Сицилийского Короля, даже она, никогда ничего вокруг себя не замечающая, волей-неволей вынуждена заметить, что происходит что-то особенное: толпа на проезжей части такая, что ей никак не пройти с коляской Эмиля. Под ногами что-то кружит: тысячи белых перышек. По мостовой что-то течет: ручейки крови. По всей улице разносятся непонятные и тревожные звуки: писк множества цыплят… Саффи чувствует противный холодок страха в животе. Обливаясь потом, она судорожно вцепляется в ручку коляски и принимается толкать ее изо всех сил, слыша вслед брань одетых в черное женщин. До ворот дома мастера она добирается на грани истерики.
К счастью, Андраш на сей раз один. Он обнимает ее, всматривается в лицо: что стряслось?
– Что там происходит, на улице? – срываясь на визг, спрашивает она.
– А! – понимает Андраш и успокаивается. – Ничего особенного. Праздник!
– Я думала, что… я… с коляской… Такой ужас… Что за праздник? Зачем убивают цыплят на мостовой?
– Это Йом Кипур. День Прощения.
– Я не знаю. Это французский праздник?
Андраш смотрит на нее, не веря своим ушам. Смотрит долго.
– Саффи! – выдыхает он. – Ты не знаешь?
Саффи качает головой. Нет, она не знает.
Лицо Андраша каменеет. Он хватает ее за руку и, оставив Эмиля в мастерской одного, буквально выволакивает на улицу. Большими шагами идет с ней сквозь толпу, так быстро, что ей трудно поспевать за ним; она спотыкается, оскальзывается на нечистотах, туфли ее облеплены перьями и куриными потрохами, перепачканы кровью. Андраш тащит ее через всю улицу Лекуф, там еще страшнее, форменное столпотворение: и вонь, и хриплые голоса, и грубый смех, и непонятные выкрики, ей плохо, плохо, пальцы Андраша железной хваткой стиснули руку, а ей бы заслонить глаза, заткнуть уши, зажать нос, ну зачем любимый так ее мучает?
Они выходят на улицу Розье. И тут, отпустив наконец ее руку, Андраш выпаливает азартно, нараспев:
– Саффи, смотри! Смотри! Смотри, Саффи!
Больше он ничего не говорит. Ждет.
И тогда, робко, нерешительно, глаза молодой женщины наконец всматриваются, постигая представшую им действительность. Голубые, красные, зеленые фасады улицы Розье. Надписи незнакомым шрифтом, шестиконечные звезды, лучистые символы… да, и круглые вышитые шапочки на детских головках… и женщины в париках… и длинные завитые пряди на висках у взрослых мужчин… бороды, черные кафтаны, широкополые шляпы…
У нее темнеет в глазах. Она не может ни говорить, ни дышать. Не смеет посмотреть на Андраша. Земля уходит из-под ее ног.
Андраш обнимает ее одной рукой за плечи, и они идут дальше, уже не так быстро. Обходят квартал. Возвращаются к мастерской по улице Фердинанд-Дюваль – раньше она называлась улицей Евреев.
Ну вот и все. Андраш запирает изнутри стеклянную дверь. Эмиль проснулся, но не плачет.
– Так это…
Саффи никогда не произносила этого слова по-французски. Она только слышала его, бесчисленное множество раз, из уст месье Ферра, или, вернее, Жюльена, тем летом пятьдесят второго, во время его беспощадных уроков любви и истории. Теперь она произносит его сама.
– …евреи?
Андраш не отвечает. Насвистывает. Ему заметно полегчало. Насвистывая, он идет в кухонный угол, ставит на плитку воду для чая. Издевательски тикают часы. У Саффи подкашиваются ноги, она бессильно опускается на стул и ждет, пока комната не перестанет кружиться вокруг нее. Когда она снова открывает рот, голос ее едва слышен:
– А… ты… ты… ты тоже еврей?
Андраш отвечает громким смехом. Смеясь, оборачивает к ней просиявшее лицо, ласковое и насмешливое одновременно. Видя, что Саффи заливается краской от смущения, он обрывает смех и откашливается.
– В наше время, Саффи, – говорит он, – когда немец спрашивает у еврея, еврей ли он, еврей прежде интересуется, почему немец задает такой вопрос.
Молчание. Потом:
– Саффи…
Долгая пауза.
– Ты еврей? Ты? – произносит она уже увереннее.
Всматривается в его лицо, что-то ищет на нем, отводит глаза, устыдившись, что ищет, потом всматривается снова, говоря себе: это то самое лицо, в которое она влюбилась.
– Ты еврей, да? – повторяет она в третий раз. – И ты меня любишь – меня?
Андраш кивает – только один раз.
– Я от тебя ничего не скрывал, – говорит он.
Саффи улыбается; ею мало-помалу овладевает странная эйфория. Голос ее становится прежним, низким и полнозвучным.
– Я тоже, – напоминает она, – ничего от тебя не скрывала… Не говорила тебе, что я непорочна.
– А это и так было видно.
– Что?
– Что ты непорочна.
Они приближаются друг к другу. Обнимаются. Целуются в губы по-новому неистово. Уходят на нетвердых ногах за красное одеяло, забыв про воду, которая уже закипает на плитке. Когда они возвращаются в мастерскую, вода уже вся выкипела, а дно кастрюли почернело.
* * *
– И ты ничего не замечала… Саффи, я тобой разочарован. Ты ненаблюдательная. Не смотреть на улице, не читать газеты – нехорошо, но ладно, бывает. Но это! – Изображая негодование, он берется рукой за свой член. – Этого не увидеть! Мой красавец, мой такой замечательный, который так тебя любит! И ты могла подумать, что такой у гоя? Нет, надо же! Ты меня обидела… Как бы мне тебя наказать? Даже не знаю, чего ты заслуживаешь за то, что ты такая… ненаблюдательная.
– Это потому, что я смотрю на него не глазами, – отвечает Саффи, подойдя вплотную к Андрашу и взяв в руку любимую плоть… – Я смотрю всем, всем, только не глазами. Прости меня за это. На коленях тебя умоляю.
Она опускается на колени перед его стулом и целует ему ноги.
– Прости… Сегодня ведь День Прощения, правда?
Смех Андраша резок, как удар хлыста.
* * *
– Ты… ты верующий? – спрашивает Саффи позже, когда Эмиль уже сидит у нее на руках и она кормит его с ложечки банановым пюре.
– Нет, – качает головой Андраш. – Нет, и никто в моей семье. Уже давно. Мы не ходили в синагогу. Бога нет, а мы Его народ… как это? Его избранный народ. Старая шутка. Очень старая.
* * *
Неделя за неделей проходит осень, и любовники понемногу рассказывают друг другу кое-что из своего прошлого. Обрывочно. Беспорядочно. Скупо. Продвигаясь по территории памяти как по минному полю. Каждый боится услышать от другого слова, которые станут для их любви роковыми.
* * *
Саффи узнает, что Андраш всего два года как приехал в Париж. Осенью 1956-го в Венгрии была революция: люди боролись за более свободный режим, независимый от Москвы. Только двенадцать дней продолжалось всеобщее ликование, а потом пришли советские танки.
– Мать сказала мне: уезжай скорей, пока граница открыта, завтра ее могут закрыть, не жди! Уезжай во Францию!
– А она?
– Она – нет. Она хочет жить дома со своими воспоминаниями, а бегать с рюкзаком на спине, прыгать на подножки поездов и прятаться – это не по ней.
Он уехал вместе со своим лучшим другом Йожефом, но того ослепили своим великолепием витрины Вены, и он решил остаться в Австрии. Андраш же не мог слышать немецкую речь и отправился дальше, во Францию, имея при себе только старый габардиновый плащ да большую сумку, куда сложил все свои рабочие инструменты.
Недели страха, голода и холода, медвежья болезнь, обледенелые поля, нескончаемые ночи, неприветливые Альпы, десятки встреч, полиция, пограничники, гостиницы, фальшивые документы, необходимость всегда хитрить, изворачиваться, лгать, опасаться… – все это теперь уместилось в три слова, в названия трех стран:
– Австрия, Швейцария, Франция. У матери есть родственница в Безансоне, она дала мне немного денег на первое время.
– Почему твоя мать хотела, чтобы ты уехал? – спрашивает Саффи.
– Потому, что в Венгрии все знают: может опять начаться то же самое с евреями. Это страна уж такая ультрасуперкатолическая… А ты – ты католичка?
– Да, – говорит Саффи. – Нет, – говорит Саффи. – Теперь я уже не знаю. Не думаю, нет.
Андраш узнает, как мать Саффи однажды ночью, чтобы отвлечь дочку от бомбежки, подробно описала, как ее оденут к первому причастию: платьице из белого атласа, белое покрывало из тафты, венок из белых цветов на голове…
Но ничего этого так и не было.
– Она жива?
– Нет. А твоя?
– Да… в Будапеште.
* * *
В следующий раз:
– Почему Париж? – спрашивает Саффи.
– О! Париж – это была мечта моей матери… Город Света в стране Просвещения… А оказалось – он темный и мрачный, Париж. И грязный. Отвратительный. Правда?
– Да. Отвратительный.
Они смеются.
– А ты? – спрашивает Андраш. – Почему Париж?
– Мой учитель, когда я ходила в лицей, в Тегеле. Он говорил, что Франция – страна свободы.
– Ха!
* * *
В следующий раз:
– А твой отец, – шепчет Саффи, – он умер?..
– Да. Погиб. С моим дядей.
– … Немцы?
На какую-то долю секунды Андраш задумывается. Сказать ей? Оба его деда и обе бабушки – да. Тринадцать их детей и внуков – да. Нацисты начали в Венгрии почти в конце войны, но, как говорится, сделать хорошее дело никогда не поздно: с мая 1944-го евреев в провинции, местных и беженцев, вперемешку, загоняли в гетто, и тем же летом (когда уже освободили Париж!) их истребили всех. Четыреста тысяч. Плюс сто тысяч цыган. Эйхман вычистил Венгрию… но не успел добраться до Будапешта: в августе Красная Армия перешла границу. А потом, осенью, – государственный переворот “Скрещенных стрел”, тоже фашисты, только свои, венгерские, и тут уж никакой пощады, тотальный террор, конец для двухсот тысяч евреев, уцелевших в столичном гетто.
Рассказать ей все это? В конце концов, думает Андраш, я вообще мог бы выдумать себе другую биографию. И соотечественники Саффи не сжигали бы моих соплеменников в лагерных печах. И у меня не было бы дядюшек и тетушек, дедушек и бабушек, каждого со своей формой носа, со своим изгибом шеи, со своим цветом глаз, со своими морщинками от смеха, с пулями в затылке, их лица не топтали бы сапогами… И я даже не был бы родом из Венгрии, и звали бы меня не Андрашем… Зачем рассказывать ей именно это, а не что-то другое? Только потому, что это правда? А какое, в сущности, эта правда имеет к ней отношение? Какие правды мы обязаны знать, а о каких можем позволить себе не иметь понятия? Могу я отмахнуться от чего-то, что произошло сегодня утром, но на другом конце света – или здесь, но в тысячном году? А Саффи – знает она хотя бы слово “Хиросима”? От чего , спрашивает себя Андраш все в ту же долю секунды, мы имеем право отмахнуться?
– Нет, – произносит он медленно и горько. – Моего отца убивали не немцы. Я не в обиде на немцев. Я в обиде на весь свет.
И он рассказывает ей только это: как двух братьев, его отца и дядю, схватили в конце декабря, когда они решились выйти из дому, чтобы раздобыть еды. Советские войска уже окружили город, о депортации речи не было; “Скрещенные стрелы” выработали свою методику истребления, больше до такого никто не додумался: они связывали евреев за руки по двое и расстреливали на берегу Дуная. Одна пуля на двоих. Экономия боеприпасов. Мертвый тянул под воду живого.
Андраш так никогда и не узнал, кому – отцу или дяде – досталась пуля.
– А ты? – спрашивает Саффи после долгого молчания. – Ты и твоя мать?
Им спасла жизнь консьержка, коммунистка, она прятала их за кучей угля в подвале арийского дома – гарантированно арийского, с арийской пробой, – когда Будапешт разнесли до основания два сошедшихся в схватке монстра: вермахт и Красная Армия…
– Как в Берлине американцы и русские, – говорит Саффи.
Андраш молчит.
– Тебе было сколько лет? – спрашивает его Саффи.
– Семнадцать.
– Значит… теперь всего тридцать?
– Тридцать, да.
– Я думала, ты старше. Тридцать пять, не меньше.
– Да, я знаю.
* * *
В другой день:
– А ты… твой отец от чего умер?
– Инсульт… Три года назад.
– Ты горевала?
– Не знаю…
Андраш не спрашивает больше об отце Саффи.
– А твоя мать… от чего умерла?
Долгое молчание. Пройдет почти месяц, прежде чем Саффи ответит ему.
* * *
Они живут как бы вне окружающего мира и оттого только острее этот мир воспринимают. С каждой неделей глаза Саффи открываются.
“Смотри, Эмиль!”
Эмиль теперь пряменько сидит в коляске. В десять с половиной месяцев, пытаясь поймать голубей на площади Вогезов, он делает первые шаги. Под аплодисменты Саффи и Андраша. Прохожие принимают их за обычную семью на прогулке. Но эти двое не совсем обычные: они необычно свободны и счастливы. Отстраненно и чуть насмешливо смотрят они на бедолаг-французов, которые спешат через сквер и головы не поднимут, чтобы полюбоваться оттенками тронутых ржавчиной листьев.
* * *
Им спешить некуда. Вдвоем они существуют в своем собственном времени. У Андраша нет расписания; он может, если надо, поработать ночью и выспаться днем. Саффи пересекает Сену – и за мостом Искусств она больше не мадам Лепаж, супруга знаменитого флейтиста (хотя в этой роли она теперь выступает безропотно и даже небездарно на концертах и званых обедах с Рафаэлем); она уходит вся, без остатка, в мир своей любви.
* * *
Они часто и подолгу гуляют по Парижу, даже когда идет дождь, шагают по улицам, разговаривают, останавливаются, молчат и снова шагают. Их излюбленные места – северная и северо-восточная часть города: предместье Сент-Антуан, кладбище Пер-Лашез, Бельвиль… Инстинктивно они избегают квартала Сен-Лазар и вообще Левого берега, где слишком многое связано с Рафаэлем. В хорошую погоду отправляются на тандеме в парк Бютт-Шомон, Эмиль уютно сидит в сумке-кенгуру на груди у Саффи. Иногда на городском транспорте добираются до окраин, открывают незнакомые места: высокие здания, пустыри, ухабистые улочки под просторным небом. Они бродят без всякой цели, впитывая особую жизнь дымящих заводских труб, грохочущих поездов, стелющихся по земле клубов пара.
А чаще всего они просто идут куда глаза глядят, катя вдвоем коляску. От их любви весело блестят камни мостовой, все становится на свои места, хорошеют даже обшарпанные стены и грязные дворы старого Маре.
* * *
Ноябрьским днем на кладбище Пер-Лашез, когда они сидят рядышком на каком-то надгробье и смотрят на крыши Менильмонтана, мягко поблескивающие шифером в дымке тумана, Саффи говорит это. Про свою мать.
Слов нужно совсем немного. Их можно произнести, если есть тот, кто их услышит. Андраш есть.
Она видела, Саффи. Она все видела. Она была в кухне с матерью, та гладила белье. Не электрическим утюгом, а старым чугунным, нагретым на плите, которую топили углем. Мать гладила, а Саффи складывала юбки и рубашонки сестер и братьев. Она была старшая. Если не считать старшего брата, но его не было дома.
– А где он был?
– Я точно не знаю. Он был на три года старше меня. Одиннадцать лет.
– Гитлерюгенд? – спрашивает Андраш ровным голосом, не сводя глаз с блестящих крыш Менильмонтана.
– Да, – кивает Саффи. – Конечно. С десяти лет это было обязательно. Ну вот, его не было дома, так что я самая старшая, восемь лет. А потом пришли русские. Мы с мамой услышали, как они колотят в дверь сапогами. Мама поставила утюг на печь. И побежала, чтобы увести маленьких. Спрятать. Я не знаю куда… Их было четверо, русских, с винтовками, и они громко кричали, все сразу. Они схватили маму и швырнули ее на пол в кухне, прямо передо мной. Взяли раскаленный утюг и приложили его… вот сюда, к груди. Их было сразу двое на ней. Она не кричала. Сжимала зубы, чтобы маленькие не услышали…
Саффи встает посмотреть, спит ли Эмиль в коляске, возвращается, снова садится рядом с Андрашем на надгробье. Глаза ее сухи.
Андраш спрашивает:
– Они ее…?
– Да.
– И тебя тоже?
– Да.
– А потом они ее убили?
– Нет. Нет. Она убила себя сама. Был ноябрь, как сейчас. Потому что стало уже заметно, что у нее будет ребенок, а отец вернулся только в сентябре.
Андраш наклоняется вперед, опираясь локтями о колени, и закрывает ладонями лицо.
– Она убила себя?
– Да. После русских она стала совсем другой. Как… как каменная. Больше не пела, почти не разговаривала, по ночам плакала, мы слышали… Ее нашел маленький Петер. Он был чуть старше, чем Эмиль сейчас. Он забрался в кухню, знаешь, вот так, на руках и коленках, и нашел ее. Он думал, что это она так играет. Все хотел встать, чтобы дотянуться до ее ног…
Несколько минут, долгих и серых, проходят в молчании. Саффи обнаруживает, что, оказывается, еще дышит, вбирает в легкие парижскую морось.
– Многие, – продолжает она наконец севшим голосом. – Не только моя мама. По соседству… пять или шесть, не меньше, я их знала. Открывали газ, или вешались, или принимали яд… Потом о нас заботилась соседка. Фрау Зильбер, мать моей подруги Лотты, которая погибла. Муж у нее тоже погиб, на фронте. Но… не знаю… Мама, наверно, рассказала ей про русских… Она… Фрау Зильбер… она стала злая со мной. Она била меня ремнем… по спине, по лицу… Она, по-моему, боялась… потому что это… случилось, и она… она боялась, что я нехорошая… Она не давала мне играть с маленькими, особенно с сестрами…
– А где теперь твои сестры? – спрашивает Андраш.
– Не знаю. Это кончено. Я не знаю.
Она снова глубоко-глубоко вдыхает сырой и серый воздух Парижа. Она здесь.
– А у тебя? – спрашивает она. – Есть братья и сестры?
– Нет, – отвечает Андраш. – Я один.
– Твоя мать, наверно, тоскует?
– Да. Думаю, да.
* * *
Позже, в благодатном тепле мастерской Саффи, склонившись над коляской, меняет Эмилю пеленки. Андраш стоит рядом, наблюдая, как она вытирает попку малыша, дует ему на животик, чтобы развеселить. Он смотрит на крошечный отросточек между ног ребенка, и мало-помалу его лицо становится отрешенным и жестким. Саффи, чувствуя в нем перемену, поднимает глаза.
– Моя мать, – говорит Андраш, – когда я уезжал, сказала, чтобы я не… если у меня будет сын, чтобы я ему не… не обрезал.
– Она так сказала? Почему?
– Чтобы… если опять начнется. Чтобы не узнали. Знаешь, как говорят? Лучше еврей без бороды, чем борода без еврея.
Саффи смеется; она тронута. Опускает глаза. Снова целует животик сына. И шепчет ему тихонько:
– Слышишь, Эмиль? Слышишь, что говорит твой отец? Мы оставим тебя так! Договорились?
И она шутливо поглаживает пальцем его крайнюю плоть.
* * *
Приближается Рождество.
21 декабря де Голль переизбран подавляющим большинством голосов: шестьдесят тысяч избирателей из восьмидесяти тысяч (это еще не всеобщие выборы) проголосовали за человека, посулившего решение алжирской проблемы.
* * *
Как он и обещал год назад, когда Саффи была беременна, Рафаэль купил елку и достал из стенных шкафов сохранившиеся с его детства шарики, гирлянды и игрушки.
Его мать упорно не желает встречаться с самозванкой. (Она вставила в рамочки фотографии внука, а те, на которых запечатлена невестка, разорвала и бросила в огонь.) Жалко, вздыхает про себя Рафаэль, даже печально, но что поделаешь. Лепажи с улицы Сены теперь полноценная семья, и Рождество они встретят в семейном кругу.
Саффи покупает все, что нужно для пирогов, и целых два дня в перепачканном мукой переднике стряпает Lebkuchen и Stollen, такие, как делала ее мать. Она украшает их сахарной глазурью, остроконечными миндалинками и цукатами. Затем, попросив у мадемуазель Бланш рецепт из “Элль”, принимается за приготовление индейки под соусом “фламбе-куантро”.
Вечер удался на славу. Саффи не составляет труда поддерживать разговор: она сегодня мила и покладиста, проявляет интерес к сплетням музыкального мира, которые рассказывает Рафаэль, смеется каждой его шутке. Эмиль восседает на новеньком высоком стульчике, смирно и на удивление неподвижно от начала до конца ужина, словно завороженный пламенем свечей.
В первый день Рождества, радуясь переменам, происшедшим с его супругой за год, Рафаэль отправляется играть со своим оркестром в театр на Елисейских Полях. А Саффи отправляется к любовнику.
* * *
Андраш смастерил для Эмиля игрушку-мобиль из деталей флейты и саксофона, которые ему не нужны. Он подвесил ее к потолку над тем местом у печки, где обычно стоит коляска. Эмиль тянет за веревочку, и блестящие клапаны и трубки качаются и звенят. Он смеется, дрыгает ножками от восторга и снова тянет: золото, серебро, ритм, блик, музыка. Они на диване, на старом продавленном диване, у которого все пружины выпирают и скрипят от каждого движения. Саффи лежит, головой на коленях Андраша, и они слушают подаренную им пластинку: это джазовая обработка Шуберта в исполнении флейтиста Хьюберта Лоу.
Саффи закрывает глаза. Кончиком указательного пальца Андраш рисует ее профиль, ведет легким касанием от начала волос по лбу вниз, к бровям, спускается по точеному выступу носа в ложбинку между ноздрями и верхней губой.
– Вот здесь, – говорит он, – ангел прижимает палец к губам ребенка перед тем, как ему появиться на свет – тсс! – и младенец забывает все. Все, что знал раньше, там, в раю. Поэтому он приходит в мир невинным…
Веки Саффи лениво приподнимаются, она хочет убедиться, что печать ангела есть на лице любимого, но взгляд ее невольно тянется к мерцающему голубому свету в пытливо изучающих ее глазах.
– Иначе, – продолжает, смеясь, Андраш, – кто захочет родиться? Кто добровольно пойдет в это дерьмо? Ха! Никто! Без ангела не обойтись!
– А когда она кончается, невинность? – спрашивает Саффи задумчиво, едва шевеля губами, к которым еще прижат палец Андраша. – Вот ты – невинный?
Андраш не отвечает. Его палец скользит дальше, по нижней губе Саффи в ямку над подбородком, задержавшись в ней на мгновение, рисует контур подбородка, безупречно прямую линию под ним, начало шеи, едва заметную выпуклость и наконец замирает в сокровенной и чувственной впадинке между ключицами.
– Знаешь, – говорит он, а музыка Лоу между тем смолкла, но пластинка еще крутится, и игла шуршит на пустых бороздках, – когда я увидел тебя в первый раз… Я знал одну вещь о тебе.
– Да? Ты знал, кто я?
– Нет… Не это… Но я тебя увидел и понял: вот. Вот женщина, думал я, которая не знает ностальгию.