Они боятся выходить без оружия. И правильно, что боятся.
Организация марша окружена строжайшей тайной, это должно стать неожиданностью. Только старикам и калекам позволено не выходить… и активистам ФНО, слишком хорошо известным полиции.
В первую среду, 11 октября – Андраш ушел только позавчера, – Саффи приходит на улицу Сицилийского Короля, зная, что еще рано. И все же для нее это шок.
Он сказал ей, что она может открывать дверь своим ключом и бывать в мастерской, если захочется, – но это невозможно. Мастерская без любимого, затихшая, замершая, ее как будто дразнит. Саффи неподвижно стоит во дворе, оглушенная жарой, ослепшая от сверкания труб и саксофонов в витрине.
Вернись, Саффи! – это бездна в ней зовет ее и манит в распростертые объятия. Warum willst du nicht kommen? Ich bin dein wirkliches Heim… In meinen Armen must du schцn schlafen… В моих объятиях ты должна уснуть, только я твоя обитель. Немецкий язык пробуждается в ее мозгу и терзает его болью, напевая издевательские колыбельные безумия: Guten Abend, gute Nacht …
Слава Богу, есть Эмиль. Он возвращает ее к действительности. Ее сын. Она смотрит на него с благодарностью. Живые, лукавые глазки, смоляные локоны (Рафаэль говорит, что пора их остричь), липкая ручонка цепляется за ее пальцы после ванильного мороженого, купленного у Бертийона и съеденного в тени под софорами на набережной Бетюн, липкий ротик целует ее и звонко кричит – нарочно, чтобы отвлечь ее от мрачных мыслей: “Я обожаю ванильное мороженое! Почти как тебя!”
Ради Эмиля ей нельзя сорваться, поддаться давнему мороку, стать снова тем, чем она была до Андраша, – соломинкой в мутном водовороте. Ради Эмиля она должна быть здесь, во Франции, в октябре 1961 года, и держать себя в руках.
С несвойственным ей прежде волюнтаризмом Саффи теперь слушает радио. Жадно впитывает “новости”. Стремится быть в курсе “событий”. Говорит себе, что так она ближе к Андрашу и что он наверняка одобрил бы ее, если бы был рядом.
А в следующую среду, 18 октября, возникает осложнение. Да еще какое.
Накануне вечером Рафаэль вернулся с репетиции поздно, насквозь мокрый и в растрепанных чувствах – он даже заикался от волнения. Саффи – она, поджидая мужа, гладила белье – ничего не могла понять в его сбивчивом рассказе: в семь часов, когда он садился в метро у Орлеанской заставы, начал накрапывать дождик, но все было спокойно; двадцать минут спустя, выйдя на перекрестке Одеон, он оказался в кромешном аду. Стена дождя падает с черного неба – бурлит и гомонит море мусульман – ревут сирены и слепят мигалки – голосят тысячи женщин – гремит гром – плачут дети – бьются стекла, дребезжат опрокинутые машины – хрустят черепа под полицейскими дубинками – вспышка молнии выхватывает из темноты окровавленные лица и белые от ярости глаза…
– В какой-то момент меня сбили с ног, – рассказывал Рафаэль. – Я выронил флейту, нагнулся за ней, и толпа меня чуть не затоптала. Ну и натерпелся же я страху! Ей-богу, Саффи, была минута, когда я думал, все, конец…
Бледный, еще не совсем опомнившийся Рафаэль взял из рук жены полотенце, вытер лицо и рухнул на диван. Вновь и вновь он переживал этот ужас, какофонический хаос, терзавший его уши пронзительным женским визгом, воем полицейских сирен, тысячекратно повторенными выкриками – “Алжир алжирцам! Алжир алжирцам! Алжир алжирцам!”, – наэлектризованные яростью тела, стиснувшие его со всех сторон, локти-колени-ноги-головы-плечи вперемешку, все куда-то несет с бешеной скоростью – а потом жуткое ощущение пустоты в руках, в душе, когда у него вырвали футляр с Луи Лотом, и, нагнувшись, он увидел его под этой свалкой, в сточном желобе, в грязи, в воде, и чьи-то ноги пинали его как мяч.
– Понимаешь, Саффи, – говорил Рафаэль тихо и медленно, как во сне, глядя в пространство и все еще видя перед собой давешний черный ад, – моя борьба – музыка. Я ведь тоже делаю мир лучше, когда играю на флейте. Это все, что я могу. Конечно, в мире всегда будут несправедливость, войны и бунты, и каким-то людям приходится жертвовать своим счастьем, чтобы их дети могли надеяться на лучшее будущее. Но счастье и красоту кто-то должен воплощать здесь и сейчас. Это ведь тоже политический акт – дарить их миру. Это даже политический долг для такого, как я, баловня судьбы, которому жизнь дала все – деньги, здоровье, талант… И когда я почувствовал, что теряю мою флейту в этой сутолоке… понимаешь, я как будто потерял все, смысл моей…
Она ее не слышала. Она вообще не слушана Рафаэля. Сидя рядом с ним на диване, она рассеянно поглаживала его руку и кивала головой. Все это время в ней бился один неотступный, как наваждение, вопрос: “Что с Андрашем?”
Она не решилась при муже слушать радио – это было бы все равно что признаться в любви к другому, – а Рафаэль был так потрясен пережитым, что ему даже в голову не пришло включить новенький телевизор.
Супруги легли спать.
Саффи не сомкнула глаз в эту ночь.
Наутро – снова гроза, гром и на диво ледяной дождь, – а в квартире полярный холод. Радиаторы не включаются: опять бастуют электрики и газовщики. Ни отопления, ни радио, ни горячего кофе. И в очередной раз создается впечатление, что погода в сговоре с политикой.
Хмурый, мрачный, злой на весь свет Рафаэль ушел к десяти в студию звукозаписи. А Саффи с Эмилем в непромокаемых плащах и резиновых сапожках побежали под проливным дождем к мосту Искусств. Вот они и у Сены.
Но дальше пройти им не удается: дорогу преграждает полицейский кордон. Река сегодня – запретная зона. Напряжение матери и парализованного страхом города передается Эмилю, и он начинает плакать.
– Но мы же идем к Aпy! – жалобно объясняет он полицейским. – Сегодня среда! – И, натолкнувшись на стену совершенно немецкой невозмутимости, поворачивается к Саффи: – Почему они нас не пускают, мама?
– Пока не знаю, – отвечает Саффи. – Подожди немного.
В следующее мгновение взгляд ее привлекает что-то у самой воды, что-то раздутое, сине-лиловое, только что выловленное полицейскими из реки. Схватив Эмиля в охапку, она изо всех сил прижимает его лицо к своему животу, как это делали на ее глазах другие матери… тогда… там… не давая детям увидеть то, что увидели они сами.
– Знаешь, мама, – говорит Эмиль на обратном пути, – когда дождик капает мне на щеки, я всегда думаю, что я плачу. А ты тоже, когда была маленькая?
– Да, Schatz. Я тоже, когда была маленькая.
Вот ведь странный народ эти алжирцы – у них такие чудесные пляжи, а плавать они не умеют; просто удивительно, до чего легко их утопить. Тем более ночью, да еще в жуткую грозу. А если вдруг кто умеет плавать, так можно и помочь, на то есть пули.
Такой смертью умерли несколько десятков алжирцев в Париже и его западных пригородах в ночь с 17 на 18 октября 1961 года. Утонули, с пулями в голове или без, – как отец Андраша.
Еще несколько десятков, в их числе Рашид, были найдены в лесопарковой зоне на окраинах Парижа – они висели на деревьях, которые всю осень не расставались с листвой, а этой ночью лишились ее в одночасье. В петле – как мать Саффи.
А еще десятки были забиты до смерти в самом центре Парижа, на острове Сите, в подвалах полицейской префектуры.
Но не все участники мусульманских демонстраций в Париже и пригородах погибли в эту ночь – далеко не все. Несколько тысяч лишились всего-навсего паспортов, которые были порваны. Пятнадцать тысяч пятьсот тридцать восемь человек арестовали и доставили во Дворец спорта у Версальской заставы. Там им попросту было приказано пройти, заложив руки за голову, сквозь строй полицейских, вооруженных дубинками и плетьми, а также тяжелыми башмаками и ружейными прикладами. Эти отделались выдранными клоками волос, переломанными ногами и руками, травмами черепа, а кто лишь синяками на спине; даже те, кто прошел эту процедуру дважды, остались живы – по большей части.
Наконец, еще несколько сот алжирцев в эту ночь бесследно исчезли. Возможно, они не погибли – всегда надо надеяться на лучшее. Может быть, им просто осточертела жизнь в зловонных бидонвилях и они решили махнуть за лучшей долей на Таити. Это ведь тоже Франция.
К следующей среде, 25 октября, почти все трупы мусульман выловили и Сену вернули парижанам… Но Андраш все еще не появился в своей мастерской на улице Сицилийского Короля.
В среду, 1 ноября, – наконец-то, наконец! – он дома.
Он постарел лет на десять. Черты заострились, лицо осунулось и подергивается от тика. Он стискивает челюсти, непрестанно скрипя зубами, и курит сигарету за сигаретой. Не поднимая глаз, срывающимся от ярости голосом он рассказывает Саффи, как похоронили вчера Рашида. Его изувеченное тело было найдено без одежды и без документов, так что его записали как “неопознанного мусульманина” и закопали вместе с шестью другими такими же в общей могиле № 97 на кладбище в пригороде Тиэ. (Какая разница, документы у него все равно были фальшивые, и звали его не Рашидом.)
О том, что делал он сам в эти двадцать четыре дня их разлуки, Андраш не рассказал ни в тот день, ни потом, никогда.
“Полно, не плачь, как говорит музыка”.
XVI
Слабы мы, слабы и малодушны, и так устали, так устали.
Слепы мы и немы, собственными руками зажаты наши глаза, собственным криком закупорено горло.
Нам не дано исцелить нашу боль, мы можем только передать ее другому, как наследство. На, возьми, дорогой.
Так мы и идем смешной хромающей походкой, как же иначе, если одной ногой мы в наших маленьких историях, другой в Истории века.
Как тяжко знать… Знать – что? Вот, вот (указующий перст), смотри! Вот где ты сделал не то, пошел не туда, вот откуда все зло. Не его ты должен был встретить, а кого-то.
Головокружительный произвол наших путей. Безумное переплетение наших побуждений. Калейдоскоп недоразумений между нами.
Еще два года проходят, в маленькой истории, как и в большой.
Война унесла жизни тридцати тысяч французов и почти миллиона алжирцев к тому времени, когда в марте 1962 года были ратифицированы Эвианские соглашения и бывшая колония получила наконец независимость.
Алжирцы после этого, естественно, становятся собственниками своих земель, в том числе и обширных виноградников, первым владельцем которых был в конце XIX века господин Трала, дед Рафаэля Лепажа.
В Алжире после этого завязывается борьба не на жизнь, а на смерть между различными военными и политическими группировками. Экономика дышит на ладан, демонстрации сумбурны и непоследовательны; выборы приходится отложить. Сбываются предсказания Саффи, а не Андраша: в стране мало-помалу устанавливается бюрократическая коррумпированная диктатура.
Десятки тысяч харки – по самым приблизительным подсчетам от ста до ста пятидесяти тысяч – расстреляны за коллаборационизм. Могилы они копают себе сами – как евреи в Бердичеве. Перед тем как убить, их заставляют проглотить свои боевые награды. Отрезают половые органы и бросают собакам.
Но не одних только харки истребляют, отнюдь. В Оране, например, почти сразу после провозглашения независимости алжирцы бросились захватывать дома; в результате были убиты то ли пять, то ли десять тысяч французов. Как и следовало ожидать, это положило начало массовому исходу: все лето 1962 года “черноногие” в панике бегут из страны, бросив все свое имущество. Особенно спешат уехать евреи, наученные недавним опытом своих единоверцев в Тунисе и Марокко… В квартале Маре на жалкие несколько тысяч ашкенази, в свое время избежавших депортации, вскоре обрушилось настоящее нашествие вновь прибывших сефардов. На улице Розье идиш отныне потеснен арабским, а запах фаршированной рыбы соперничает с духом кускуса.
В это же время некий министр культуры, идейный краснобай, замышляет навести свои порядки в этом уголке старого Парижа. Судьба его решена в августе 1962-го законом Мальро: грядут большие перемены. Закрываются бордели. Ликвидируются лавки и мастерские во дворах старых особняков. Красят фасады, перекрывают крыши, обновляют коммуникации. Исчезают в одночасье крысы; так же в одночасье появляются крысы другой породы – спекулянты. Они просят бедные семьи по-быстрому освободить помещения, а если тем непонятно, отключают электричество и засоряют туалеты. Многих друзей Андраша уже выжили таким образом из квартала; у мадам Блюменталь, вдовы с седьмого этажа, за три дня до выселения случился сердечный приступ. Уличные торговцы умирают, и некому заступить на их место. Вместо телег и двуколок появляются автомобили. Угольщики и продавцы льда стали не нужны, с тех пор как есть центральное отопление и холодильники… Старый Маре цивилизовался, похорошел и обуржуазился, а его бедных жителей вышвырнули на окраины и в пригороды.
Но в то время как хиреют и вымирают традиционные промыслы, мастерская по ремонту духовых инструментов процветает, более того, пользуется популярностью: такие ремесла (артистические) как раз приветствуются в новом Маре.
* * *
Больше всех за эти два года изменился Эмиль.
У мальчика все та же хрупкая фигурка и те же черные с зелеными бликами глаза. Но теперь у него тревожный вид. Оно и понятно: у этого ребенка нет опоры в реальности. Как и его мать, он живет двойной жизнью – только у Саффи две жизни дополняют друг друга, у Эмиля же перечеркивают. У него ничего нет, он – никто. Никому ведь нет дела, кто он и что хорошо для него.
Он уже не младенец. В пять с половиной лет ему здесь уже не место. Но он нужен здесь, а стало быть, куда ему деваться? Вот так. Мальчик растет – и растет тень, которую он бросает на эту любовь. Следующей осенью ему уж точно придется идти в школу. И что же тогда? А ничего. И не тогда. Просто не хочется думать о тогда.
Один, без Саффи и Андраша, Эмиль чувствует себя потерянным, несуществующим. Он разговаривает сам с собой, кружа по двору на улице Сицилийского Короля, и ни во что не играет: просто ждет, когда выйдут взрослые. Звонят колокола на церкви Сен-Жерве и часы на ратуше. Он считает время – пятнадцать минут, еще пятнадцать, – рассматривает узоры на булыжниках под ногами, перебрасывается ничего не значащими словами с соседями, с прохожими. Рэя Чарльза и Дорис Дэй вытеснили “Битлз”, и из открытых окон доносится: “She loves you, yeah, yeah, yeah!” Эмиль знает всякой музыки понемногу, но ни одна так и не стала для него своей.
Он не научился петь ни французскую песенку про доброго короля Дагобера, ни немецкую “Alle meine Entchen”.
Он не умеет дружить и ссориться, драться и гонять мяч с ровесниками.
Ему знаком только мир взрослых – их знания и опыт, их крики и шепот, их секреты, их страхи.
Он старается не дышать, когда по вечерам Рафаэль приходит поцеловать его перед сном. Вытирает лоб после прикосновения отцовских губ, стоит тому отвернуться. Рассматривает самолетики на обоях над своей кроваткой и представляет, что там, внутри, Рафаэль и что они падают.
– Мама, я не люблю, когда папа меня целует.
– Да, Schatz, я знаю. Но ты не подавай виду. Это совсем не трудно. Просто думай о чем-нибудь другом.
Просто лги, как лгут твоя мать и ее любовник. Ну же, давай, Schatz. Еще капельку яда.
* * *
В сентябре 1963 года Рафаэля награждают орденом Почетного легиона. На церемонию вручения он приглашает всех, кто так или иначе причастен к его успеху. В том числе и Андраша, который – ну да, перед самым его первым сольным концертом, Рафаэль не забыл об этом, – так хорошо починил “Рэндалл Карт”.
На людях, не краснея и не запинаясь, без малейшего смущения – так беззастенчиво и непринужденно притворяться могут только безумно влюбленные – Андраш и Саффи подают друг другу руки, словно встретились впервые.
Вот оно – начало конца нашей истории.
* * *
Той же осенью 1963-го Рафаэль уезжает вести мастер-класс на западном побережье США.
Даже уезжая надолго и далеко от семейного очага, он не ощущает разлуки с женой и сыном. Наоборот – у него есть Саффи и Эмиль, он их любит, у них уютный дом, и это главное, что ему нужно для счастья. Рафаэль Лепаж – человек во многих отношениях незаурядный, но в этом – нет: типичный мужчина, каких большинство. Все отцы семейств образца 1963 года ведут себя именно так. О том, что творится в доме, им известно лишь в общих чертах и смутно. Они делают свое дело за его стенами и содержат домочадцев, регулярно навещая их, чтобы в каком-то смысле отогреться душой. Так что частые отлучки Рафаэля ни о чем не говорят и никто его за них не осудит: по всем критериям он прекрасный муж и отец.
Он был в Сан-Франциско 22 ноября, когда Джон Фицджералд Кеннеди упал с простреленной головой, заливая кровью розовый костюмчик своей супруги Жаклин. Эта трагедия впечатлила его, но не сказать, чтобы слишком потрясла: памятуя речи отца, страстного поклонника Токвиля<Шарль Алексис Клерель де Токвиль (1805 – 1859) – французский писатель и политический деятель, автор труда “О демократии в Америке”. >, он всегда представлял себе Америку страной отсталой и еще не вышедшей из дикости.
Но гостеприимные коллеги, желая создать более благоприятное впечатление о своей стране, уговорили его посетить живописные уголки Сан-Франциско. Вот почему незадолго до отъезда Рафаэль, ничего подобного не планировавший, зашел в магазинчик хиппи. Он купил там оригинальный берет для Саффи, а для Эмиля – парку, сшитую из розовых, сиреневых, фиолетовых и бордовых кусочков замши. Таких курточек появится много в ближайшие десять лет, но, когда Рафаэль привез ее в Париж в начале декабря 1963-го, она была во Франции единственной.
* * *
– Спасибо, папа, – степенно благодарит Эмиль, примерив пеструю парку перед большим зеркалом в гостиной и убедившись, что она ему впору. Его личико кажется совсем крошечным под огромным капюшоном.
– Как забавно! – улыбается Саффи. Лихо сдвинув набекрень пурпурно-фиолетовый бархатный берет, подбоченясь, она вертится так и этак, принимает позы женщины-вамп, обольстительницы, Дитрих в “Берлинской блуднице”.
Гордый своим выбором, Рафаэль одобрительно присвистывает.
Вот так все и начинается.
Вот такая жизнь у людей.
Еще и погода вмешивается. Если бы в тот день не потеплело…
Всю первую половину декабря было холодно и дождливо; Эмиль сильно простудился, и Саффи сидела в четырех стенах на улице Сены, ухаживая за ним. Вот почему двадцатого числа, когда внезапно распогодилось, а температура у сына спала – тем более что Рафаэль с утра ушел на занятия в консерваторию, – она с особой радостью строит планы на предстоящий день.
После пяти лет любви Саффи все так же тоскует по телу Андраша, по его голосу, по его сильным рукам.
– Пойдем сегодня к Эдешапе? – спрашивает она Эмиля. – Ты как, достаточно окреп?
– Да, да!
Саффи смотрит на термометр, прикрепленный к балкончику за окном гостиной, тому самому, с которого Рафаэль подростком свесился, чтобы посмотреть на расстрелянных подпольщиков. Пятнадцать градусов! Чудо!
Все же на всякий случай, во избежание рецидива, она заставляет Эмиля надеть американскую парку.
– Не хочу! Она ведь розовая, девчоночья, надо мной будут смеяться!
– Надень, Schatz, пожалуйста. Доставь мне удовольствие.
* * *
Во второй половине дня становится еще теплее, и Андраш предлагает погулять в Тюильри. Эмиль прыгает от радости: это одно из его любимых мест в Париже.
Но аллеи сада так развезло, что не пройти; стулья стоят длинными рядами, аккуратно составленные друг на друга; вход на качели-лодки заперт на висячий замок; кукольный театр закрыт, карусели тоже, беседка тоже… Троица совсем приуныла – как вдруг Эмиль, задрав голову, кричит:
– Смотри!
Сказочное видение, мираж: по другую сторону сада, на площади Согласия, огромное и ослепительное в солнечных лучах, высится колесо обозрения.
– Можно, мама?
– Конечно, можно! Побежали?
И все трое, немка, венгр и ребенок, не ими вдвоем зачатый, пускаются бегом к чудесному аттракциону. Вот и добежали до будочки-кассы, запыхавшиеся, взмокшие; Эмиль сбрасывает парку и дает подержать матери:
– Умираю, жарко!
Когда подходит их очередь в кассу – неприятный сюрприз: денег только на два билета, на три не хватает.
– Идите вдвоем, – говорит Андраш. – Мне больше нравится на твердой земле. И если все пойдут кататься, некому будет полюбоваться снизу. Давай-ка…
И, чтобы освободить Саффи руки, он берет у нее парку Эмиля.
Мать с сыном забираются в качающуюся кабинку. Медленно поднимаются к синеве, к чистому и ясному декабрьскому небу. Им не страшно – Эмиль боялся, что будет страшно, но нет, все спокойно, и светло, и искристо, не гудит и не трясет; вот уже, описав полукруг, их кабинка плавно скользит к земле – и мама, сияя зелеными глазами в солнечном свете, наклоняется вперед и машет рукой Aпy – вон он, Aпy, с моей курткой, курит сигарету, и машет нам в ответ, и улыбается, я только-только успеваю увидеть, как он выпускает дым из обеих ноздрей сразу, будто дракон, – я обожаю, когда он так делает! – и мы опять поднимаемся, плавно и тихо, какой громадный Париж, белый и серый до самого горизонта и весь искрится…
Саффи прижимает Эмиля к себе:
– Ну как? – спрашивает она.
– Хорошо…
– У меня немного кружится голова, но я обожаю!
– А как ты думаешь, голуби спрашивают друг друга, что мы делаем у них в небе?
Саффи смеется. Они теперь на самом верху, и колесо останавливается, чтобы другие люди внизу могли сесть.
* * *
Андраш курил сигарету, пока окурок не обжег ему пальцы; он машинально затоптал его каблуком (каблуком старого венгерского ботинка, эти ботинки еще до войны сшил на заказ для его отца друг-сапожник, а потом сапожника отправили в гетто, где он умер от голода и лежал и гнил на улице много недель среди трех тысяч других мертвых евреев, пока не пришли наконец русские и не освободили прибрежную часть Буды); теперь, приставив руку козырьком ко лбу, он пытается разглядеть кабинку Саффи и Эмиля, которая тихонько покачивается на самом верху колеса обозрения. Он не замечает – и с какой стати ему замечать? – что одно такси делает уже третий раз круг по площади Согласия.
Трех кругов хватило.
По правде сказать, хватило и одного, но Рафаэль никак не мог поверить своим глазам.
Он поднял руку и положил ладонь на спинку переднего сиденья у плеча шофера, который вообще-то вез его прямиком с улицы Мадрид на улицу Сены.
– Простите…
Как он ухитрился произнести это голосом, до такой степени похожим на его обычный голос, когда внутри у него все захрустело, и пошло трещинами, и наполнилось ужасом?
– Как?
– Вы не могли бы еще раз объехать площадь? Я, кажется…
– Пожалуйста, мне-то что. Счетчик работает.
Да, это был действительно он. Андре. Музыкальный мастер.
А то, что он держал в руке, – действительно парка Эмиля.
Рафаэль Лепаж, которому никогда не изменяло дыхание, который умеет вдыхать и выдыхать одновременно, который учит дыханию молодых флейтистов всего мира, не может вздохнуть.
– Еще раз, – просит он.
Шофер бросает на него в зеркальце насмешливый взгляд и, пожав плечами, делает третий круг.
Это действительно он.
В голове Рафаэля солнце дробится на тысячу ромбиков.
– Теперь на улицу Сены? – спрашивает шофер.
– Да, – кивает Рафаэль.
* * *
Он дома, у себя, у них дома, его качает в нескольких сантиметрах над полом, знобит, трясет, крутит. Не в состоянии дышать, он мечется из комнаты в комнату по большой квартире, где, казалось ему, он был счастлив. Все здесь чисто, все красиво, каждая мельчайшая деталь этой незапятнанной красоты смеется ему в лицо и терзает душу: герани на окнах, ваза с фруктами на буфете, светлый, без единой пылинки паркет, сверкающий бело-голубой кафель на стенах кухни, и детская, которую он сам готовил для младенца – но Эмиль уже не младенец, он вырос, ему пора в школу, почему же Саффи так не хочет отдавать его в школу? – с самолетиками на обоях и аккуратно прибранными игрушками, и их спальня, где идеально, без морщинки, без складочки застелена кровать, где кружевные занавески на окне выстираны и отглажены, где их одежда, его и ее, висит в одном шкафу, вещи Рафаэля слева, вещи Саффи справа, туфли внизу, начищенные до блеска, стоят рядышком, как мужчина и женщина, идущие по жизни рука об руку, вместе на концертах, вместе на обедах, вместе на церемонии вручения ордена Почетного легиона… “Познакомьтесь, моя супруга…” – “Очень приятно…” – “Моя жена…” – “Мадам Лепаж…” Почему она не напомнила ему в тот вечер, что они с мастером уже встречались? Почему ничего не сказала, когда он знакомил ее с Андре, Андрашем?
Дикий, звериный рык вырывается у Рафаэля. Скрученный спазмом желудок подкатывает к горлу. Упав на колени у кровати, он начинает молиться, как в тот день, когда родился его сын, – но на сей раз его губы шепчут не обрывки заученных в детстве молитв, теперь это молитва личная, отчаянная, из самого нутра рвущаяся. “Боже! – стонет он. – Прошу тебя – сделай так, чтобы она мне все объяснила сейчас, когда придет. Сделай, чтобы она рассказала мне, как провела день, и как случайно встретила Андраша, и про колесо. СДЕЛАЙ, ЧТОБЫ ОНА ВСЕ-ВСЕ ОБЪЯСНИЛА!”
И он проливает потоки слез и соплей на бургундское атласное одеяло, вручную простеганное во время Первой мировой войны его бабушкой Трала.
* * *
Саффи с Эмилем возвращаются в половине пятого, когда уже смеркается. Рафаэль успел немного прийти в себя. Он умыл лицо холодной водой. Причесал редкие черные кудри, еще украшающие его голову сзади. Зажег лампы и устроился на диване со свежим “Мондом”. Но он не понимает ни строчки и по-прежнему не может дышать.
Он слышит их голоса – оживленные, спевшиеся – еще на лестнице. Раздается звонкий смех Эмиля, и тут же смех Саффи вторит ему. Поворачивается ключ в замке – и вот они здесь, перед ним, тараторят, сияют. Рафаэль встает и идет к ним точно во сне; оба нежно целуют его, но поцелуи кажутся ему машинальными, рассеянными. Саффи, уже направляясь в кухню, чтобы заняться обедом, бросает на ходу:
– Мы катались на колесе обозрения, что на площади Согласия!
– Вот как? – с трудом выдавливает из себя Рафаэль. Он снова опускается на диван, ноги его не держат.
– Так здорово было! – добавляет Эмиль.
– Ты пустишь себе ванну, Schatz? – кричит Саффи из кухни.
Оставшись в гостиной один, Рафаэль судорожно ловит ртом воздух, давится, задыхается: вот и рухнула жизнь, в которой он жил, как дом Лотты под бомбежкой.
* * *
За обедом он ест, не чувствуя вкуса, и потрясенно смотрит то на жену, то на сына: лгут не моргнув, так уверенно, значит, ложь давно им привычна.
– Хочешь еще запеченного картофеля?
– Нет, спасибо.
– У тебя сегодня нет аппетита? Надеюсь, ты не заразился насморком от Эмиля.
– Нет, все хорошо.
Насморк Эмиля. Запеченный картофель. Бред. Он не видел того, что он видел.
* * *
Наступает его очередь лежать без сна рядом со спящей женой. Саффи дышит глубоко и ровно; время от времени у нее вырывается довольный вздох. Что ей снится?.. С каких пор она?.. Саффи никогда не произносила в постели чужого имени, вспоминает Рафаэль, беспокойно ворочаясь с боку на бок. Но… и моего тоже никогда.
Часа в четыре он не выдерживает, встает и принимается мерить шагами гостиную.
В шесть он принимает решение: надо как-то остаться наедине с Эмилем и учинить ему допрос. Но как это сделать? Эмиль ведь ни на шаг не отходит от Саффи. Парню почти шесть лет, а он все держится за мамину юбку, это ужасно! – вдруг понимает Рафаэль. Противоестественно, чудовищно!
В семь (Гортензия де Трала-Лепаж всегда поднимается рано) он снимает трубку телефона и набирает ее бургундский номер.
В восемь, когда из спальни наконец появляется Саффи, завязывая поясок черного шелкового кимоно с золотой вышивкой, его подарка на двадцатипятилетие, он сообщает ей:
– Я сегодня еду в Бургундию с Эмилем.
– Как? – переспрашивает она, щуря глаза, еще сонным голосом.
Рафаэль наливает ей кофе.
– Только что звонила моя мать, – объясняет он (ложь за ложь). – Она умоляла меня привезти ей внука… Ты же знаешь, мама уже в годах, а после того, что произошло с Алжиром, она очень сдала; Эмиль – ее единственный наследник… Ее надо понять, Саффи. Понять и простить.
– На сколько вы уезжаете?
– Туда и обратно, завтра вернемся. Она только хочет познакомиться с ним, сделать ему подарок на Рождество… Эмилю скоро шесть, а он никогда не видел свою единственную бабушку, нельзя же так!
Саффи не возражает. Она сидит, опустив голову, глядя в чашку с кофе. Потом подносит чашку к губам и отпивает большой глоток, чтобы скрыть (по крайней мере, так кажется Рафаэлю) невольную улыбку.
– Ладно, договорились, – кивает она. – Я понимаю твою мать.
– Переживешь без сына до завтра? – не удерживается он от подловатого вопроса.
– Переживу.
Он ее ненавидит.