Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ханеман

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Хвин Стефан / Ханеман - Чтение (стр. 9)
Автор: Хвин Стефан
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


В кухне по утрам наш взгляд радовала синяя надпись на языке Гёте "Здравствуй, Новый День. Принеси Счастье Родным и Соседям", вышитая готическими буквами по белому полю, - но время метило белизну ржавыми пятнышками яблочного и морковного сока, и однажды белая салфетка соскользнула на зеленый линолеум; с тех пор ею мыли пол. И когда Мама погружала обернутую посеревшим полотном рисовую щетку в ведро с теплой водой, только слова "Новый", "Счастье", "Соседям", исковерканные и смятые, просвечивали сквозь мыльную пену темной синевой.
      А страдания глазури? Мученичество растрескивающегося кафеля? Угасание никеля на спинках кроватей? Потускнение латунных кранов? Позеленение меди? Обрастание цинковых водосточных труб черным налетом? Декабрьская сажа? Ночные падения черепиц, которые потом доживали свой век на цементном дне фонтана? Шуршание штукатурки? Потрескиванье связей крыши, стропил и карнизов? Продавливанье ступенек неутомимыми резиновыми подошвами? И попытки спасти что только можно. И всесокрушающая тяжесть воздуха. И пожелтение ванн. И ржавые потеки на фарфоровых раковинах. Медленное умирание садов.
      По полу ванной на Гротгера, 14 стучал сапожный молоток пана В., отбивая одну за другой восьмиугольные плитки, которые в тридцать седьмом году Эрих Шульц по просьбе жены выписал с фабрики "Гессе и сын" под Алленштайном, шесть квадратных метров превосходной кобальтовой терракоты! - дом стонал от ударов, дрожали хрустальные стеклышки в окне на лестничной площадке, трубы передавали болезненные сотрясения на второй этаж и выше - цинковый бак, в котором пани Янина всегда кипятила белье, свалился на пол около ванны. Терракотовые плитки, потрескавшиеся, обросшие снизу силикатным цементом с завода Кистера в Дортмунде, поочередно отправлялись в кучу мусора у входа, а затем в сад, на дорожку между шпалерами туй, где уже к августу поросли светло-зеленым мхом. Их место на полу возле ванны заняло неправильной формы терразитовое пятно, отсвечивающее восковым блеском среди остатков кобальтового фона. Потом часть отбитых плиток использовали для зубчатого ограждения клумбы ирисов. Ханеман помогал Отцу обозначить границы клумбы дратвой, привязанной к заостренным колышкам.
      А самые чувствительные перемены, ранящие исподтишка, хитро замаскированные, на первый взгляд безобидные? Возвращаясь в конце дня домой, Ханеман признавался себе, что уже не может восстановить в памяти прежний цвет фасада дома Биренштайнов, хотя, собственно говоря, ничего не изменилось, только штукатурка, чуть припорошенная пылью, то ли сажей, приобрела оттенок древесной золы. Синие и желтые стеклышки в оконцах на лестничной площадке померкли. Напротив, на стене дома Малецев, штукатурка в нескольких местах отвалилась и наружу выглянула утепляющая обрешетка. Оконные рамы красили только изнутри. С облупившихся на солнце резных наличников лохмотьями свисала засохшая краска; поперечные планки лопались. Кто-то спохватился, что окна надо бы привести в порядок, но кончилось тем, что потрескавшееся дерево на скорую руку покрыли толстым слоем эмалевой краски. Ждали, что конец разрушению положит Жилотдел. Ханеман недоумевал, почему все возлагают надежды на эту таинственную силу, но только до поры до времени, пока не понял, что означают слова Отца: "Ничего нельзя достать".
      Под окнами на растянутых между стеной дома и стволом ели веревках хлопало постельное белье с синей монограммой Вальманов, но нитки уже порвались и буковки похудели. Когда ветер вздувал пришпиленные к веревке деревянными прищепками простыни, кое-где сквозь реденькое застиранное полотно просвечивало солнце.
      Ханеман стоял у окна и, глядя на трепещущую белизну, вспоминал дом Бергеров на Фрауэнгассе. Обшитое дубовыми панелями парадное? Крутая лестница? Медный порог? Что было в прихожей, слева от зеркала, рядом с портретом советника Вольфганга Бергера? Что стояло на мраморной колонне между окон в гостиной? Как выглядела вышивка на спинке красного кресла-качалки? А стол, великолепный ореховый стол - что было тогда на столе? Сверкание графина? Букет далий в синем кувшине? В тот день? Чашка в белых пальцах. Кольцо с малахитом. Резкий поворот головы. Разлетевшиеся волосы. Темно-красное платье Стеллы. Белое блюдечко с цветком ириса?
      Чашка?
      Да, эта чашка, этот ирис на боку, этот тонкий золотой ободок над темно-синей выпуклостью - ты же помнишь, ну скажи, Стелла, ты помнишь, когда она скрылась с наших глаз навсегда?
      Если бы в тот день тебя кто-нибудь об этом спросил, ты бы только пожала плечами. Чашка? Какая? Когда? Мало ли чашек побывало в наших руках? Кому охота забивать себе голову теплым прикосновением фарфора, нежной шершавостью донышка с голубым знаком фирмы Верфеля? Но сейчас, Стелла, когда тебя уже нет, ты понимаешь, как это было легкомысленно - рассеянно порхать по кухне в доме 16 по Фрауэнгассе, позволяя вещам проплывать мимо тебя, как брошенным в воду бумажным корабликам, от которых не остается следа.
      Ведь сейчас, когда тебя уже нет, ты бы все отдала за то, чтобы хоть на минуту ощутить кончиками пальцев это обжигающее - помнишь? - тепло чашки с кофе "Эдушо", ароматное обжигающее тепло, заставившее тебя прикусить губу, потому что сейчас на дне около Борнхольма, там, где затонул направлявшийся из Данцига в Гамбург большой пароход "Бернхоф", - в холоде, на сером дне лежат рассыпавшиеся косточки твоей руки, невзрачные, как косточки птицы, а песок сохранил отпечаток узкой ладошки...
      Ох, Стелла! Как отпечатавшийся след листка...
      Ханка
      А однажды, в один прекрасный день, я открыл глаза и увидел у нас в доме украинку. "Какая еще там украинка", - ворчал Отец, сворачивая самокрутку. Он неизменно возмущался, когда кто-нибудь ее так называл. Но так ее называли, кажется, все.
      Итак, в тот день, когда утром из-за двери донесся не похожий на обычный стук тарелок, когда непривычно зазвучали шаги по покрытому зеленым линолеумом полу (шаги? да ведь в доме после семи уже никого не должно быть!), а потом я услышал не такой, как всегда, перезвон фарфора, постукивание ножа по разделочной доске, шелест бумаги, посвистывание щетки, и не так, как всегда, хлопнуло, закрываясь, окно - я подошел на цыпочках к двери и сквозь треснувшее матовое стекло заглянул в кухню.
      Украинка, стоя у окна, льняной тряпочкой вытирала стакан с серебряным ободком, и то и дело, дохнув на стекло, проверяла на свет, чистое ли оно. Волосы, схваченные над ухом черной заколкой, шея, голые руки, смуглая кожа не очень темная, такая, будто смотришь через закопченное стеклышко... Прижавшись носом к матовому стеклу, я старался не упустить ни одного движения пальцев, в которых поблескивал стакан, ни одной морщинки на ситцевом платье в желтых и красных цветах и даже не заметил, как дверь, за которой я стоял, внезапно открылась и мой нос уткнулся в теплую цветастую ткань. Руки со слегка закопченной кожей подхватили меня под мышки. Я услышал смех: "Так это ты Петр?" Я сгорал от стыда - надо же так глупо попасться! - и только молча кивнул, а она отодвинула меня на полшага, чтобы получше разглядеть. "А я Ханка. Мама, наверно, тебе говорила. А теперь ступай в комнату и оденься. Я пока приготовлю завтрак".
      Ах, какой это был завтрак! Я давился булкой с вишневым вареньем, потому что девушка, которую звали Ханка, уселась за стол напротив меня и, подперев сплетенными пальцами подбородок, взглядом прищуренных глаз провожала каждое движение моей руки. А когда она так провожала взглядом каждое мое движение, все, что я ел, приобретало совершенно новый, особый вкус. Я еще не кончил есть и пить, а она уже разрезала на четыре части красное яблоко, выскоблила ложечкой сердцевинку с косточками и, очистив кожуру, разложила кусочки на блюдце, назвав получившуюся звездочку "пирожным".
      Я был ошеломлен и чуточку испуган (ведь она теперь будет у нас всегда утром, днем, вечером!), но не мог отвести от нее глаз. "Чего так глядишь?" спросила она, вставая из-за стола, но я сразу почувствовал, что мой ответ ей нисколько не интересен. Нет-нет, дело было вовсе не в том, красива ли она была, - просто она отличалась от всех женщин с улицы Гротгера: никто так мило, шутливо не наклонял набок голову, ни у кого не было таких блестящих, гладких темных волос, а как ловко она указательным пальцем заправляла за ухо выбившуюся прядку, а эта железная заколка...
      Я ел, притворяясь, будто не смотрю на нее, а она, разминая в мисочке творог с сахаром и сметаной, напевала какую-то незнакомую песенку. "Хочешь творогу?" - песенка на мгновенье оборвалась. Но если бы сейчас кто-нибудь ей сказал, что минуту назад она пела, она бы, наверно, только пожала плечами: "Глупости!" Я восхищенно смотрел, как красиво она берет бледно-серую чашку и отливает в нее немножко сметаны из кувшинчика, как, выпятив губы, осторожно дует на молоко, вспухающее в голубой кастрюльке, как ловко рубит ножом зелень, которую, помыв, разложила на доске. Однако, делая все это, она словно бы думала о чем-то другом. И всякий раз, проходя мимо, легонько трепала меня по волосам и что-нибудь говорила своим звучным, довольно низким, чуть глуховатым голосом, в котором все шелестящие и шипящие звуки смешно щекотали ухо, невольно вызывая желание пошутить в ответ. "Вкусно?", "Ну съешь еще...", "Хочешь редиску?"
      Когда она смеялась, казалось, будто волна дрожащей радости заливает ее шею, затылок, руки, плечи, живот... И я нисколько не удивился, когда пан Ю. однажды в саду сказал Отцу: "У нее такое смеющееся тело, верно?" Скорее всего, он говорил о ком-то другом, но я сразу подумал о Ханке. Тут все сходилось. Ее движения, речь и смех были изумительно слаженными, и я, кажется, начинал понимать, почему мужчины любят сравнивать женщину с птицей, розой или еще каким-нибудь прекрасным существом, обволакивающим тебя такими вот мягкими волнами.
      В доме установились новые порядки: все должно было быть по-ханкиному, с чем Мама легко согласилась, только Отец иногда ворчал, если после уборки большой комнаты вещи на полках оказывались не на своих местах, хотя и ему тоже нравилось то, что делала Ханка.
      Она - но по-другому, чем Мама, - любила всего касаться голыми пальцами: ей нравилось погружать тарелку в теплую воду, до блеска протирать стаканы, расставлять на полках в глубине буфета фарфоровые баночки с надписями "Zucker", "Salz", "Pfeffer", начищать мелом серебряные ложки с готической монограммой W, чтобы они красиво сверкали на дне коробки, выстланной бордовым плюшем, сортировать ножи и вилки так, чтобы маленькие лежали слева, в специальном отделении, а большие спали на боку в насечках дубовой планки, перегораживающей ящик. А разнообразие вкусов, густоты, прозрачности, запахов! Все изменилось. На крючках рядом с буфетом повисла коса чеснока и букет трав с пепельно-голубыми листочками, а на подоконник легла россыпь бурых семян. Стол, раньше покрытый клеенкой, Ханка застелила скатертью из грубого полотна с вышитыми желтыми цветами на красном стебельке. Она любовалась ее синевой, на фоне которой мисочка с творогом казалась фарфоровой лодкой в темном море. А когда утром перед уходом в школу я вбегал в кухню, на тарелочке меня уже поджидали две разрезанные пополам круглые булочки с маслом: с каждой смеялась забавная рожица из кусочков красной редиски и укропа. А каким вкусным был творог, посыпанный мелко порубленным луком, еще пахнущим прохладой утреннего сада. С улицы доносилось чириканье воробьев, шумели листья березы, постукивали чьи-то шаги по тротуару, на кружевных занавесках в приоткрытом окне колыхались теплые солнечные пятна. Солонка без крышки, полная крупных зернышек соли, которые подцепляли кончиком ножа, чтобы посыпать ржаную горбушку, серебрилась рядом с мокрыми от росы, всунутыми в глиняный кувшин ирисами, которые Ханка уже успела срезать под березой большими портновскими ножницами. А потом, сидя напротив меня, она зачерпывала ложечкой мед из пузатой банки, со смешным наслаждением разглядывала янтарную нитку и липким серебряным горбиком долго поглаживала свежий хлеб, размазывая по ломтику сладость. Или проверяла, облизывая палец, на вкус сметану, которую приносила в эмалированном горшочке с Цветочной улицы из дома Рингвельских, что возле мельницы.
      Когда же варили вишневое варенье, я знал, что посреди ночи через прихожую метнется тень в белой, расшитой листиками сорочке, и уже через минуту легкое звяканье предательски возвестит, что ложечка погружается в сладкую коричневатую вязкость, отодвигает пенку (на Ханкином языке пенка, как и кофейная гуща, называлась "згренза") и сейчас понесет к нетерпеливым губам вишню в поблескивающем сиропе, а за ней вторую, третью, четвертую... Ох, эти мягкие причмокиванья, нежные глоточки в полночный час, когда погруженный в тишину сна дом поскрипывал половицами и створками шкафов.
      Ханка со свечой проплывала за матовой стеклянной дверью, желтоватый свет утопал в глубине кухни, тень головы с перевязанными красной лентой волосами вырастала на стене, а я потихонечку выползал из-под одеяла, осторожно поворачивал дверную ручку, проскальзывал в кухню, она же, едва меня заметив, знаком приказывала на цыпочках, чтобы не нарушить ангельского сна родителей, подойти к столу, а потом левой рукой (из правой она не выпускала своей ложечки) протягивала мне другую ложку, и мы, с трудом сдерживая смех, принимались вылавливать из густого сиропа вишенки, казавшиеся особенно вкусными, если после каждого глотка еще сладкой ложкой зачерпнуть чуточку кремовой кисловатой сметаны, отчего на губах оставался бело-розовый след, который можно было слизнуть языком. А утром только искорки в прищуренных глазах за маминой спиной выдавали объединившую нас в ночной темноте тайну.
      Как-то пан Вежболовский сказал Маме, что Ханка приехала в эшелоне из Пшемысля, что она пережила страшные вещи, что кто-то сделал с ней что-то такое, о чем нельзя говорить вслух, но Отец только махнул рукой: "Что он рассказывает, она такая же украинка, как я - Герман Геринг". Пан З., однако, уверял, что Ханка приехала именно из тех краев, потому что довольно долго жила за Кошалином, и иногда ее видят с каким-то черным верзилой, который говорит по-восточному. Но мало ли людей говорило по-восточному? Мама один раз сказала, что вообще-то у Ханки выговор прусский или мазурский; Отец только рассмеялся, но потом согласился: "А знаешь, возможно, ты права".
      И вот, в конце мая, я набрался смелости: "Ханка, а на самом деле ты откуда?" (Мне запрещено было так к ней обращаться; следовало говорить "пани Ханя", а еще лучше "тетя Ханя".) Но она, услыхав мой вопрос, даже не подняла головы над припудренной мукою доской, на которой она быстрыми косыми ударами ножа нарезала длинными валиками тесто для клецок: "Откуда? Ниоткуда". "Как это: ниоткуда?" - не сдавался я. "Ниоткуда, и все тут", - ответила она, щелкнув меня по носу обсыпанным мукой пальцем. Назавтра в порыве гнева я попытался заглянуть в чемодан, который Ханка держала под кроватью в своей комнате (она заняла маленькую комнатку возле ванной с выходящим в сад, на березу, окном, из которого был виден бывший дом Биренштайнов), но у чемодана оказались не только две защелки, но еще и латунный замочек с надписью "Вертхайм".
      Была середина июня - кажется, четырнадцатое или пятнадцатое число. Вернувшись из школы немного раньше обычного, я заглянул в кухню. Я любил иногда врываться туда неожиданно, с громким криком, со смехом, звякая металлической окантовкой ранца и топая сандалиями, Ханка делала вид, что сильно перепугалась, прижимала руки к груди и, высоко подняв брови, смешно таращила глаза. Однако то, что, распахнув дверь в кухню, я увидел на этот раз, настолько меня ужаснуло, что я не мог выдавить ни слова. Ханка стояла у окна. Я подошел к ней, положил руку ей на спину и легонько, будто перышки испуганного голубя, погладил цветастый ситец, но она резко меня оттолкнула. Я ее не узнавал: мокрые тени под глазами, опухшие веки - это было так страшно, что у меня на глаза навернулись слезы. "Ханка, что случилось?" Она не ответила, только, залившись громким плачем, обняла меня и крепко, очень крепко к себе прижала... Потом она весь вечер ходила по кухне, почти с нами не разговаривая, бросала все, за что ни бралась, подолгу стояла у окна, глядя в сад, а может быть, дальше - на небо, на холмы за домами по другой стороне улицы Гротгера.
      А потом был тот день. Когда я вернулся в три часа, меня не пустили в дом. Перед входной дверью стояла пани В.; она взяла у меня ранец и со словами "Поди, поиграй у Кожибских" отстранила от двери. Я медленно побрел по дорожке к воротам, поминутно оглядываясь, а пани В. издали махала мне рукой, то ли поторапливая, то ли успокаивая. Я чувствовал, что произошло что-то страшное, и потому шел так, будто ноги увязали в густой глине, когда же минуту спустя услышал из-за ограды шепот Анджея: "Ханка себя убила", бегом бросился обратно к дому. Пани В. крепко обхватила меня одной рукой: "Сейчас ее заберут в Академию". Я негодовал: почему меня держат за дверью, почему не хотят к ней пустить, ведь у меня больше всех прав, да и Анджей наверняка говорит неправду, она жива, просто с ней что-то случилось, и сейчас ее заберут в Академию... Но даже много лет спустя Мама неохотно возвращалась к тому дню, и я лишь изредка, из разговоров взрослых в саду, случайно узнавал ту или иную подробность.
      По словам пана Ю., Ханеман, хоть и прошел мимо нашей двери, ничего не заметил. Держась рукой за перила, миновал железный ящик на площадке между этажами и, только подойдя к своей квартире, почувствовал в воздухе тот запах. Он ничего не заподозрил, но на всякий случай спустился на первый этаж и постучался. Никто ему не открыл, тогда он постучал еще раз - громче, но опять ответом ему была тишина, он дернул за ручку, потому что запах явно усиливался, однако не услышал за дверью никакого движения, в квартире, по-видимому, никого не было, он сбежал в сад и, взобравшись по деревянной решетке, оплетенной диким виноградом, заглянул через окно в кухню. Белый потолок, лампа в круглом абажуре, верхушка буфета... Он взобрался еще выше, но что-то белое - кусок полотна - заслоняло оконное стекло. Он спрыгнул с решетки, подбежал к двери, ударил плечом, но дверь даже не дрогнула. Теперь запах уже не оставлял никаких сомнений... Он снова бросился в сад, но поблизости никого не было, и он опять вернулся к двери, вытащил из-за ящика железную кочергу, всунул под ручку, поддел, дернул вниз, потом вправо, раздался треск, он толкнул дверь, влетел в темную прихожую, распахнул кухонную дверь, в лицо ударила волна тошнотворного запаха, он с размаху швырнул кочергу в окно, зазвенело, разбиваясь, стекло.
      На зеленом линолеуме около раковины лежала Ханка. Под чайником шипела залитая водой горелка. Голова на белом полотенце, рука под щекой, поджатые ноги в бумажных чулках...
      Тело Господне
      Случившееся потрясло Ханемана, но не настолько, чтобы изменить его жизнь. Скорее, он был захвачен врасплох: в памяти неожиданно всплыла берлинская молодость, далекая до нереальности; он не предполагал, что то время может пробудить такие яркие воспоминания.
      О самой девушке он не думал. Разве что иногда испытывал нечто вроде сочувствия. Конечно, он видел ее на лестнице и в саду, но обычно, глядя из окна на темные волосы, обрамленные узенькой каемкой солнечного света, когда она, наклонившись, срезала портновскими ножницами астры под большой березой в углу сада, самое большее, рассеянно улыбался мысли о том, что на картинах старых немецких мастеров можно увидеть подобный тип красоты; однако только глаз наслаждался рисунком обнаженных рук - сердце в этом не участвовало, и Ханеман без сожаления смотрел, как девушка с несколькими цветками в руке скрывается в доме.
      Вид носилок, на которых погруженное в сон тело вставляли в белый автомобиль, вызвал в памяти клинику "Альтхоф" под Моабитом, где он несколько месяцев практиковался у Ансена. Здание на Винтерштрассе? Высокая лестница из темного гранита, фонари в руках бронзовых титанов, медный блеск светильников в зале амфитеатром в Коллегиум Эмаус, статуэтка Медузы на кафедре, пурпурная обивка сидений... И тот день, когда они впервые спустились в подземелье... Стены, выложенные кафелем, готические оконца, сетка, вытяжные трубы, лампы под железными колпаками, резиновые фартуки, далекий шелест воды, точно за стеной большая баня. А потом вид тела на мраморном столе и эта мысль, еще с давних пор, назойливая, ребяческая, наивная, которая вдруг вернулась, когда Ансен медленно провел скальпелем по обнаженной коже: "Сейчас я увижу душу..."
      То, что он стал заниматься анатомией, не было случайностью; какие-то ниточки - так ему хотелось думать - тянулись из детства, а возможно, даже из семейного прошлого, ведь несколько Ханеманов прославились своим умением проникать в тайны человеческого тела на медицинской службе в армии прусского короля, а один из них, Генрих Зигфрид Ханеман из второго конно-артиллерийского дрезденского полка, в 1815 году даже был удостоен высокой награды за особые заслуги на поле боя под Лейпцигом, когда, благодаря проявленному хладнокровию, спас жизнь самому полковнику Ферсену. И все же не это было главным - и Ханемана такое объяснение вполне устраивало: к медицине его подтолкнула греховная страсть к чтению запрещенных книг. Старинные анатомические трактаты, которые он нашел в отцовской библиотеке, книги, иллюстрированные темными гравюрами на меди, учили его, что исследование человеческого нутра - не просто техническая процедура, для овладения которой нужны только знания и исключительная ловкость пальцев. Врач прикасался к тайне, недоступной - как утверждали авторы украшающих большие желтоватые страницы гравюр - обычному человеку.
      Часто, когда отца не было дома, он листал анатомический атлас Майерса, тяжелый том с крапчатым обрезом, но, насмотревшись на цветные картинки, где были изображены голые люди с кожей, испещренной крохотными буковками и циферками, спешил достать какую-нибудь из старинных книг, стоявших за стеклом на верхней полке. И вздыхал с облегчением. Ведь в атласе Майерса открытое тело человека, обсыпанное роем цифр, выглядело совсем как рассеченный скальпелем растительный препарат! Тайна жизни? В этих застывших линиях? В рядочках цифр? Нет, старые мастера в трактатах с загадочными латинскими названиями изображали человека совсем по-иному! Сколько бы он ни заглядывал в брюссельское издание "Трактата о хирургии" ван Хельдена (под нарядным названием стояла дата 1693), всякий раз ощущал себя странником, попавшим в мир, властелинами которого могли быть только Мерлин и Мелисанда. Какая это была книга! Взять хотя бы гравюру на титульном листе: обнаженный юноша, опершись локтем на греческую колонну, ностальгически улыбается, хотя его кожа висит рядом на ветках колючего куста точно просторное тонкое пальто! Значит, боль даже не коснулась его своим крылом? А мышцы - тщательно выписанные, похожие на красивые веретенца - все на поверхности! Когда Ханеман, которому ностальгическая печаль юноши казалась трогательной и немножко смешной, переворачивал пожелтевшую страницу, на следующей он обнаруживал красивую даму с большими грустными глазами, вскрытую наподобие раковинки устрицы, чтобы легче было разглядеть извивы кишок. А рядом с печальноокой красавицей, державшей светлую розу, стоял голый бородатый мужчина, у которого вырезано несколько ребер, чтобы можно было без помех изучать тайны сердца, опутанного веточками артерий. А что уж говорить о гравюрах на дереве из сочинений Амбруаза Паре, эстампах из трактатов Гарвея, гравюрах, украшающих труды Боерхааве, Морганьи, Везалия или Фаллопия! На больших страницах голые фигуры, с которых содрали кожу, чтобы открыть красивые переплетения мышц и сухожилий, прогуливались парами по просторным полям Элизиума с пальмовой веточкой в руке, а сверху на обнаженные тела, в которых все было бесстыдно явным, лилось неземное сияние, и прекрасные ангелы с нежными лицами и изящными пальцами порхали среди облаков, размахивая лентой с латинскими названиями болезней и лекарств.
      Однако этот образ тела, озаренный светом возвышенных аллегорий Времени, Мудрости и Фортуны, который в детстве волновал воображение и наводил на мысль о родстве с Богом, столкнулся с суровым опытом, приобретаемом в подвалах клиники "Альтхоф", где под нож студентов и молодых врачей попадали разрушенные тела, униженные и лишенные величественности смерти. "Послушай, - сказал однажды Ханеману Август Пфюце, который уже закончил курс анатомии. - Здесь, куда мы попали, ты потеряешь Бога. От твоей веры ничего не останется, увидишь".
      Профессор Ансен несомненно возмутился бы, услыхав такие слова. Он знал, что в подземные залы "Альтхофа" из недр города стекаются тела отчаявшихся и проклятых, отбросивших надежду на спасение, но ведь это - как он сказал во вступительной лекции - не лишает их достоинства: вглядываясь в смерть, даже самую жалкую, мы приближаемся к постижению тайны сил, помогающих нам жить. Что на самом деле защищает нас от искушения? А что заставляет отвергать Божий дар? Профессор Ансен, берлинский судебный эксперт, в разгадке этой тайны видел свое призвание. "Господа, - говорил он в большой аудитории "Альтхофа" студентам-первокурсникам, съехавшимся в гранитное здание на Винтерштрассе из Мюнхена, Гамбурга, Бреслау, Данцига и даже из Кёнигсберга, - знали бы вы, сколько допускалось прискорбных ошибок, когда из-за невежества, а также - и это необходимо подчеркнуть - из-за нерадивости полицейских чинуш составлялись заключения, оскорбляющие истину и позорящие нашу профессию. Но не думайте, что это лишь результат несовершенства методик. Мы не можем быть только врачами. Мы обязаны видеть не только плоть, но и душу, которая всегда на пороге отчаяния. Так пусть же ваш глаз будет зорким, внимательным и терпеливым, пусть он выискивает причину. Исследуйте тела отчаявшихся и отверженных, которые избрали смерть, но делайте это так, чтобы установить, какая сила в нас поддерживает божественную энергию жизни, способную - даже в самые трудные минуты, когда нам кажется, что мы уже все утратили - рассеять мрак и принести избавление. Ищите медицинские причины отчаяния, которые - хотя и не они одни - зачастую определяют все. Но не забывайте, что человек - нечто большее..."
      Вспоминая слова Ансена, Ханеман улыбался. Профессор Ансен наверняка начитался Ницше. Но что осталось от того душевного подъема, который он испытывал, слушая Ансена?.. Ведь понадобилось не так уж и много времени, чтобы он научился вести скальпель с терпеливым равнодушием картографа, вычерчивающего хорошо известные континенты. Остывание души... В подземельях "Альтхофа" ему открывалась темная изнанка человеческой жизни, однако страх она вызывала лишь при первой встрече, ну а потом?.. Ужас добровольной смерти? Профессор Ансен в белом прорезиненном фартуке приподнимал брезент над белым лицом покойника, которого служители уложили на мраморный стол, но в голосе его не слышалось дрожи.
      "Не думайте, господа, - обращался профессор к ассистирующим ему студентам, - что смерть, нанесенную собственной рукой, легко отличить от смерти насильственной. Смерть прячется от нас всегда, а не только когда человек, желающий умереть, инсценирует преступление. Труп нас обманывает, это неизбежно. Мы не должны доверять себе даже в самых очевидных случаях. Неопытный взгляд часто не может определить, чем отличается тело самоубийцы от тела человека, которого убили. Как же легко наша мысль попадается на крючок! Посмотрите: комиссар Шинкель утверждает, что этот вот молодой человек, в руке которого обнаружен нож, покончил с собой. Однако это не так. У самоубийцы рана на шее обычно идет наискосок, слева направо, около уха она глубже, чем около ключицы, так как рука несчастного слабеет по мере движения ножа. У начала раны обычно имеется много мелких порезов, что свидетельствует о нервном напряжении и страхе, испытываемом несчастным. Рана, которую наносит убийца, напротив, расположена точно по середине шеи и к концу почти всегда более глубока - вот как здесь, - поскольку убийца хочет быть уверен, что жертва живой не останется. А самоубийственный выстрел? - профессор Ансен переходил к другому столу, на котором лежало тело пожилого мужчины. - Да не введет вас в заблуждение револьвер в руке покойника. Этот торговец из Бремена, чей труп привезли к нам вчера, был найден с маузером в руке. Но самоубийца - запомните, господа - никогда не стреляет через одежду, он обязательно откроет место, в которое хочет попасть. Не забывайте о том, что смерть всегда творение души..."
      "Знаешь, - говорил Август Пфюце, когда после лекции Ансена они в сумерках возвращались в пансион фрау Ленц, - Ансен прав. На самом деле не важно, почему люди кончают с собой. Важно другое: почему большинство людей не лишают себя жизни. Вот это поистине чудо. Ведь жизнь невыносима". Ханеман помнил споры, которые они вели в своей мансарде. "Тело никаких секретов нам не выдаст. Оно молчит. Думаешь, тела Клейста и этой Фогель хоть что-нибудь сказали?" Ханеман пожимал плечами: "Послушай, Август, у нее ведь был рак". - "И это, конечно же, все объясняет, да? - Август язвительно усмехался. - У миллионов людей рак, а Фогель - одна". Ханеман знал, что Август каждый вечер штудирует труды того венского психиатра, о котором в последнее время все больше говорили, и потому подбрасывал ему приманку: "Либидо и Танатос?" - "Да, если угодно, - Август откидывал падающие на лоб светлые волосы. - Каждая частица нашего тела в равной мере хочет и жить, и умереть. Каждая! И мы все время стоим на грани. Точно на мосту из одного волоска. Достаточно легкого дуновения..." Ханеман с симпатией смотрел на раскрасневшееся лицо друга: "Не преувеличивай. Худо-бедно - все держится. А мы сейчас спустимся к Мюллеру и закажем по шницелю". Можно было бы придумать что-нибудь поумнее... Август обижался, но, к счастью, ненадолго, и уже через несколько минут они вместе бежали по Винтерштрассе в сторону гастхауса, зацепляя по дороге девушек с белыми зонтиками...
      Тогда, во время практики у Ансена, Ханеман не любил заходить в католические костелы. Ему нестерпим был вид обнаженного Христа. Он еще мог смотреть на средневековые изображения крестной муки, на образа Грюневальда, хотя они его и пугали, но там на кровоточащее тело было наброшено что-то струящееся, красное. Нагота, задрапированная пурпуром. Статуи же в храмах вызывали отвращение. В особенности те, которые выставлялись на Пасху в польских костелах, - гипсовые фигуры Бога в гробу; слишком уж они напоминали то, что он видел на мраморном столе. Все в нем кипело от возмущения: нельзя так изображать Бога! Иное дело протестантские храмы. Простой крест. Белые стены. Но сейчас в Данциге кирок уже не осталось. В самой большой, возле казарм на Хёенфридбергервег, устроили кинотеатр, как и в той, что поменьше, на Ешкенталервег.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13