Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Какая-то ерунда (сборник рассказов)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Хургин Александр / Какая-то ерунда (сборник рассказов) - Чтение (стр. 9)
Автор: Хургин Александр
Жанр: Отечественная проза

 

 


      И автобус появился, и все, заметив его на дальних, как говорится, рубежах, сдвинулись со своих мест и подались вперед. И Расин подался и, раздвинув плечом сомкнутые спины, протиснулся к ней как можно ближе. Она стояла теперь в шаге от Расина, отделенная одним-единственным мужчиной. Но когда автобус подъехал, мужчина этот сместился, чтобы войти в переднюю половину задней двери, и Расин сел в автобус за ней - следующим. И она, поднявшись по ступенькам, устремилась к левой стенке салона, в угол, где сзади, у вертикального поручня, соединяющего пол автобуса с его крышей, имелось достаточно пространства для ее громоздкой фигуры. Расин также, дважды ступив, взялся за этот поручень. Только он повыше за него взялся, над ее головой, а она - низко, на уровне, примерно, своей груди взялась. И опять, как и утром, правда, с другой точки зрения, увидел он ее торчащие сквозь прическу уши. И с каждым, самым легким поворотом головы, волосы ее шевелились, и Расину чудилось, что уши тоже шевелятся - вместе с волосами. И он закрыл глаза и снова открыл их, и уши шевелиться перестали, застыв на своих положенных местах, как приклеенные. После чего Расин с облегчением вздохнул полной грудью и задохнулся ее запахом, в котором сегодня явно преобладала парфюмерная составляющая, и она, щекоча ноздри и раздражая их слизистую, раздражала и самого Расина. Но на этот раз он не отодвинулся и не отвернулся, хотя даже глаза у него начали слезиться, а все стоял и вдыхал отработанный и источаемый этой женщиной воздух, втягивая его в себя носом с жадностью.
      - Вы опять дышите на меня, - сказала она, обернувшись. Хоть утреннего недовольства в ее голосе Расин не уловил.
      И он сказал:
      - Прошу прощения, - и хотел пройти вперед. А она сказала:
      - Ничего.
      И сказала, что давно его приметила в числе других, потому что, говорит, мы всегда вместе ездим.
      - Да, - сказал Расин, - я тоже вас заметил давно.
      И как-то так естественно вышло, что доехав, Расин не нырнул под арку с ящиками, а пошел с ней по тротуару. И она ему на это не возразила и не воспротивилась, а шла себе рядом как ни в чем не бывало, пока не пришли они к ее дому. И она сказала:
      - Здесь я живу. - И сказала, выдержав паузу: - Может, - говорит, зайдете? У меня кофе есть жареный, в зернах.
      А Расин сказал:
      - Я не знаю, - и опустил руку в карман брюк, и осмотрелся по сторонам.
      - Только у меня не убрано, - сказала она. - Или у вас времени нет?
      - Время есть, - сказал Расин и вынул из кармана руку. - Но, может, это неудобно?
      - Удобно, - сказала она, - если, конечно, вам удобно.
      - А вы, - Расин спросил, - не боитесь?
      А она спросила:
      - Кого?
      И Расин принял ее предложение.
      А жила она, конечно, одна - в этом Расин не сомневался ни на минуту - и мебели особой в квартире у нее не было, а стояло что-то самое элементарное и простое, зато висел в комнате во всю стену ковер с олимпийской символикой, а на нем булавками были понаколоты какие-то вышивки и изделия из макраме, и всякие иные рукоделия.
      И введя Расина из прихожей в эту единственную свою комнату, она сказала:
      - Вот так я живу.
      - Ничего, - сказал Расин.
      - Да, - сказала она, - моей квартире многие завидуют.
      И Расин сел без ее приглашения на диван-кровать, собранный сейчас уголком и от этого узкий.
      - Я скоро, - сказала она и вышла, и загремела на кухне то дверцами шкафа, то посудой, то чем-то еще неопределенным.
      "И квартира вся ею пропахла, - подумал Расин, - насквозь". И он услышал, как заработала, треща, кофемолка и как зашипел и зажегся газ, после чего по квартире пополз новый запах - запах свежего закипающего кофе.
      Потом она принесла горячую кофеварку и чашки, и маленькие звонкие ложки и поставила все на низкий, так называемый журнальный стол, потому что никакого другого стола в комнате не было. Под кофеварку подложила она полотняную салфетку, сложенную вчетверо - наверно, чтоб не испортить полировку.
      Вторым заходом были ею принесены хлеб и масло, сыр на тарелке кружочками, печенье "Привет" с конфетами и, чего Расин не ожидал, початая, а если точнее - недопитая бутылка коньяка "Десна". Все это перечисленное громоздилось на черном подносе не то деревянном, не то пластмассовом, и расписан этот поднос был красными большими шарами.
      И она поставила его осторожно на стол, оглядела сверху и сказала:
      - Сахар. Я сахар забыла поставить, - и сходила в кухню за сахаром.
      А Расин сидел все это время молчком на диван-кровати, перед низким дурацким столом о трех раскоряченных ножках, и следил за тем, как бестолково колыхалась она и покачивалась в воздушном пространстве квартиры, распространяя вокруг себя волны своего причудливого запаха, и волны эти все более и более уплотнялись, очевидно, из-за того, что присутствие Расина ее волновало и будоражило.
      И так, колышась и подрагивая бедрами и плечами, и грудью, она налила в чашки кофе и долила в них же коньяку.
      Расин взял чашку двумя пальцами и отпил. Кофе был горячий и обжег ему язык и щеки изнутри, а коньячный привкус в кофейном обрамлении показался Расину лишним и неуместным.
      - Коньяку не мало? - спросила она. - А то я же на свой вкус наливала.
      - А отдельно можно коньяку? - спросил Расин. - Не в кофе.
      - Можно, - сказала она и поднялась, всколыхнувшись во всех направлениях и измерениях сразу, чтобы взять из буфета рюмку.
      И Расин, наполнив эту рюмку до краев, опрокинул ее себе в горло.
      - За Вас и Ваше здоровье, - сказал он после того, как проглотил коньяк, и его рука потрогала карман.
      Нож, конечно, лежал там, свернувшись и спрятавшись в рукоятке. Кнопка приподнимала шершавый материал брюк и возвышалась упрямой точкой.
      - Печенье вот, - сказала она, - к Вашим услугам, конфеты. И сыр колбасный с тмином. Угощайтесь.
      - Я угощаюсь, - сказал Расин и разом допил кофе, потому что чашка была маленькая - почти как рюмка.
      - Еще кофе? - спросила она.
      - Да, - сказал Расин.
      Она встала и, взяв кофеварку с коричневой гущей на дне, понесла свое расхлябанное тело из комнаты.
      Расин встал тоже и двинулся за ней.
      Рука его опустилась на дно кармана и обхватила нож. Большой палец царапнул кнопку предохранителя, но не нажал ее, так как в кармане лезвию открыться было бы некуда.
      И так они шли в ногу и след в след эти несколько метров из комнаты по коридору к кухне - она впереди с кофеваркой в руке, он - сзади, прощупывая взглядом ее спину и отмечая про себя, что лопатки на ней не проступают и не выделяются.
      И она вошла в темную, с погашенной лампочкой, кухню и превратилась на фоне окна в силуэт.
      Расин тоже вошел.
      Она поставила кофеварку в мойку. Развернула себя на сто восемьдесят градусов кругом и повисла на Расине, пригибая и прижимая его к себе. И она облепила и обволокла его собой, своими бедрами, животом, грудью - и парализовала. И Расин стал погружаться в ее оплывающую мякоть и в ней увязать.
      - Я в ванну схожу, - сказала она и пошла из кухни в ванную, совмещенную с туалетом.
      И до Расина донесся шуршащий шум воды, разделяемой душем на множество тугих струй. Вода била в чугунное дно ванны.
      Но вот тон шума изменился, и струи легли на мягкое и податливое.
      Расин не двигался. Стоял в кухне, куда выходило из ванной освещенное окно, и смотрел в него, в это окно, не мигая. И ничего, за исключением матового света, он не видел. Окно было вделано высоко. Под самым потолком. И к тому же запотело от пара.
      Но слышимость была идеальной. И Расин хорошо слышал, как она терла себя мочалкой и как чистила щеткой зубы, и как скребла ногтями намыленную голову.
      Потом шум воды ослабел и стих. Руки Расина дрожали. Низ живота напрягся и отвердел.
      "Интересно, сколько ей лет? - подумал Расин. - Тридцать? Сорок?".
      И еще подумал он, что не спросил, как ее зовут. Но это, подумал, знать и не обязательно. Потому что в данном случае неважно.
      Наконец, она вышла из ванной в махровом полосатом халате, волоча за собой клуб подсвеченного влажного пара.
      - Тебе в ванну надо? - спросила она.
      - Нет, - сказал Расин. - Я так.
      И он остался стоять, где стол.
      А она пошла в комнату и, оттащив за край стол, разложила диван-кровать и застелила его постелью.
      После этого свет погас и там.
      - Пойдем, - сказала она, вернувшись к Расину в кухню и, по пути потушив последний свет, какой еще горел - свет в ванной комнате.
      И Расин ей подчинился.
      - Разденься, - сказала она уже у дивана и дохнула Расину в лицо.
      - Я так, - сказал Расин и сжал в кармане нож до такой степени, что захрустели пальцы. И он не снял с себя даже режущий под мышками пиджак, потому что его потащила вперед какая-то сила, и он повалился ничком в трясину живого тела и стал в ней утопать, выгребая одной, левой, рукой, так как правая его рука запуталась и зацепилась в кармане. И тело ее приняло Расина, сомкнувшись над ним и отравив своим одуряющим запахом.
      И Расин лишился чувств и ощущений, и сознания и слышал лишь частые удары собственной взбесившейся крови, бьющей в голову и в грудь, и в живот, и в пах.
      Его ноги окаменели в напряжении, мышцы рук вздулись, и он сцепил их, свои руки, на ней, и пальцы впились и вмялись в ее тело. В плечи. Потом в шею. В спину. Потом они обхватили ее бедра и сгребли тестообразное месиво ягодиц в кулаки, и это густое тесто стало подниматься, как на дрожжах и пролезать у него между пальцами.
      И в какой-то миг она выдохнула предсмертный тяжелый стон, и у Расина включилось, хотя и смутно, сознание, и мелькнуло в нем, что, наверно, он всадил-таки в нее свой нож. И сознание снова выключилось.
      А она простонала еще раз.
      Затем - еще.
      Потом ее перекорежило, свернуло в бараний рог и она, дернув поочередно и засучив ногами, стихла.
      И Расин очнулся. И посмотрел на нее. Глаза уже освоились и привыкли к темноте, и он увидел, что нос ее заострился и вытянулся чуть ли не до верхней губы, глаза запали еще глубже в лицо и закатились там, в глубине, куда-то, нижняя челюсть отвалилась, оскалив зубы.
      - Вот и все, - подумал Расин. - Конец фильма.
      Его правая рука, лежащая на ней, внизу, вся была в чем-то липком и скользком.
      - Кровь, - решил Расин и вытер ладонь и тыльную ее сторону о халат, разметавшийся полами по постели.
      И при этом его движении, она шевельнулась и ожила.
      Расин пошарил вокруг, ища нож.
      Ножа не было.
      - Живучая, - сказал он и опять сжал ее шею руками.
      И все стало раскручиваться, как в записи, повторяясь, и повторилось с начала и до конца так же, как и в первый раз. И после этого повторилось опять.
      И Расин совсем теперь ничего не чувствовал и не понимал умом, и только в перерывах между повторами, когда возвращались к нему остатки и обрывки сознания, он смотрел на нее из последних сил, чтобы увидеть ее мертвую и бездыханную. А перерывы все укорачивались. Или, может, ему так казалось.
      И каждый раз видел Расин одну и ту же картину: картину ее умирания и смерти. И он готов был наблюдать ее, эту поистине прекрасную картину, бесконечно.
      А она умирала и умирала у него на глазах и в его руках и лежала без признаков жизни, а потом все же оживала из пепла, и все происходило и повторялось заново в одной и той же неумолимой последовательности. И она билась в конвульсиях и в судорогах агонии и стонала, прощаясь с жизнью навсегда, и спрашивала у него в предсмертном бреду сухим и охрипшим шепотом:
      - Ты меня любишь? Любишь?
      И он отвечал ей "люблю", чтобы не огорчать умирающую и чтоб дать ей уйти на тот свет счастливой. 1993
      МЕЧТА МАНЯКИНА
      Манякин лежал на смертном одре и тихо выздоравливал. И очень хотел как-нибудь протрезветь и задуматься. Потому что у него никогда это не получалось. В смысле, чтоб и то, и другое вместе. Отдельно протрезветь ему иногда правдами и неправдами удавалось. И задуматься удавалось. Но - в нетрезвом виде. И он чувствовал инстинктивно, что это не то, что если бы он протрезвел как следует быть, он бы совсем не так задумался и не над тем. Он бы по-настоящему это сделал - задумался то есть - обо всем сущем и над всей своей жизнью в целом, и над жизнью как непреложным фактом бытия природы в различных ее проявлениях и аспектах. Но для этого, думал Манякин, трезвость нужна устоявшаяся, длительная, привычная для организма и организмом целиком приемлемая в качестве нормального его состояния. А Манякин трезвел всегда на короткое и сравнительно непродолжительное время, всегда без подготовки, неожиданно для себя и для своего организма, и думал он в эти редкие минуты просветления и печали только об одном - где взять алкоголь. Ну и о том, что надо все же взять себя в руки, серьезно и основательно протрезветь и глубоко задуматься.
      - Вот, - говорил Манякин себе или своему брату по матери Сашке, - вот, - говорил, - Александр, так мы и влачим жизнь свою, не задумываясь ни на йоту. А задумываться надо и более того - необходимо. Но для этого же прежде всего надо пребывать в здравом уме и трезвой памяти, очиститься, одним словом, надо.
      А Сашка, брат, вторил ему трагически:
      - Надо.
      И Манякин говорил:
      - А пока, Александр, надо крепко задуматься о том, где изыскать алкоголь без наличия наличных денег.
      Он всегда Сашку называл Александром, а выпивку - алкоголем. Так Манякину казалось почтительнее. Не поворачивался у него язык назвать спиртной напиток водкой или портвейном, или тем более хересом. Потому что Манякин к спиртным напиткам относился с должным пиететом и их уважал. И Сашку тоже уважал, несмотря на то, что по-родственному - как брата. Потому он их и звал в высшей степени уважительно - Александром и алкоголем. А в отношении других людей и предметов быта Манякин вел себя, случалось, невоздержанно. Поскольку ему алкоголь ударял в голову и лишал толерантности к окружающей среде, а также и простого человеческого терпения. Ну и вежливости всякой лишали Манякина алкогольные испарения, поднимавшиеся из желудка и распространявшиеся с завидным постоянством по всему его телу. И когда паров содержалось в Манякине не очень много, он выглядел легким и веселым, и эта легкость царила и господствовала в Манякине минут пятнадцать, а потом пары перенасыщали кровь и душу, Манякин тяжелел, оседал и весь наливался чем-то вяжущим, отекая и обозляясь неизвестно на кого и на что. Но даже в таком неадекватном и затуманенном состоянии Манякин помнил и цепко держал в подсознании, что не сейчас, так после надо будет ему протрезветь и задуматься. Зачем ему это надо - не всегда держал, но то, что надо - всегда. Как аксиому или, проще говоря, лемму.
      Кстати, у Манякина в этих его настоятельных духовных потребностях было много единомышленников и сподвижников. Помимо Сашки. И все они выражали свое полное согласие с мечтой Манякина. До мелочей. Другое дело, что ни Манякин, ни они все, его единомышленники, не видели реальных путей к осуществлению своих этих потребностей первой необходимости. Во всяком случае, легких путей. А на трудные пути у них не хватало физических сил. И свободного времени не хватало. Заняты они были. Не все, конечно, но многие из них. Потому что они работали, трудясь по восемь часов пять дней в неделю. Почему они это делали - не очень-то было ими осознано и не раздумывали они над этим вопросом. Так, наверно, они были воспитаны с молодых лет и ногтей своими родителями - отцами и дедами, а потом, видимо, вошло у них в привычку за многие годы и в кровь - ходить работать. А если не ходить и не работать, говорили они друг другу - что тогда целыми днями делать с утра до ночи, кроме как беспробудно злоупотреблять спиртными напитками. Но если все будут целыми днями злоупотреблять и не будут работать - на что тогда злоупотреблять и чем злоупотреблять? Ведь то, чем люди злоупотребляют, тоже кто-то производит на свет, и они - те, кто производит, тоже, конечно, люди и тоже работают. И тоже, конечно, злоупотребляют, в смысле, пьют. "Кто не работает - тот не пьет" - вот какой должен был быть основной принцип и лозунг социалистического государства рабочих и крестьянских депутатов. Тогда бы оно победило все до основания, и мировая революция состоялась бы в означенные товарищем Лениным и иже с ним сроки. А так - вот чем весь их хваленый социализм кончился. И в отдельной стране, и во всем социалистическом мире. Правда, Манякин говорил, что мне все едино - хоть социализм, хоть капитализм, хоть фуизм. Мы, говорил Манякин, пили, пьем и будем пить, пока не протрезвеем и не задумаемся. Но если это с нами случится - мы им всем покажем. И все! Ведь до чего мы сможем тогда додуматься своими умами - это страшно себе представить и трудно даже в помыслах вообразить. Не говоря про то, чтоб выразить общепринятыми словами. Манякину и в нормальном-то состоянии души и тела такие мысли, бывало, приходили в голову, что любой доцент позавидовать ему мог белой завистью. Месяц, примерно, назад, где-то после пяти часов вечера, Манякин вопрос вдруг поставил перед собой и Сашкой и перед всем вместе с тем человечеством. Уже на одре находясь, поставил. Почему, значит, Бог, если он Бог и есть, допустил, чтоб народы им же созданного мира сначала в идолов каких-то верили языческих и им поклонялись, а потом стал их, народы, значит, на свой путь наставлять, истинный, и учить огнем, можно сказать, и мечом в себя одного верить и больше ни в кого? Евреев специально для этой науки выдумал и породил. И говорил Манякин:
      - Ну? Ответьте мне, зачем и почему это? Если он Бог, а?
      И говорил:
      - Вот то-то и оно. А то - Бог, Бог. Видали мы, - говорил, - таких богов, - и ругался нехорошими словами, забывая, что и кого ругает и поэтому продолжал ругаться долго и даже слишком долго, почти, можно, считать, бесконечно. И его ругань напоминала чем-то степь, потому что была такой же бескрайней, ровной и безразличной ко всему - и к тому, кто идет по ней, топча сапогами, и к тому, кто ничего о ней не слышал и к тому, кто летает над ней, чирикая в шелесте крыльев, и к тому, кто живет в ее норах. И бывало, Сашка, Александр, брат по матери, забегал к Манякину во время работы, работая водителем городского троллейбуса, садился и слушал ругань Манякина завороженно и, казалось ему, что он лежит на жесткой сухой траве, а лицо подставляет душному степному ветру. И он слушал и слушал заунывную манякинскую ругань, слушал, пропуская мимо ушей смысл и наслаждаясь ее гулом, ритмом, размахом, слушал до тех пор, покуда Манякин не замечал его присутствия и не смотрел на часы с боем, где бой был, правда, поломан и ремонту не подлежал.
      - На работе? - спрашивал тогда Манякин Сашку.
      - Ну, - говорил Сашка. - Вон троллейбус под окнами стоит пришвартованный. Сто человек в салоне, не меньше. А может быть, человек триста.
      - Значит, ты будешь сегодня не пить? - говорил Манякин.
      - Значит, буду, - говорил Сашка обреченно и держался до последнего вздоха минут двадцать. Потом в последний раз вздыхал и говорил:
      - Если что, на такси доеду. Или на трамвае. - И наливал себе чего-нибудь и выливал это в себя. И он тут же забывал про свой троллейбус и про то, что в нем находятся пассажиры с их горестями и радостями, и страстями. И про свои святые служебные обязанности водителя городского троллейбуса с радостью он забывал, и про то, что его долг перед людьми в троллейбусе им не выполнен, и люди не довезены им по прямому их назначению. Но он не давал себе воли думать о том, что, может быть, они - люди - от этого страдают и мучаются, стоя в троллейбусе плечом к плечу, лицом к лицу, телом к телу - мучаются в тесноте и в обиде, сжатые сами собой и друг другом в ограниченном стенками салона жизненном пространстве, и что, может быть, им нечем дышать. Он сидел и, покачиваясь взад и вперед, слушал первозданную ругань Манякина, которая длилась и не иссякала часами. Она не прерывалась, когда являлась соседка с первого этажа дома напротив и стучала здоровой рукой во все двери и кричала неразборчиво, но настойчиво и громко:
      - У вас Игоря нет? - и опять: - У вас Игоря нет? - и опять то же самое. Стучала и кричала, и не уходила, говоря: - Ну где же он, где, с ключами?
      И у всех, кто входил или выходил на лестничную площадку, она спрашивала:
      - Вы Игоря не видели? - и вращала, как кукла, глазами и поднимала растягивая, свою верхнюю заячью губу к носу.
      - Мы не знаем, кто такой Игорь, - говорили ей в конце концов, - не знаем.
      И соседка прекращала стучать и кричать, будто только этого и ждала. И шла, припадая на контрактуре, к лифту, и причитала: "Ну где же он может быть, с ключами?".
      И слышно было, как разъезжались и съезжались механические двери лифта, и как он сползал, запечатанный, на привязи вниз, в шахту. Это было слышно, так как Манякин всегда заканчивал ругаться на ее последних причитаниях "где же он может быть, с ключами". На этих причитаниях соседки он умолкал всегда. Умолкал и прислушивался к звукам извне, умолкал, а потом говорил что-нибудь. Например:
      - Я, - говорил, - на работу устроился.
      А Сашка говорил:
      - Ты?
      - Ну, - говорил Манякин. - Клянусь честью. - И: - Как теперь протрезветь - просто не знаю. Я же, - говорил, - церковь строить устроился в бригаду, на жилмассиве "Ясень".
      - Какую церковь? - наливал себе нехристь Сашка от удивления и от удивления же выпивал.
      - Православную, - говорил Манякин. - Сначала - временного характера, ангар, одним словом, поставим - чтоб было людям, где помолиться. А то сейчас - негде. Священник по пятницам туда, на "Ясень" этот приезжает и, значит, под открытым небом службы проводит, и народ, значит, мерзнет под дождем и солнцем - как все равно на остановке. Ну, а потом, - говорил Манякин, впоследствии, церковь построим белокаменную, из красного кирпича. Имени Пантелеймона Целителя.
      - Кто, - говорил Сашка, - "построим"?
      - Мы, - говорил Манякин. - Кто же еще, как не мы?
      - То есть ты, - говорил Сашка, - устроился церковь строить?
      - Устроился, - подтверждал Манякин.
      - А чего ты дома, - говорил Сашка. - И практически в положении риз?
      - Так объем работ, - говорил Манякин, - отсутствует. Ангара на месте нету, кирпича - нету, место горисполком выделил, но не дал. А строителей уже наняли - поспешили. Вот мы и тут.
      - Да, - говорил Сашка, - завалится ваша церковь. Как гараж у Федорука завалился.
      - Гараж я не строил, - говорил Манякин. - При чем тут гараж?
      Он садился по-турецки в красном углу и удивлялся, какое прямое отношение имеет упавший гараж Федорука к строительству в будущем церкви, а в недалеком будущем - ангара временного содержания, пригодного для служб, молитв и песнопений, а также для совершения обрядов венчания, крещения, отпевания и так далее. И во время его удивления приходил к ним священник Петр, то есть отец Петр, конечно. И Манякин у него спрашивал:
      - При чем тут гараж и какое он имеет отношение ко мне?
      А отец Петр говорил:
      - Все от Бога. - И: - Ангар, - говорил, - завезли с Божьей помощью, и пришла пора его разгружать.
      - Да, - говорил Манякин, - раз завезли, то надо разгружать. И выпить надо.
      - Во славу Божию? - говорил отец Петр.
      А Манякин говорил:
      - В нее.
      И отец Петр вежливо выпивал и:
      - Пойду, - говорил, - дальше, людей собирать по жилищам. А ты иди к ангару. Сын мой.
      Иду, - говорил Манякин. - Уже.
      А отец Петр говорил:
      - Чей это там, - говорил, - троллейбус стоит, ржавеет? Не знаете?
      - Не знаем, - говорил Сашка.
      А отец Петр говорил:
      - Тогда я пойду, троллейбусных людей под разгрузку приспособить попробую, их там, в троллейбусе, человек сто без дела мается.
      - Триста, - говорил Сашка. - Не меньше.
      - Триста? - говорил отец Петр. - Триста - это лучше, чем сто и главное, втрое больше.
      Манякин, не двигаясь с места, провожал отца Петра, помахивая ему рукой на прощание, провожал, так и не поняв, отправился он по жилищам строителей поднимать или, наоборот, к троллейбусу. "А если бы мне протрезветь до нуля и задуматься, - думал про себя Манякин, - я бы понял, все бы я на хрен понял". И он начинал рассказывать Сашке, что отец Петр не кто иной, как инженер-строитель и что он вернулся из армии с двумя инсультами инвалидом, и его никто не мог спасти, а сейчас вот он священник и уже вторую на своем веку церковь строит, и выпить может, если что, не хуже нашего.
      А Сашка задавал Манякину вопрос ребром:
      - Так ты идешь?
      И Манякин ему отвечал:
      - Куда?
      - Хорошо, - говорил на все это Сашка. - Тогда ты мне ответь.
      Манякин смотрел на Сашку ответственно и говорил, что это он может, о чем речь. И Сашка у него спрашивал:
      - Ты чего сидишь по-турецки, как йог?
      - Не знаю, - отвечал Манякин.
      - А говорил - можешь, - укорял Манякина Сашка и выходил на свежий в кавычках воздух, следуя за отцом Петром или не следуя ни за кем, а просто идя или вернее, уходя восвояси.
      Троллейбус он находил обычно под окнами в неприкосновенности. Народ всегда оставался в троллейбусе и стоял там стойко, хотя и из последних сил, рассуждая, наверно, что это все-таки лучше, чем ангар разгружать железный или чем выламывать двери и вышибать окна троллейбуса лишь для того, чтобы из него выйти. А увидев сквозь запотевшие стекла окон Сашку и опознав в нем своего водителя, народ начинал кричать:
      - Поехали.
      А Сашка народу отвечал:
      - Не могу, пьяный за рулем троллейбуса - преступник, - и потом еще добавлял: - В особо опасных размерах.
      - Ты же трезвый был, - удивлялся народ. - Когда ж ты успел умудриться?
      - Успел, - говорил Сашка. - А когда - суть не столь важно.
      И он отворачивался от родного своего троллейбуса и от людей, в нем находящихся, которых нельзя даже было назвать пассажирами, а можно было задержанными, и он удалялся в сторону моста и двигался через мост пешком или на трамвае в направлении своего дома - постоянного места жительства. А когда переправлялся Сашка на другой берег, река отрезала от него город, оставляя его за спиной и за собой, то есть не весь целиком город, а его центральную часть.
      А Манякин тоже подолгу не сидел, сложа руки и ноги по-турецки, а откликался, допустим, на зов отца Петра и шел к месту строительства будущей церкви, где, кстати сказать, и в далеком незапамятном прошлом была церковь, а теперь есть новый жилой массив "Ясень", не имеющий не только что церкви, но и поликлиники, и рынка сельхозпродуктов, а кинотеатр уже имеющий, потому что построили его прошлым летом строители в соответствии с генпланом застройки города, построили и присвоили имя "Тополь", и теперь осталось этот "Тополь" открыть, сделав доступным для широких слоев кинозрителей.
      Да. Это надо отдать Манякину должное - если уж он устраивался на работу, то от нее не отлынивал и не уклонялся, и всегда приходил, когда его звали, на свое постоянно шаткое состояние внимания не обращая. И другим тоже не давая повода обращать. И все равно для него было, что делать в этой жизни под видом работы - церковь возводить на века, кинотеатр или, к примеру, гараж Федоруку. Хотя кинотеатр и гараж Манякин не возводил. Чего не было в биографии у него, того не было. Иначе бы он помнил. Если бы возводил. И не упал бы тогда гараж наутро следующего дня. Не рухнул бы под весом собственной крыши и не стал бы местом погребения заживо обеих частных машин Федорука и его личной любимой женщины, состоявшей при нем в должности секретаря-референта со знанием английского языка, стенографии, делопроизводства и оргтехники. Ну и в делах любви, говорят, она понимала настоящий толк и знала себе в этих делах настоящую цену. И цену самой любви тоже она хорошо понимала, чего никак невозможно было сказать о Федоруке в бытность его живым и здоровым. А сейчас и смысла никакого нет о нем говорить. Вообще. Потому что остался он под обломками нового гаража в машине вместе с любимым референтом, и их вырезали оттуда в присутствии вдов и сирот двумя автогенами сразу, предварительно разобрав завал.
      А сейчас вот и Манякин лежал на своем смертном одре. Правда, он выздоравливал, имея последнее желание - протрезветь в конце концов не на словах, а на деле и задуматься. То есть, выходит, Манякин имел два последних желания, накладывающихся друг на друга, но они никак не осуществлялись, не осуществлялись потому, что нескончаемым потоком тянулись к нему - больному из лучших побуждений друзья минувших лет и приносили, чтобы распить с Манякиным за возможно скорый упокой его души. И брат по матери Александр приезжал к заболевшему Манякину исправно на своем городском троллейбусе, и отец Петр приходил по старой и доброй памяти с завидным постоянством, хотя церковь на "Ясене" так ему и не удалось возвести пока. Горсовет принял постановление под бассейн то место церковное задействовать, крупнейший в городе и области - поскольку в здоровом теле и дух здоровый содержится, как гласит народная мудрость.
      А ангар удалось построить при помощи Божьей и при содействии - спасибо горисполкому. Холодновато в нем только в зимний период года, а в летний наоборот - жарковато, но зато сухо под сенью ангара, и иконы, а также прочие предметы культа не намокают и не подвергаются внешним климатическим явлениям и колебаниям, а уж в ясную безоблачную погоду сверкает ангар и блестит на солнце по типу настоящего купола. Так что отец Петр приходил к Манякину как к сыну своему пред Богом и говорил ему убедительно:
      - Покайся, сын мой, в грехах.
      На что Манякин отвечал ему слабым голосом:
      - Каюсь, отец Петр, за это и выпьем.
      - Ведь болеешь от нее, - говорил отец Петр, закусив.
      - А может, и не от нее, - говорил Манякин с одра неопределенно.
      - Покайся и исповедуйся, - настаивал на своем отец Петр, - легче станет.
      - Каюсь и исповедуюсь, - говорил Манякин искренне и ему действительно становилось легче.
      Машина вот только какая-то грузовая тарахтела во дворе своим двигателем внутреннего сгорания, и она действовала, конечно, звуком на воспаленные нервы Манякина, потому как не умолкала ни днем ни ночью.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15