Название тюрьмы было в известной мере условным. Здесь сидело немало людей, приговоренных к бессрочным каторжным работам. Проходили годы, а они все дожидались пересылки и уготованных им работ. С нами, однако, этого не случилось. Ни свет ни заря нас подняли, в кабинете начальника устроили беглый опрос, затем, сформировав группу человек в двадцать пять, куда-то погнали. Невыспавшиеся, мы устало шагали по темным улицам огромного города, таща с собой пожитки, завернутые в одеяла.
Первую остановку сделали в тюрьме предварительного заключения. Здесь от группы отделили нескольких человек. Оставшиеся проследовали на Выборгскую сторону к "Крестам". И там кого-то оставили. Так от тюрьмы к тюрьме таял наш этап, пока в нем не остались Сладков, Ерохин и я. Конвой же был в прежнем составе. Редкие ночные прохожие с изумлением смотрели на странную процессию - трех исхудавших матросов сопровождали десять солдат с обнаженными шашками.
На какой-то малолюдной улице Петроградской стороны незнакомая женщина неожиданно бросилась к нам. Конвойные не успели опомниться, как она сунула мне в руку какую-то бумажку и убежала. У меня взволнованно забилось сердце: наверно, друзья с воли что-то сообщают нам. Когда тревога среди охраны улеглась, я осторожно разжал кулак. В нем оказалась не записка, а трехрублевая купюра...
Мы продолжали шагать. Все известные нам тюрьмы Петрограда уже обойдены. Оставалась одна, о которой не хотелось думать. Однако вскоре именно она и предстала перед нашими взорами. Это была Петропавловская крепость, куда самодержавие отправляло самых опасных своих врагов. Высокой же чести мы удостоились!
Миновали тяжелые железные ворота, прошли по булыжной мостовой мимо собора и очутились перед двухэтажной постройкой. Здесь наше внимание привлекла одна деталь. К подъезду дома было приделано решетчатое сооружение - нечто вроде железной клетки, запертой снаружи на замок. Чтобы войти в здание, нужно было сначала проникнуть внутрь этой клетки, в которой стоял часовой с винтовкой. Такого мы еще не видели...
Сладков лишь покачал головой. Ерохин мрачно процедил:
- Одним словом - Петропавловка...
Как только мы вступили в нее, нас разъединили.
Вскоре меня втолкнули в какую-то комнату и приказали раздеться догола. Все вещи собрали и унесли. Взамен выдали белье, грубые туфли и суконный халат. Обрядив таким образом, меня отвели в одиночку и закрыли снаружи на засов.
Камера была довольно просторной - десять шагов в длину и пять в ширину. Потолок высокий, сводчатый. Почти посредине, поперек, - железная кровать, намертво вделанная в пол и стену. Возле нее на кронштейнах полочка, выполнявшая роль стола. Чуть выше, в стене, - электрическая лампочка, несколько в стороне - вторая, послабее. Та, что поярче, включалась вечером и утром на определенное время. Другая же горела всю ночь, чтобы из коридора можно было видеть, чем занимается заключенный. Включались и выключались они в коридоре. В углу камеры, у стены, где дверь, - унитаз и умывальник. Вот и вся обстановка.
Окно камеры с толстой решеткой находилось высоко, сквозь него виднелся лишь маленький кусочек неба. Ни стула, ни табуретки не было. Дверь массивная, с глазком и форточкой, через которую подавали пищу. Глазок застеклен, с заслонкой снаружи. Открывалась она всегда внезапно - в коридоре лежали половики, а надзиратели носили мягкую обувь, их шаги не были слышны.
Меня это око страшно раздражало. Когда в него кто-то смотрел, у меня было чувство, будто мое тело протыкают шилом. Угнетала также мертвая тишина. А шуметь и разговаривать запрещалось категорически. Еду подавали молча, на прогулку выводили молча, в баню вели молча. Это тоже действовало на психику, и иногда хотелось кричать в полный голос.
В первый день пребывания в камере меня поразил ее резонанс. Стукнешь миской по столу - и отзвук долго не замирает. Удивленный этим эффектом, я попробовал запеть. Тотчас же открылась форточка, и мрачный голос из-за двери произнес:
- Петь не разрешается!
Я умолк, походил немного и начал насвистывать. Форточка вновь открылась, и тот же голос напомнил:
- Свистеть не разрешается!
Затем надзиратель протянул мне тоненькую книжицу в синем переплете. Это была инструкция. Из нее я узнал, что можно делать заключенному, а чего нельзя. За нарушение режима полагались различные наказания, вплоть до строгого карцера. Делать нечего, надо подчиняться.
Режим Петропавловки был таким, что заключенный постоянно чувствовал одиночество, днем и ночью находился под пристальным взглядом. На прогулку (очень короткую - всего полчаса) выводили только по одному. Надзиратель приносил шинель, фуражку, брюки и сапоги, присутствовал при одевании и выводил во внутренний дворик. Там полагалось шагать по кругу. От подъезда следил за заключенным крепостной солдат, а с другой стороны вышагивал жандарм.
Раз в две недели водили в баню, находившуюся тут же, во дворе. Два конвоира оставались в раздевалке, а двое других дежурили внутри, как бы выполняя роль банщиков. Они не разрешали заключенному самому наливать воду в тазик, если надо, помогали тереть спину. И все это без единого слова.
Заключенному не давали в руки ничего, что могло бы в какой-то степени послужить оружием. Нужно, скажем, остричь ногти - приходил надзиратель с ножничками и выполнял эту нехитрую процедуру. Он же пришивал и отлетевшую пуговицу. Полотенце выдавали утром и отбирали перед сном.
Питание было скудное. Утром давали кипяток и заварку, ломоть белого хлеба. На обед приносили жиденький суп, а на второе чаще всего кашу. На ужин опять же каша и толченая картошка...
В гнетущей обстановке Петропавловской крепости было одно светлое пятно - заключенным разрешалось читать книги из тюремной библиотеки. Запас литературы в ней был весьма большой. Процедура получения ее была такая. В камеру передавались список литературы и грифельная доска. На ней надо было написать названия интересующих произведений и молча возвратить надзирателю.
Прежде мне некогда было особенно читать. Теперь это стало моей единственной утехой. Я буквально набросился на русскую классику, проштудировал многотомную историю России Соловьева.
Иногда, начитавшись, забирался под жесткое тюремное одеяло и подолгу не мог уснуть. Думал о воле, о родных, о товарищах с корабля. Что и как у них? Все ли на местах? Размышлял и о предстоящем суде. Надежды на благоприятный исход не было. Если уж упекли в Петропавловку, - значит, дело серьезное. Недаром, видно, жандармский генерал пугал на допросе виселицей... Мне не совсем было ясно, почему меня, молодого матроса и довольно неопытного подпольщика, поместили в тюрьму, в которой содержались самые опасные враги самодержавия. За что мне такое отличие? Ведь если смотреть на вещи объективно, то я ничего особенного сделать не успел. Неужели матрос 2-й статьи Николай Ховрин представляет столь серьезную опасность для царизма? Сказать по правде, я даже загордился на какое-то время. Но постепенно все же понял, что дело вовсе не во мне лично, не в Ерохине и Сладкове. Сами по себе мы не представляли никакой опасности для существующего строя. Царизм, несомненно, пугала наша принадлежность к партии большевиков. Правительство не без оснований опасалось, что большевики могут повернуть за собой рабочих и крестьян, одетых в солдатские и матросские шинели. И если это произойдет, то самодержавию - конец. Я и мои товарищи были страшны властям, потому что они видели в нас частичку организованной силы, подрывавшей армию изнутри,
Дни в заключении были однообразны и до мелочей похожи один на другой. Лишь изредка они нарушались чем-либо необычным. Однажды ко мне в камеру пожаловал начальник тюрьмы, заявивший, что в его обязанности входит опрашивать заключенных, желают ли они говеть, исповедоваться и причащаться. Я подумал: если соглашусь, то смогу увидеться с Ерохиным и Сладковым в церкви. Там сумеем как-нибудь перекинуться словечком.
- Желаю и говеть, и причащаться, - ответил я.
Однако мой расчет на встречу с товарищами не оправдался. Вместо церкви меня отвели в одну из соседних камер. Она была точной копией моей. Разница состояла лишь в том, что кровать и унитаз были закрыты простынями, а к стене прислонен складной иконостас. Старенький священник елейным голоском стал расспрашивать меня о совершенных грехах. Я вяло отвечал, что уже долго сижу в заключении и грешить не имел возможности. А в душе корил себя за то, что свалял дурака. Однако сразу уйти считал неудобным.
Помолчав немного, попик подвел меня к окну и, указывая на голубой квадрат, сочувственно спросил:
- На волю-то хочется, а?
- Еще как, батюшка! - в тон ему ответил я.
- Так ты скажи мне, за что тебя жандармы арестовали, покайся...
Я усмехнулся и посмотрел на священника так, будто передо мной была гадюка.
На этом и закончилась моя первая и последняя исповедь в тюрьме.
Несколько дней спустя произошло событие, которого я никак не мог ожидать. Утром меня привели в комнату для свиданий - помещение, разделенное на две части железными сетками. За столом сидел знакомый уже начальник тюрьмы. Внезапно открылась противоположная дверь, и я увидел мать - бледную и исхудавшую. Она бросилась к решетке, протягивая навстречу руки.
- Мама, как ты сюда попала? - ошеломленно спросил я.
Она, словно не слыша моих слов, смотрела и смотрела на меня сухими, блестящими глазами, а потом вдруг сказала тихо, отрешенным голосом:
- А Лешеньку-то убили...
Я почувствовал, что горло сдавило, как клещами, стало трудно дышать. Погиб на фронте младший брат, которого я так любил. Мать что-то торопливо говорила, но ее слова не доходили до сознания, потому что в ушах стояло одно: "А Лешеньку-то убили..." Так и прошло, точно в полусне, это короткое и неожиданное свидание.
Ночью, лежа на спине и глядя в потолок, я гадал, кто мог сообщить матери, что я нахожусь в Петропавловской крепости. Неужели с корабля? Нет, скорее всего это сделали жандармы. Им нужно сломить мою волю.
На следующий день вызвали на допрос.
В комнате, куда меня привели, я увидел гельсингфорсского знакомого жандармского генерала Попова. Он сидел за письменным столом, а на подоконнике довольно-таки легкомысленно примостился какой-то чин в форме министерства юстиции.
- Ну-с, Ховрин, - сказал Попов почти весело, - вот мы опять встретились. Теперь нам уже все известно, и отпирательства ни к чему. Хочу предупредить, что чистосердечным признанием еще можно смягчить свою вину. А теперь рассказывай все, что знаешь, назови тех, кто вовлек тебя в преступное сообщество.
Я равнодушно проговорил:
- Не могу знать!
Попов насупился, краем глаза взглянул на чиновника, сидевшего на подоконнике, потом стал быстро задавать вопросы, из которых я понял, что он действительно многое знает, пожалуй, даже больше, чем я сам. Однако я по-прежнему упорствовал:
- Не могу знать!
Как и в Гельсингфорсе, Попов быстро вышел из себя. Человек на подоконнике чуть заметно улыбался, наблюдая этот спектакль. Ничего не добившись и в этот раз, жандармский генерал велел меня увести.
В камере я долго ходил из угла в угол, пытаясь понять, откуда Попов знает подробности о работе нашей подпольной организации. Неужели кто проговорился? Как необходимо было увидеться с товарищами!..
Ответы на свои вопросы я получил только тогда, когда познакомился с обвинительным заключением. Было это так. Утром в камеру принесли одежду, как это всегда делалось перед прогулкой. Но на этот раз меня вывели за ворота, возле которых стояло пять тюремных карет, и усадили в одну из них. Примерно через полчаса я был уже в здании суда. Там увидел всех арестованных по нашему делу. Среди них был и мой первый наставник по большевистскому подполью Василий Марусев.
Поговорить с друзьями не удалось. Мы только издали улыбались друг другу. Всего обвиняемых оказалось двадцать человек. Штатских было только трое, остальные - матросы. Нас поодиночке подводили к столу и вручали по экземпляру обвинительного акта.
Вернувшись в камеру, я углубился в чтение бумаги. Все мы обвинялись в создании нелегальной организации, ставившей себе целью насильственное изменение существующего строя, в распространении запрещенной литературы и листовок, в агитации против правительства, в попытке разложить армию. Из акта явствовало, что подпольная большевистская организация на Балтике распространила свое влияние на весь флот.
Несмотря на арест группы организаторов подполья, партийная работа среди матросов не ослабла. По этому поводу начальник кронштадтского жандармского управления доносил: "В настоящее время почти на всех судах замечается приподнятое настроение... Идейные руководители подпольной работы на военных судах всячески удерживают матросов от единичных выступлений, подготовляя соответствующую обстановку на случай общих выступлений и учитывая возможность активных выступлений со стороны рабочего класса, могущих оказать решительное влияние на изменение существующего государственного строя..."
Из этого документа видно, что жандармы и сами поняли, что им не удалось разгромить большевистскую организацию.
В момент ареста я слабо представлял себе размах партийной работы на флоте. Полная картина вырисовалась значительно позже.
Кронштадтской организацией РСДРП, взявшейся объединить подпольщиков Балтики, руководили замечательные люди ленинской закалки. Среди них в первую очередь хочется назвать Степана Лысенкова, Ивана Дудина, Тимофея Ульянцева, Владимира Зайцева, Ивана Сладкова. Эта организация распространила свое влияние сначала на учебные отряды и учебные корабли, стоявшие в Кронштадте, на воинские части и службы крепости. Следующий этап - связь с основными базами Балтийского флота - гельсингфорсской и ревельской. Руководить всем флотским подпольем стал Главный судовой коллектив. Его основной опорой в Гельсингфорсе были большевики линейного корабля "Император Павел I", а в Ревеле - крейсера "Россия".
Главный судовой коллектив имел тесный контакт с Петербургским комитетом РСДРП, получая от него инструкции, литературу, листовки. Для работы в Кронштадте Петербургский комитет направил профессиональных революционеров К. Орлова (Егорова), А. Михельсона и рабочего М. Стакуна. Наиболее опытным среди этих товарищей был Кирилл Орлов - подпольщик с большим стажем, участник Севастопольского восстания 1905 года, не раз судимый царскими властями. Он изведал тюрьмы и ссылки, бывал за границей. В деятельности кронштадтской организации он играл большую роль.
В конце 1915 года охранке удалось напасть на след некоторых членов РСДРП. Одним из первых на заметку был взят Сладков. За ним установили слежку, выяснили, с кем встречается. Арестовали в тот момент, когда он нес листовки. От Сладкова ниточки протянулись ко мне и Ерохину. Одновременно под стражу взяли матросов Власа Филимонова и Федора Кузнецова-Ломакина. Оба - ближайшие помощники Сладкова. Охранка установила, что они, бывая в Петрограде, посещали квартиры революционеров, взятых па учет жандармами. На этой пятерке и замкнулся круг. Ни один из нас не дал никаких показаний.
Но у охранки на примете был еще один человек - унтер-офицер с крейсера "Россия" Брендин. Он находился в товарищеских отношениях с Тимофеем Ульянцевым - руководителем корабельной подпольной организации и одним из членов Главного судового коллектива. Ульянцев доверял Брендину и, когда узнал, что тот по болезни уходит в шестимесячный отпуск, решил использовать его для связи с Гельсингфорсом. Брендина снабдили адресами гельсингфорсских подпольщиков. В том числе поручили связаться с Марусевым и со мной, дали письмо к надежному человеку, работавшему на ремонтном заводе, чтобы тот помог Брендину устроиться на квартиру.
Приехав в Гельсингфорс, унтер-офицер связался с подпольщиками. От нашей корабельной организации к нему ходили Марусев и Дмитриев. В это время Брендин и попал на подозрение охранки. За ним установили наблюдение.
Когда арестовали Сладкова и его товарищей, Главный судовой коллектив немедленно уведомил об этом Брендина и посоветовал ему быть осторожнее. Получив это предостережение, Брендин растерялся и пал духом. Он перестал выходить из дому, очевидно, чтобы не привлекать к себе внимания. Но при этом и в голову не пришло уничтожить или хотя бы спрятать адреса и другие компрометирующие материалы.
Арестовали его с богатым "багажом". Нити, которые Брендин дал в руки жандармам, позволили им схватить в Кронштадте Ульянцева, Мусьяченко и Писарева, в Петрограде - Орлова, Михельсона и Стакуна, в Гельсингфорсе Марусева, Варюхина, Мурашова, Вахрамеева. Последнего, правда, арестовали по ошибке, но об этом я скажу несколько дальше.
На допросах Брендин рассказал все, что знал (а знал он немало). Когда ему устроили очную ставку с арестованными, он стал всех подряд признавать членами подпольной организации. При этом даже оговорил человека, который попал в руки охранки случайно.
Арестовать должны были и Федора Дмитриева - участника нашей корабельной подпольной организации. Он приходил вместе с Марусевым на встречу с Брендиным. Но шпики в тот раз хорошенько не рассмотрели Дмитриева и впоследствии спутали его с матросом Вахрамеевым, который был такого же роста и тоже брюнет. Увидев однажды на улице Вахрамеева вместе с Марусевым, шпики решили, что он и есть тот самый человек, который приходил к Брендину. Его выследили, узнали, на каком корабле служит, и схватили. Когда на допросе жандармы показали Брендину фотографию Вахрамеева, вконец запутавшийся унтер-офицер подтвердил, что это и есть матрос, приходивший к нему с Марусевым. Так нежданно-негаданно Вахрамеев очутился среди обвиняемых. Однако он ничем не дал понять жандармам, что это ошибка, дабы они не смогли добраться до Дмитриева.
Впоследствии, узнав о показаниях Брендина, Кирилл Орлов и Тимофей Ульянцев стали считать его провокатором охранки. Но я думаю, что они ошибались, Брендин просто был малодушным человеком. Если бы он действительно был агентом охранки, его вряд ли дали бы в обиду, не позволили бы уголовникам издеваться над ним. А Брендина били смертным боем во всех камерах, где он сидел, и даже в тюремном лазарете. К началу суда он был уже полным инвалидом.
Суд над двадцатью участниками подполья начался 26 октября 1916 года под председательством генерал-лейтенанта Алабышева. Членами суда были капитаны 1 ранга Теше и Махлин. От обвинения выступал помощник военного прокурора Шпаковский. Первые три дня нас возили из Петропавловской крепости в каретах, но вскоре чины жандармерии одумались и поместили нас в карцер Гвардейского флотского экипажа, казармы которого находились на той же улице, что и суд.
Там я познакомился с теми подпольщиками, кого еще не знал. Сильное впечатление произвел на меня Тимофей Ульянцев - человек, напомнивший мне горьковского Данко. Он был предан революции до самозабвения и делал все, что мог, чтобы приблизить ее. Для него не существовало личной жизни, он всегда был занят партийными делами. Ульянцев горел сам и зажигал других. О себе думал меньше всего. Я уверен, что для революции он, не колеблясь, вырвал бы, как Данко, собственное сердце.
Ульянцев попал на флот в 1909 году, служил во флотском экипаже, в учебно-минной школе, на минном заградителе "Онега", на тральщике и на крейсере "Россия". Последние месяцы перед арестом он провел в 1-м Балтийском флотском экипаже. И повсюду он сплачивал вокруг себя матросов, разъяснял им цели и задачи большевистской партии, раскрывал перед ними язвы существующего строя. Ульянцев был одним из организаторов Главного судового коллектива. Работу вел умело и осторожно. Лишь провокатор Шиба помог охранке напасть на его след.
Внешний облик Ульянцева на всю жизнь остался в моей памяти таким, каким я увидел его на суде, - высокий, худощавый, порывистый, с большими и всегда блестевшими глазами. Говорил он с убежденностью и страстью, подчеркивая слова взмахом руки и глядя собеседнику в глаза. Товарищи любили его, враги боялись.
После Февральской революции Ульянцев стал одним из самых авторитетных руководителей кронштадтского гарнизона.
Убежден, что таким, людям, как Тимофей Ульянцев, надо ставить памятники. Царский суд считал Ульянцева главным организатором подполья в Кронштадте. Однако в его распоряжении было мало улик как против Ульянцева, так и против других обвиняемых. Основными документами служили прокламации, найденные при аресте Сладкова и Ерохина. Кроме то го, в деле фигурировал шифр, составленный мной и Сладковым (с моим адресом на полях). Были приобщены также письма и адреса, найденные у Брендина, использовались агентурные сведения. Среди арестованных были люди, которым вообще нечего было предъявить. Например, Филимонова и Кузнецова-Ломакина арестовали только потому, что они были друзьями Сладкова. Совершенно не в чем было обвинить матроса Николая Писарева.
Самым страшным и крамольным, с точки зрения царских судей, был текст прокламации. Я приведу его почти полностью:
"Солдаты! Вас, которых оторвали от родных гнезд, разлучили с женами и детьми, во имя чего и чьих интересов заставили вас идти сражаться с врагом, которого вы раньше не видели и не знали? Для кого нужны те потоки крови и горы трупов, которыми устланы галицийские поля и Карпатские горы?.. Нет, нам не нужна война. Не в наших интересах она затеяна. Война... затеяна в интересах крепостников дворян и хищнической буржуазии... Не пора ли задуматься над вопросом, чтобы самим положить конец этой бессмысленной войне?.. Не пора ли обернуть... штыки против угнетателей народа помещиков, буржуазии, царизма? Да, товарищи, пора! Прислушайтесь, что говорят передовые рабочие, организуйте ротные, батальонные и полковые солдатские дружины, читайте, распространяйте листки, подготовляйтесь и подготовляйте товарищей, чтобы, организовавшись, выступить вместе с революционным пролетариатом на борьбу с царским самодержавием и кровожадно-хищными капиталистами... Только совместной борьбой мы завоюем себе лучшую долю... Становитесь в ряды революционной армии под красным знаменем РСДРП! Один за всех, и все за одного! Да здравствует революционное объединение солдат и рабочих! Долой царское самодержавие! Да здравствует демократическая республика! Да здравствует конфискация земель!"
Содержание прокламации суду казалось настолько страшным, что ее решили не зачитывать. Основные усилия обвинения сводились к тому, чтобы доказать, что все арестованные являются членами преступной антиправительственной организации, угрожающей безопасности государства. На этом основании прокурор требовал применить к нам самую суровую меру наказания. Защитники же доказывали, что многие из нас не связаны друг с другом и не могут быть причислены к единой организации.
Защита у нас была хорошая. Петербургский комитет РСДРП пригласил пятерых прогрессивно настроенных адвокатов (официально же считалось, что к ним обратились сами подсудимые и их родственники). Они быстро нащупали слабые места обвинения и делали упор на слабость улик. Прекрасно зная законы и судопроизводство, они цеплялись за каждый сомнительный пункт. Ожесточенные споры между защитой и обвинением вспыхнули, например, по поводу записки, переданной Ульянцевым Брендину. Записка эта предназначалась для подпольщиков с линейного корабля "Павел I". В ней, в частности, сообщалось, что "были трения по поводу работы комитета". Первая буква в слове "трения" была написана не очень разборчиво. Обвинение доказывало, что первую букву следует читать, как "п", и, значит, все слово должно читаться, как "прения". Защита же настаивала на букве "т". Суть этого спора заключалась в том, что если непонятное слово обозначает прения, то это говорит о том, что происходило заседание комитета, то есть комитет существовал и работал. Если же речь шла о трениях, то это вовсе не говорило о том, что комитет существует, ибо мог идти разговор лишь о его будущей работе.
Дебаты были длительными, и ни одной из сторон не удалось убедить другую.
Несмотря на слабость улик, суд наверняка приговорил бы многих к повешению, если бы не произошли события, заставившие его быть крайне осторожным в выборе меры наказания. На защиту подсудимых поднялась такая сила, перед которой дрогнули нервы власть имущих.
Большевики Петрограда, внимательно следившие за процессом, пришли на помощь. По призыву столичного комитета РСДРП рабочие города объявили политическую забастовку. За два дня до открытия суда на петроградских предприятиях появилась листовка Петербургского комитета РСДРП, в которой говорилось: "Товарищи рабочие!
26 октября состоится суд над теми из наших товарищей матросов, кто захотел включить свои силы в революционное движение рабочего класса. Им осмеливаются угрожать смертью за то, что они в душных казармах сохранили ясность революционного сознания. Несмотря ни на какие угрозы военного положения, товарищи матросы не захотели, не смогли быть бессловесным орудием в руках шайки грабителей, упивающихся никогда не виданной прибылью, барышами от устроенной ими всемирной бойни.
Царский суд хочет из матросов сделать преступников, но для нас они останутся примером. Мы знаем, что они идут за дело народа, против угнетения его господствующими классами и царской монархией.
...Товарищи матросы и солдаты! Мы заявляем свой голос возмущения против смертельной расправы с вами. В знак союза революционного народа с революционной армией мы останавливаем заводы и фабрики. Над вами занесена рука палача, но она должна дрогнуть под мощным протестом восстающего из рабства народа.
Долой суд насильников! Долой смертную казнь! Да здравствует стачка протеста! Да здравствует единение революционного пролетариата с революционной армией!"
Пролетариат столицы откликнулся на призыв большевиков. В тот день, когда начался суд, остановились десятки заводов и фабрик. Сто тридцать тысяч рабочих включились в политическую стачку. Замерли станки крупнейших заводов, выполнявших заказы армии.
И царский суд дрогнул перед силой пролетарской солидарности, не посмел расправиться с обвиняемыми, как намеревался. В последний день суда мы, стоя, выслушали приговор, произнесенный от имени Российской империи. Тимофей Ульянцев приговаривался к восьми годам каторжных работ, Брендин - к семи, Сладков - к шести и Орлов - к четырем. Дело о Ерохине было выделено в отдельное производство, потому что незадолго до конца процесса с ним случился в карцере сильнейший нервный припадок и его увезли в госпиталь. Остальных суд не признал виновными из-за недостаточности улик.
Так рабочие Петрограда спасли жизнь подпольщиков-матросов.
Приговоренных к каторжным работам сразу же увезли. Стакуна и Михельсона, как лиц гражданских, отпустили, других направили сначала все в тот же карцер Гвардейского экипажа, а оттуда под конвоем перевезли в Кронштадт. Несмотря на решение суда, нас не собирались отпускать.
Нас ждали новые мытарства.
"Долой царя!"
На Балтике было три флотских экипажа. 2-й и Гвардейский размещались в Петрограде, а 1-й - в Кронштадте. 1-й Балтийский флотский экипаж находился на особом положении. Туда, как в ссылку, отправляли всех неблагонадежных матросов. Еще накануне войны комендант Кронштадтской крепости в одном из писем с раздражением замечал, что экипаж переполнен "всеми отбросами флота", и требовал, чтобы поднадзорных матросов высылали куда-нибудь подальше от столицы. Но, видимо, число неблагонадежных было слишком велико. Вплоть до Февральской революции в кронштадтских казармах находились сотни сосланных с различных кораблей моряков.
В сумрачный осенний день под конвоем туда же направили и нас. Определили во вторую роту "временно пребывающих". Сюда зачисляли наиболее провинившихся. В самом подразделении еще раз рассортировали. В первом взводе оставили более или менее терпимых, с точки зрения начальства. В четвертый отобрали самых опасных. Нас, оправданных по суду, закрепили именно за четвертым взводом.
Во всех взводах второй роты обмундирование было разным. В первом матросы носили обычную форму, установленную уставом. Во втором - лишь рабочее платье с синими матросскими воротниками поверх рубах, в третьем тоже рабочая форма, но уже без воротников. В четвертом - как в третьем, но только вместо сапог выдавали лапти. Надо полагать, что ношение лаптей было одной из форм наказания. Но нас эта обувь мало смущала. Гораздо хуже было то, что четвертый взвод находился в особом помещении, запиравшемся снаружи на замок, и мы, по сути дела, продолжали оставаться под арестом.
Распорядок дня был жестким, свободного времени не оставалось ни минуты. Особенно донимали строевые занятия, и тем более что занимались мы не во дворе, а в душном и пыльном помещении. Руководил шагистикой прапорщик, фамилию которого я не запомнил. Он строил нас в две шеренги, заставлял маршировать вокруг кроватей.
Прапорщик требовал, чтобы мы печатали шаг. Будь на нас сапоги, мы, конечно, порадовали бы слух прапорщика. Но от лаптей какой звук? Прапорщик злился, кричал:
- Крепче ногу!
Однако желаемого эффекта не получалось. Тогда он командовал:
- Бегом - марш!
Мы носились вокруг кроватей до тех пор, пока не надоедало нашему мучителю. Приходилось сносить все это молча - иначе грозил карцер. Наказывали нас часто. Особенно старался "подловить" матросов боцман Гусельников, отличавшийся крайней жестокостью и самодурством. Если бы не страх перед расстрелом, матросы давно бы проломили ему голову. На флоте такие случаи были. Об одном из них я услышал, когда нас переводили из кронштадтской военно-морской следственной тюрьмы в Петроград. В нашем этапе находился матрос Кожин, служивший прежде на одном из миноносцев. Издевательскими придирками корабельного боцмана он был доведен до того, что однажды, стоя на вахте, выстрелил обидчику в спину. Суд приговорил Кожина к смертной казни.
Не лучше Гусельникова был и командир экипажа капитан 1 ранга Стронский. Этот вообще не признавал иной меры наказания, кроме тридцати суток карцера. При обходе экипажа он вслушивался в доклады командиров лишь краем уха и почти каждый раз изрекал:
- Тридцать суток!
О Стронском матросы рассказывали такой анекдот. Однажды ему доложили, что ночью на конюшне околела кобыла. По своему обыкновению, не вникая в смысл доклада, он тут же распорядился:
- Тридцать суток!
Не знаю, был ли в действительности такой случай, но это в характере Стронского.
Командир 2-й роты "временно пребывающих" подпоручик Сафронов отличался непроходимой глупостью.