Это случилось через некоторое время после того, как Марта увлеклась мной и моей лягушкой, хотя она так усердно обхаживала нас и посвятила нам столько дней и ночей, что я уж было подумал: ее страстное влечение к Арману не угаснет никогда. Но оно угасло, как я обнаружил тем морозным утром, когда случайно присоединился к жалкой толпе крестьян в деревенской церкви. Даже моя загадочная Марта оказалась незащищенной от житейских ритуалов и условностей и, наверное, обрекла себя там, у алтаря, перед тем же самым крестом и неубедительным священником, что и моя Мама. Как только Марта дала брачный обет, которого я не услышал из-за того, что она говорила очень тихо, а крестьяне, наполовину заполнившие холодную церковь, слишком громко сопели, я понял, что Марта когда-нибудь обратится за помощью к аптекарю вроде нашего мсье Реми. Ведь мать бедняжки Кристофа тоже выдали замуж еще ребенком, и лишь самые доверчивые девушки прибегают в конце концов к яду.
Моя дорогая Матушка и Мари-Клод были, разумеется, доверчивы. Но у моей Мамы все же был Папа — сущая отрава для любой невинной невесты или жены, а Мари-Клод, благодаря своей жизнерадостной натуре, вскоре вырвалась из мертвой хватки условностей.
Но отчего Марта пошла за мной в тот день, когда я покинул церковь? Просто потому, как я наконец понял, что я уже давно стал живой легендой в Сен-Мамесе, хоть и не придавал этому большого значения. Такой же легендой, как св. Мамес — среди монахинь. Разве я не мог быть таким же святым, как Мамес? Паскаль — святой? Но кто сказал, что настоящий святой не может оставаться таким же скептиком, каким я был с самого рождения? Тому, кого провозглашают святым, нет нужды самому верить в святость.
Как только Марта ушла из моей жизни, исчез и Сен-Мамес. Этот парадоксальный момент я до сих пор вспоминаю с удивлением. Марта подарила мне статую св. Мамеса, а Папа, в некотором смысле, заставил меня ее опрокинуть. Однажды вечером, или утром, я пробудился от небытия (что время от времени случалось со мной, начиная с идиллического детства, на протяжении всей ложной хронологии моего созревания, и случается до сих пор) и обнаружил, что стою на коленях перед св. Мамесом. Да, перед единственным святым, с кем когда-либо ощущал родство, разве только пьедестал, на котором он высился неведомо сколько лет, исполненных святости и песнопений, лежал на боку, словно бы какой-то вандал незаметно прокрался к нам в ночи, чтобы совершить кощунство, а затем сбежать. А деревянная статуя моего непритязательного святого? Она тоже валялась на земле, наполовину скрытая колючей травой и полевыми цветами. Я внезапно проснулся и, стоя на холодных камнях, пережил потрясение, очарованный взглядом св. Мамеса, который лежал и смотрел на меня из своего постыдного положения. Я не осознавал ничего, кроме этого задушевного лица, которое попросту изгладило любые воспоминания о моем растерзанном виде, царапинах на руках и лице, а также о холоде, буквально сковавшем мою плоть и кровь в то светлое утро или вечер — поди разбери! Я сознавал лишь надругательство.
Стоило мне лишь пару раз неглубоко вздохнуть, и я узнал злодея. Себя самого, как вы уже догадались. И каков был результат этого внезапного, почти мгновенного самоопознания? Новый ужас! Не вина, не попытка самозащиты, не смущение или отрицание, но ужас! Возможно, я и не религиозен, но, несомненно, подвержен суевериям. После того, как Арман раз и навсегда сразил Папу, я бесповоротно опрокинул единственного святого, — или по меньшей мере его изображение, — который мог бы избавить меня от парализующей боли. Почему бесповоротно? Да потому, что, хотя деревянная статуя была относительно невелика и я бы мог без труда поднять ее, перенести и водрузить на пьедестал — так, чтобы ни один человек, который забредет в этот заросший травой уголок нашей богадельни, не заметил бы, что я натворил, — я все же не прикоснулся к ней. Но почему я не поставил святого на место, чтобы тем самым скрыть от смертных взоров все следы своего злодеяния? Да просто потому, что пьедестал, на котором он стоял, был слишком тяжелым и неподъемным для любого мужчины или мальчика. Высеченный из камня, он имел такую большую окружность, что я не смог бы даже обхватить его руками, а его цоколь был еще шире, не говоря уже о капители, на которой высился св. Мамес. Можно добавить, что старинный ремесленник снабдил эту капитель теми золотыми украшениями, которых был лишен сам святой. Поэтому мне вряд ли удалось бы вертикально поднять колонну, которую я раскачал и с грохотом обрушил в траву, где наверняка она и валяется до сих пор. Идеальная иллюстрация причины и следствия? Еще один негодный комментарий, не заслуживающий даже возражения. Но разве ужас, который вселило в меня падение святого, не был тем самым ужасом, которого я не испытал, став соучастником убийства Папы? Чушь! Правда, Сен-Мамес являл собой очередной пример того, как идеально обстоятельства моей жизни дублировали противоположные полюса моего желания, которое выражалось в моей зацикленности, с одной стороны — на Маме, а с другой — на Папе.
Так что благодаря Марте я нашел мадам Шапот (или она меня, как вам больше нравится). В ужасе от совершенного, пусть даже нечаянно, в том бессознательном состоянии, которое считал своей особенностью, я быстро вскочил на ноги и сбежал с места преступления, весь растрепанный и окровавленный, как уже говорилось, продираясь вслепую сквозь колючие заросли и утратив всякую ориентацию.
Вырвавшись из безумных объятий неухоженной природы, я услышал столь же безумный звонок — клаксон! сирену! все резкие предупредительные сигналы разом! — прикрепленный к рулю велосипеда мадам Шапот. Она показалась на дороге, на которую я набрел случайно, затем свернула, взмахнув подолом, в сторону и слезла на землю. Ну и видик же у меня, наверное, был: толстенькое тельце, исцарапанные, обильно кровоточащие лицо и руки, да к тому же широко растянувшийся от нового потрясения рот.
— Ах, бедняжка! — воскликнула мадам Шапот, Мари-Клод, выпутавшись из своих пышных юбок и бросив свой стройный черный велосипед. При виде меня она подавила смех, с которым обычно встречала любые события своей жизни. Испугалась ли она меня? Нисколечко, о чем свидетельствовали ее сочувственные слова. Вы должны были уже заметить, что составное «Мари-Клод» включает в себя имя моей матери. Мари! Несмотря на чудовищную разницу между женой д-ра Шапота и моей матерью, их объединяло добродушие и общее имя. Во всяком случае, Мари-Клод устраивала меня во всех отношениях после нашей первой, восхитительно-случайной встречи, при которой не пострадал ни ее велосипед, ни она сама. Тем не менее она шла вместе со мной пешком всю дорогу до самого центра Сен-Мамеса. Мари-Клод разговаривала на ходу, густая копна ее волос с каждым шагом распускалась все сильнее, а бедра круглились и оживлялись от ее говорливости.
Я вижу ее как сейчас: одной рукой она ведет велосипед, а другой — высоко поднимает переднюю часть подола. Мадам Шапот поглядывала на меня своими янтарными глазами, и ее улыбающееся лицо лучилось такой энергией, что на верхней губе выступали капельки пота. Что бы я делал без Мари-Клод? Эта добрая женщина, можно сказать, ввела меня в свой дом и в конце концов настояла на том, чтобы ее муж, д-р Шапот, уделил мне хотя бы чуточку своего внимания, которым, уверяю вас, он жаловал лишь немногих из нашего постоянно росшего числа.
Как уже было сказано, благодаря крошке Марте я приобрел докторскую жену. Благодаря же Мари-Клод я наконец стал самым привлекательным пациентом ее мужа, пока он раз и навсегда не отучил меня от излишней доверчивости. А благодаря ограниченности д-ра Шапота я стал подопечным мадам Фромаж и в этом качестве обладал женщинами, которые пребывали в ее заведении на тех же правах, на каких я находился — и до сих пор нахожусь — в Сен-Мамесе, несмотря на мое привилегированное положение. Во всем виноват был я сам, или же Арман. Однако должен сразу же сказать, что наше обоюдное рабство с Мари-Клод — или наша обоюдная свобода! — не было следствием моей легендарной славы в Сен-Мамесе или парочки порезов и ушибов, полученных Мари-Клод при падении с велосипеда, хотя они тоже способствовали нашему союзу. Лишь благодаря моим кулинарным способностям Мари-Клод предоставила мне полную свободу у себя на кухне и в спальне. В скором времени эта беспечная, страстная женщина заметила, как я замирал в беспомощном восхищении перед какой-нибудь поблескивающей кастрюлей или сияющим чайником, который висел под рукой, рядом с большой печкой, так напоминавшей мамину. Впервые переступив порог кухни Мари-Клод, я словно бы очутился в музее с полуосвещенными полотнами, с которых сходили розовые барышни, гибкие и беззаботные, как дети. Вскоре мы уже вместе готовили лакомые десертики, — подобно матери, я был превосходным кондитером, а также специалистом по супам и первым блюдам, — а затем паштеты из бычьего языка, жаркое из баранины и, естественно, рагу из спаржи. Очевидно, Мари-Клод находила мои ляжки изумительными (и я отвечал ей тем же), поскольку во время наших кулинарных ухаживаний ее рука, испачканная в муке, все чаще незаметно хватала и гладила меня (а моя рука повторяла ее жесты). При этом мы ни на миг не отвлекались от своих занятий и сохраняли сосредоточенность, крайне необходимую в кулинарии. Сколько было смеху и тычков, когда я готовил свою утку по-деревенски или omelettesCйlestines[15]! Последнее блюдо представляет собой два омлета, заправленные один в другой, причем оба — с разной начинкой, и глазированные в печи, подобно тем портретам, с которых сходят прелестные барышни.
Пальчики оближешь, говорите? Но это ведь тоже дело вкуса! Да и какой молодой человек устоит перед первыми знаками внимания, оказанными такой женщиной, как Мари-Клод? Я не был соблазнителем и, несмотря на свой ранний опыт подобного рода, оказался уязвим для откровенных авансов зрелой замужней женщины, которая все же была женой человека, единолично правившего тем миром, где я жил.
Что касается самого д-ра Шапота, то он просто не мог поверить в перемену, произошедшую за его столом. Как его жене удалось раскрыть в себе столь потрясающие, восхитительные способности? — радостно спрашивал он, наслаждаясь букетом вина и набивая свой слишком маленький ротик скорее моими, чем ее отменными блюдами, как она сама же мне и докладывала. Прошло немало времени, прежде чем Мари-Клод сочла безопасным сказать правду и раскрыть подлинную личность того шеф-повара, которого она так долго скрывала на кухне. Этот молодой человек, отличавшийся едва различимым уродством и извращенными представлениями, вполне мог бы затеряться среди так называемых пациентов Сен-Мамеса, если бы не тяжелый и в то же время благотворный удар судьбы, постигший докторскую супругу одним дождливым днем.
— Да он просто гений! — воскликнул д-р Шапот, как передала мне Мари-Клод. Расцветая от жары, пара и запаха моей фаршированной щуки, она призналась мне в саду, что ее муж был полностью покорен теми вкусностями, в которых я превзошел самого себя. Он решил подвести под всем этим черту, созвав консилиум, как шепнула мне однажды Мари-Клод, поджав губки и посасывая мизинец, который она макнула в соус, где плавали бараньи почки, обжаренные с чесноком и сморчками. Но как бы доктор представил своим коллегам пациента, который благодаря своему слабоумию стал мастером hautecuisine ? Дискуссия неизбежно свелась бы к кулинарии, утверждал доктор, а он сам превратился бы в посмешище в глазах своей корпорации.
Однако мадам Шапот настаивала и в своей вкрадчивой, возбужденной манере, которой ее муж недооценил, наконец прибегла к явной угрозе. В результате ее стараний я должен был явиться к ее мужу, который, как она предостерегала, был человек бесчувственный, несмотря на свои новые и неподобающие обеденные привычки, и которого наверняка возмутит одна лишь мысль о лягушке, стоит мне только упомянуть о существовании Армана. Поэтому я встретился с д-ром Шапотом с глазу на глаз, хотя мне этого и не хотелось, и желание Мари-Клод исполнил только потому, что стремился угодить ей всеми возможными способами. Вообразите же теперь мое изумление, когда я столкнулся с добродушием и даже доверием — да, доверием! — прямо противоположным тому, чего я ожидал, исходя из предостережений Мари-Клод! Коль скоро она ошиблась, или так, по крайней мере, казалось, я охотно раболепствовал перед д-ром Шапотом за его столом, и от обеда к обеду наши с Мари-Клод ласки постепенно достигли той границы, которую мы непременно должны были перейти — и перешли.
— Господа! — произнес д-р Шапот спокойным, жизнерадостным тоном, который неожиданно вывел меня из нелюдимости, ведь одно дело — встречаться с ним дома, и совсем другое — казаться послушным в больничной обстановке, как я ему обещал. — Господа, перед нами — молодой человек, которым завладела лягушка. Да, господа, живая лягушка, естественная среда обитания которой — желудок нашего молодого человека! Это самый необычный случай в моей практике.
Как глупо я ухмыльнулся! Какое почувствовал облегчение и какой исполнился гордости! Сама обстановка нашей первой беседы с д-ром Шапотом вызывала подозрения и скрытую за ними вражду. Мы находились в маленьком, холодном каменном амфитеатре — сам доктор Шапот и эти его коллеги в белых халатах, а я сидел на деревянном стуле посредине, в окружении их бесстрастных или, в лучшем случае, задумчивых лиц. Они — врачи, я — больной. Но я с таким же успехом мог быть и преступником! А дым? Ну да, эти люди в белых халатах, все до одного, включая самого д-ра Шапота, были курильщиками. Над этим морем вересковых и пенковых трубок, различавшихся по величине чашечек и силе, с которой пыхали курильщики, поднимались огромные клубы дыма, только усиливая мою изначальную злость и робость. Папа со своей трубкой, только увеличенный раз в двадцать, со сверкавшими спичками и длинными, самодовольными потоками дыма, от которого спирало дыхание в груди, путались мысли и щипало глаза. Несмотря на свою привязанность к Мари-Клод, несмотря на то, что, по ее словам, я уже пробудил человечность в ее муже, несмотря на то, что он расхваливал мое кулинарное мастерство, я по-прежнему не был склонен доверять этому человеку, особенно — в окружении банды жирных скептиков в белых халатах. Если даже Папа пытался отнять у меня Армана, то чего только не приберегали для моей бедной лягушки и, стало быть, для меня главный врач Сен-Мамеса и его коллеги — все до одного отцы! В их глазах моя лягушка была не более чем манией, которую следовало высмеять, а затем вытравить тем или иным отвратительным способом.
Нет! Вовсе нет!
— Господа… — сказал главный врач Сен-Мамеса и с помощью этих слов и дружеского жеста в мою сторону избавил меня от малейшего страха и сделал признание, которого я ждал и требовал от человечества, — признание того, что мне можно верить. Чего я мог еще желать? Но, застав меня врасплох и доставив ребенку удовольствие, этот подлый и хитрый докторишка, наверное, рассчитывал на мою наивность, пытаясь сохранить угодливого кулинара в собственном доме и в то же время подвергнуть моего бедного Армана жестокому осмеянию. Разве я не видел, как он подмигивал коллегам, попыхивая своей презренной трубкой, и корчил бесстыдные рожи, развлекая аудиторию, которая едва сдерживала смех? Любая лесть — это жестокий обман, и я был обманут. Нельзя же быть таким наивным — я должен был догадаться! Его натянутая улыбка, строгая одежда, высокий белый воротничок и фиолетовый галстук, его маленькие черные ботинки и белые манжеты, выглядывавшие из-под рукавов пиджака, маленькие, черные, проницательные глазки, разоблачавшие его улыбку: мое первоначальное мнение о д-ре Шапоте наверняка было более чем оправданным, а его общительность — обманкой добродушия его супруги. Он был улыбчивым лицемером. Подумать только! В тот самый вечер, все еще исполненный удивления и гордости, я потчевал его пирогом с мясом фазана и трюфелями!
Итак, Люлю периодически разыскивал меня среди моих менее удачливых собратьев и провожал в амфитеатр, где уже было не продохнуть от табачного дыма и где муж Мари-Клод, сидя за столом, обращался к своим внимательным коллегам. Он был моложе их, ниже и намного более худощав. Как кукла, несмотря на высокий пост, занимаемый им в Сен-Мамесе. Своим приходом я неизменно перебивал его, прерывая то или иное обсуждение. Но стоило мне появиться, такому маленькому по сравнению с добряком Люлю, — и д-р Шапот останавливался на полуфразе, откидывался на спинку стула и по-отечески приветствовал меня:
— Ба! Взгляните, господа! Это же юный Паскаль! Как поживает наша лягушка, мой юный друг?
То была грубая лесть, но ей не удавалось удерживать мое внимание в долгие промежутки времени между моими визитами в это святилище медицины. Иногда я сознательно дожидался того момента, когда меня позовут к докторам и я услышу фальшивую искренность, сквозящую в тонком голоске: «Смотрите-ка, господа, а он поправляется!» Хотя обычно Люлю заставал меня врасплох и совершенно неожиданно озарял мою праздность лучами блаженного света. Во всем, что говорил доктор, в каждом его вопросе об Армане я слышал только одобрение. А тем временем этот человек, которого можно было бы счесть хрупким, если бы не жилы, явственно проступавшие на его лице, шее и руках, уже проверял на прочность свою тесную одежонку, благодаря… Но ведь это же очевидно!
— Заходи, заходи, Паскаль!.. Господа, о Крепелине [16] продолжим в следующий раз… Как наш лягушонок? Молодцом?
И Арман действительно был молодцом. В те отрадные мгновенья, когда я демонстрировал свое искусство на кухне Мари-Клод или же воскрешал у себя в памяти яркие образы тех старинных безделушек, что украшали ее туалетный столик, либо огромной кружевной юбки, буквально затмевавшей люстру в столовой, я избавлялся не только от случайных, мучительных напоминаний о порой неприятном существовании Армана, но и от любых мыслей о своей чудесной лягушке. Настолько мы с Мари-Клод были поглощены друг другом! Это олицетворение женственности не проявляло никакого интереса к Арману, не желая ни видеть его, ни говорить о нем. Мари-Клод словно бы совершенно забыла о том, чем я прославился в Сен-Мамесе, или же ей нужен был только я, а не то, что со мною связано. По-видимому, мой дерзкий Арман решил, что чувства, испытываемые Мари-Клод ко мне, вызваны им самим, и хотя это было высокомерное и ошибочное предположение — что ж, ничего не попишешь! Самовлюбленность способна ввести в заблуждение даже лягушку. Но разве эта моя лягушка не погубила нас? В том-то все и дело, что погубила!
Неведомо для меня и для самой Мари-Клод Арман молча внедрялся в разум моей подружки и там жадно упивался ее неосознанными желаниями, подобно тому, как лакомился тканями и гуморами моего организма. Он медленно, мало-помалу выдвигал свое коварное присутствие на передний план, чтобы застать мою Мари-Клод врасплох. А она становилась все ребячливее, все чаще краснела, хватала меня за руку и тащила вперед, приближаясь к тем фибрам и реликвиям, которые выступали своеобразными тотемами ее интимных святынь. Иными словами, из непосредственной женщины, какой она казалась до сих пор, Мари-Клод превратилась в женщину, которая беспомощно скрывала свою телесную теплоту под застенчивостью, громко взывавшей о помощи. Моя откровенная Мари-Клод утратила здравый смысл, свою бесхитростную дерзость и честный смех. Из-за моей безжалостной лягушки она готова была обмануть нас обоих, и даже мужа, хотя ничто пока не предвещало того, что ожидало нас впереди.
— Мы снова беседовали с ним сегодня, Мари-Клод. Он просто чудо! Даже старик Дампьер признает, что это сущая находка. Подумать только! Как божественно он готовит daubedepoussin[17]!
Мы с Мари-Клод тоже тучнели, но не благодаря моим блюдам. А тем временем приближалась ночь моей лягушки. Но я же должен был догадаться, что она наступит!
Как-то вечером Мари-Клод неожиданно попросила меня выйти, как она выразилась, на минутку из кухни и проследовать за ней в шелковую тьму ее покоев. Я возразил — на плите стояла кастрюля, — но все же уступил ее настойчивости. А как же Арман? Арман копошился внутри, вновь во весь голос заявляя о себе и, как мне показалось, что-то недвусмысленно предвкушая.
Берегись, Паскаль!
Но там, в темноте, не снимая фартука, запятнанного кровью и остатками пролитой подливки, я не обратил внимания на это предостережение. Наоборот, несмотря на охватившее в конце концов Мари-Клод радостное безумие, первые проблески которого уже брезжили у меня в животе, я не мог разочаровать женщину, все потребности которой, по собственному мнению, удовлетворял. Однако время оказалось самое неподходящее, опасное время. Внизу любимое блюдо доктора — жареные угри — звало меня обратно к пылающей плите. Здравомыслие тянуло за передник. Но Мари-Клод опустила шелковый полог и зажгла свечу в серебряной подставке, увитой виноградными лозами и налившимися соком гроздьями. То, что она обнажила окоченевшими, дрожащими пальцами, пытаясь совладать с целой массой крючков и застежек, тоже наливалось соком. Мои ноздри атаковал изысканный аромат угря, а пламя свечи излучало ореол оранжевого света, в котором мы купались.
— Паскаль, — пробормотала она, с томным видом улегшись на кровать в этом неярком освещении, — прошу тебя…
Теперь я знал, чего она хотела. Эти два слова, понятно, служили сигналом для Армана. Он медленно начал свое восхождение, а я беспомощно дожидался того момента, когда нужно будет оказать ему помощь. Но он поднимался с таким видом, будто бы вовсе не нуждался во мне, и так наслаждался своим мучительным продвижением, что продлевал его незнакомым для нас обоих способом. Арман столь медлительно вытягивался, что, пока его перепончатые лапки еще оставались у меня в желудке, его нетерпеливая голова уже раздвигала мои губы и рассматривала лежащую женщину, которая по праву должна была целиком принадлежать мне. Однако мой Арман готовился к представлению, растянувшись своим гибким, скользким тельцем на такую длину, что его можно было бы спутать с одним из золотистых угрей. Он был огромен, хотя по-прежнему, от макушки и до самого низа, помещался у меня внутри. Армана электризовало то внимание, которое он собирался к себе привлечь. Его голова у меня во рту начинала раздуваться, словно бы с наслаждением и симпатией реагируя на обнаженную грудь, которую он окинул гордым взором.
— Паскаль, — прошептала Мари-Клод, — ну скорее, Паскаль…
Должен признаться, что в этот момент я поневоле еще раз возгордился Арманом — так же, как он гордился собой. В конце концов, он принадлежал мне — единственная, насколько мне известно, лягушка в природе, служившая источником самой мучительной боли и сверхчеловеческой власти. Я видел в глазах отца внушенный ею ужас и был единственным очевидцем того, как она пленила крошку Марту. Но здесь и теперь мой Арман уже успел унизить Мари-Клод — зрелую женщину, а ведь он еще даже не вылез полностью у меня изо рта. Поэтому неудивительно, что я забыл обо всем на свете, включая ту драму, что разыгрывалась внизу, на плите.
Я осторожно сократил брюшные мышцы, пошире раскрыл рот и помог вылезти моей невероятно раздувшейся лягушке, которой вздумалось поухаживать за женщиной. Большим и указательным пальцами я подхватил ее под мышки (эти конечности я не могу называть иначе, как ручками, хотя, на самом деле, лишь одна из них была невредимой, а от другой остался только обрубок) и вытащил ее наружу. Это удивительное действо длилось так долго, словно бы я извлекал из себя какой-то жизненно важный орган непомерной длины. Возможно, к тому времени лягушка действительно стала одним из моих жизненно важных органов, хотя я просто служил для ее удобства, Арман же был сам себе хозяином.
Но при свечах он свисал с моих ласковых пальцев — огромное дряблое тельце, которое так блестело, словно бы его только что обмакнули в расплавленное масло, с болтающимися лапками и золотистой грудкой размером с мою ладонь. Арман наклонил голову, несомненно, для того, чтобы получше рассмотреть Мари-Клод, и от него пахнуло не старым лягушачьим прудом, а маслом, которое с него как бы стекало. Свеча отбрасывала вытянутую тень на голую грудь Мари-Клод, и ее пухлая нога подергивалась от наслаждения при виде этой сцены. Арман грузно обвис у меня на пальцах.
— Паскаль, — удалось ей наконец прошептать, — он великолепен!..
Но чей это голос ответил ей? Вот именно!
— Мари-Клод! — послышался снизу раздраженный, сдавленный крик. — Да где же ты? Что все это значит? Угри пригорели!
И они действительно пригорели. Но я должен признаться здесь и сейчас, что преждевременное возвращение доктора — и как Мари-Клод могла пренебречь временем и отдать меня на растерзание маленькому человечку, трясшемуся от гнева внизу, в темноте? — вселило в меня беспросветный, кромешный ужас, который парализовал мой рот и желудок, еще недавно занимаемые щеголеватой лягушкой. Я уронил Армана и увидел, как он растянулся на вздымающейся груди Мари-Клод. А потом я побежал, неуклюже, но поспешно улепетывая с места преступления, как некогда удирал из будуара графини. Не думая об Армане и Мари-Клод, я выскочил из комнаты, с грохотом слетел по лестнице для слуг и выбежал в ночь, звеневшую от криков и воплей. Казалось, будто самое мое бегство заставило других пациентов завыть, подобно тому, как один лающий пес заставляет лаять всех других собак в окрестных деревнях и на фермах.
Шел дождь. Я был без шапки. Фартук развевался на ветру. Я стиснул зубы.
Но как же Арман? Я оставил его! Бросил! То, чего я больше всего боялся — потерять свою лягушку, — все-таки произошло. Просто невыносимо! Но что я услышал потом? Шаги! Кто-то бежал! Мерзкий докторишка затеял погоню и преследовал меня, без шапки, совершенно неотличимый от какого-нибудь обезумевшего больного, который бегал кругами в ту дождливую ночь. Но никакой ужас не в силах отнять у меня мою сладострастную лягушку! Да и разве смог бы Арман прожить без меня? Конечно, нет.
Поэтому я неуклюже поковылял обратно, вошел в темный коридор, из которого только что выбежал, и пробрался в обитую шелком комнату Мари-Клод.
— Арман! — позвал я. — Где же он?
Но у меня не было никаких поводов для беспокойства. Невозмутимый и величественный в теплом сиянии свечи, он уютно устроился на обнаженной груди Мари-Клод. Я схватил его — конечно, грубо, не обращая внимания на удивление лягушки и тревогу Мари-Клод, — и засунул обратно в рот, в пищевод, где ему и место. На сей раз я украдкой вышел под дождь, прислушиваясь к глухим крикам д-ра Шапота, который врывался то в одну, то в другую палату с решетками на окнах.
Возмездие? Оно пришло довольно скоро, уверяю вас. Но в такой форме, какой я даже не мог предвидеть. Я уже начал думать, что наш с Арманом проступок останется безнаказанным, и охотно воздерживался от привычных визитов на кухню Мари-Клод, благоразумно предположив, что наш главный врач наверняка изголодается по тем аппетитным блюдам, которые перестали украшать его стол. Мари-Клод непременно позовет меня обратно к плите, а доктор простит мой грешок ради моих кулинарных талантов. Я ждал, и ко мне возвращалась уверенность, пока Арман сидел тихо, как мышка.
Но в конце концов меня разыскал увалень Люлю, который одним пасмурным днем с непривычно угрюмым видом позвал меня на заключительный консилиум почтенных докторов в белых халатах. Я привык наслаждаться их вниманием и тем доверием, которым пользовался у д-ра Шапота. Мне и в голову не приходило ничего другого. Что наш главный врач мог снизойти до того, чтобы использовать этот медицинский форум в своих личных целях, демонстрируя свою мелочность и злопамятность, просто не укладывалось у меня в голове.
Ты снова ошибся, Паскаль. Так берегись же!
— Господа, — сказал он: трубка не раскурена, лицо перекошенное. — Настало время назвать вещи своими именами. Точнее, назвать лягушку лягушкой, — он мрачно улыбнулся над своей шуточкой и продолжил, с трудом сдерживая злобу на своем пугающе отстраненном, моложавом лице. — Если вы помните, господа, мы обязаны великому Эмилю Крепелину нашими знаниями о dementiapraecox[18] и маниакально-депрессивном психозе. Находящийся перед нами пациент — классический случай первого заболевания. Вне всякого сомнения! Господа! Лягушки, достоинства которой он всячески превозносил, не существует. Ее нет! Однако, господа, уверяю вас, что этот больной безобиден. Нам нечего бояться маленького зеленого земноводного, обитающего лишь в искаженном сознании пациента. Повторяю, господа, так называемый «Арман» — обман чувств, описанный великим Крепелином. Мы о нем довольно наслушались! Хватит ублажать эту глупую лягушку!
«Не существует»? «Обман чувств»? «Искаженное сознание»? Достаточно сказать, что я сидел там, ошеломленный, изобличенный и униженный, перед всей их важно кивающей компанией. Неужели д-р Шапот — бледнолицый муж Мари-Клод — считает меня обманщиком? Да он же сам обманул меня! Как он мог прибегнуть к такой необоснованной мести?
От этого понимания или, скорее, непонимания у меня затуманился взгляд, а на голову обрушились черные океанские валы. Я покраснел, как открытая рана. И преисполнился неописуемых чувств. Мне стало холодно. Я был на грани самоуничижения. Потом меня охватила такая ужасная дрожь, какой я не помнил даже в самые мучительные моменты своего детства. Я дрожал так неистово, что не мог двигаться, хотя всем было ясно, что если бы мог, то бросился бы на этого человечка и отдубасил его изо всех сил голыми руками. Но я был не в силах и шагу ступить — к нему или прочь от него. Такой страшный паралич меня сковал. Представляете? Только благодаря Люлю я не разорвал себя на куски, на отдельные волокна, во время этого жуткого припадка, когда мне хотелось напасть на своего благодетеля, обернувшегося гонителем. Но мой большой добрый санитар просто взял меня на руки, словно я по-прежнему был ребенком Паскалем, и с величайшей нежностью унес со сцены моего величайшего позора. Но перед этим я увидел через плечо Люлю, как муж Мари-Клод спокойно раскурил трубку.
Неужели он так самодовольно попыхивает трубкой лишь потому, что, как ему казалось, вывел мою лягушку на чистую воду? Вряд ли. Вовсе нет! Предательство нашего главного врача в конце концов приняло самую простую форму, которая тем не менее причинила мне боль гораздо острее того унижения, которому он подверг меня и Армана. Доктор пожелал от меня избавиться. И поручил Люлю — несчастному, добродушному Люлю — навсегда выдворить меня из Сен-Мамеса, дабы стереть из памяти нашего главного врача. Чтобы д-р Шапот случайно не наткнулся на юного Паскаля в кухне или где-нибудь еще. Больше никаких поводов для ревности. Так он, по крайней мере, думал.