— Она ушла.
Я не ослышался?
Он склонился и навис надо мной. Его густые волосы были все так же расчесаны на прямой пробор, но стали желтоватого, серо-стального цвета. И он по-прежнему носил мундир, который решил не снимать после своего первого возвращения. Но хуже всего было то, что его вытянутое лицо еще сильнее исказила бешеная жалость к самому себе. Папа смотрел на меня в упор, нахмурив брови и обхватив руками костыли, которые стали большими и бесформенными под его безжизненным весом. Не Папа, а развалина. И как гром среди ясного неба!
Но что он хотел сказать? Что он имел в виду?
— Она ушла, — повторил он таким тоном, в котором звучало обвинение, предъявленное мне одному. И тогда до меня дошло.
«Мама!» — мысленно вскрикнул я, по-прежнему глядя на него снизу вверх, с широко раскрытым ртом и вставшими дыбом волосами — молодой четырнадцатилетний (хорошо, пусть двенадцатилетний, как вам угодно) мужчина. Мое лицо озарилось простодушием, которое всегда пробуждалось во мне в присутствии Папы, наверняка защищая меня от того, что я в действительности к нему испытывал. Конечно, Мама. В сентиментальном, эвфемистическом языке, которым он всегда пользовался, слово «ушла» означало только одно: умерла. Но как она могла умереть? Как она могла быть мертвой? Она ведь намного моложе Папы, она — героиня «Кухаркиной молитвы»! Как такое могло произойти? И все же это был факт.
Потом, не отрывая глаз от Папы, я почувствовал, как исказилось мое лицо. Оно вытянулось, рот приобрел форму огромного овала, и я слегка нагнулся, словно лошадь лягнула меня в живот, — такая была боль! — пока Арман, во второй раз в моей жизни, совершал свое восхождение. Да, он поднимался из глубин моего естества, чтобы показаться, подобно чудищу, подвластному некоему черному магу, и исполнить мое приказание, хоть я еще и не придумал, какое задание ему поручить.
Мое туловище согнулось от боли, а голова запрокинулась, и я наконец смог посмотреть Папе в лицо. Я сложил ладони в виде маленькой чашечки или мисочки и поднес их ко рту. Наступила мертвая тишина; ни одна физиономия не глазела из-за ржавых прутьев решетки. И вдруг: «Ква-ква!» Издав эти звуки, ниже и гуще басовой ноты в закупоренном водостоке заброшенной церкви, Арман подождал, осмотрел высокого старого калеку из моего открытого рта, а затем неожиданно выпрыгнул и удобно уселся у меня в пригоршне. Этак запросто.
И больше ничего. Но Папа побелел, глаза вылезли у него из орбит, а костыли разломались. Да, его деревянные костыли, которыми он так долго пользовался, попросту раскололись в нескольких важных местах, развалились на куски и выпали у него из рук, пока мы с Арманом наблюдали за этой сценой.
Отец с шумом повалился на землю. В его взгляде застыло недоверие, из одной ноздри потекла красная струйка, а первоначальная бледность сменилась мертвенно-землистым цветом. Я засунул Армана обеими руками в рот, прекрасно сознавая, что, вырвавшись на свободу, он не захочет возвращаться в темноту своей живой пещеры. Папа не спускал с меня глаз. Растянувшись на гравии, он стал похожим на огромное вьючное животное, которое не выдержало слишком тяжкой ноши. Потом — новое потрясение! — он снова заговорил:
— Бедняга Паскаль!
В предсмертной агонии, вызванной моим Арманом, Папа посвящал мне свои последние слова? Но почему? Потому что мне предстояло жить, зная о том, что Мама умерла? Или, быть может, он пожалел меня из-за того, что мне придется жить на свете одному, без помощи и советов своего Папочки? Неужели в последние минуты ему в голову могла прийти столь эгоистичная мысль? Как это похоже на прежнего Папу, подумал я, вечно сентиментального, всегда заблуждавшегося! Сразив отца, моя лягушка, по крайней мере, избавила его от той злости, которую он непременно унес бы с собой в могилу. Хорошо, что в свой смертный час он думал не о себе, а обо мне, сколь бы непростительны ни были его мысли.
Я встал. Лучшего доказательства Армановой силы, превосходившей все мои мечтания, нельзя было представить. Убийцей был Арман, но вызвал его я. Учитывая все обстоятельства, я вполне мог бы забить Папу до смерти дубинкой. Иногда я жалею, что не сделал этого. С другой стороны, достаточно было убийства, совершенного моей лягушкой. Какое изящное варварство! Какая поразительная способность! Я до сих пор чувствую зловонное, скользкое тельце у себя в горсти, до сих пор вижу папину реакцию. И разве я не слышал приближавшийся гул, который напоминал далекое ночное кваканье из моего детства? Только это были аплодисменты, волнами накатывавшие со всех сторон, с невидимых полей, из сокрытых от взора каменных зданий. Весь Сен-Мамес негромко аплодировал, и боль моя прошла.
Костыли? Эти несчастные костыли? Да он просто выронил их, вот и все. Довольны? Но вам не отнять у меня аплодисментов! Они по-прежнему звучат у меня в голове.
Аиrevoir,Papa[11]!
Прямые последствия смерти отца оказались такими же непредсказуемыми, как и сама смерть, несмотря на то, что ее ожидание успело глубоко укорениться во мне и в Армане. Я не долго думая отвернулся от папиных останков и отправился в путь с одной-единственной целью. Меня беспокоил не Папа или тот факт, что его больше не было, а Мама. И я знал о том, что должен был найти — немедленно, без всяких проволочек. Впервые за шесть или, возможно, десять лет, прожитых в Сен-Мамесе, я ушел из лечебницы и быстро зашагал по пустой, окаймленной платанами дороге в деревню с видневшимся вдалеке церковным шпилем. Добравшись до маленьких безотрадных огородов, я подошел прямо к незнакомой церкви — ее-то я искал — и вступил в прохладную тьму, напоенную запахами воска, пыли и свежих цветов на алтаре. Если бы я стремился в церковь ради чистого наслаждения, то мои чувственные запросы удовлетворил бы суровый камень, облупившееся золото на расставленных в разных частях храма скульптурах и несколько оплывающих свечей, мерцавших на хитроумных шипах, что поддерживали их вертикально в потоках затхлого воздуха, от которого покалывало кожу. Однако моя цель была далека от наслаждения в обыденном смысле слова. Не говоря уже об утешении. Оказавшись один в храме, направился ли я к алтарю? Или занялся корыстолюбивым обследованием? Вовсе нет. Ни секунды не раздумывая, я поспешил в глубину церкви, где нашел то, что искал, несмотря на свою полную неосведомленность в церковных обрядах, например, венчании, похоронах или крещении. У темной, покрытой паутиной стены стояло приспособление, похожее на носилки или лестницу, по которой можно влезать на яблони-дички, но на самом деле предназначенное для несения гробов. Эта любопытная принадлежность стояла наготове со своими четырьмя деревянными ручками, отшлифованными потными ладонями участников траурных процессий, которые, двигаясь черепашьим шагом, тащили на себе оплакиваемую ими ношу. Откуда я знал о существовании этой штуковины? Не имею ни малейшего представления. Не могу же я отвечать на каждый вопрос, приходящий в голову! Если отбросить в сторону догадки, я подошел прямо к тому, чего искал, но никогда не видел, и стоял, словно в склепе, восхищаясь простотой вещи, прислоненной к стене, и рисуя в своем воображении молчаливые шествия и тела, которые переносили из этой церквушки в известняковую, обнесенную забором обитель мертвых. А Мама? Ее тоже вынесли на черных лакированных носилках, не отличимых от тех, перед которыми я стоял? Вот именно! Меня не интересовали могилы, склепы, талисманы смерти или паства, единственным членом которой стал бы я, а лишь вид этой простой конструкции, предназначенной для того, чтобы раз и навсегда унести от меня мою Матушку.
Спустя несколько минут, мысленно представляя себе носилки, горизонтально стоящие на неровных каменных плитах и отягощенные последней и единственной ношей, которая меня волновала, я резко повернулся и вышел из церкви, не обращая внимания на гул собственных шагов и неуместный грохот захлопнувшейся за мной двери. Но, однажды зародившись во мне, эта потребность не ослабевала никогда, и как только у меня возникало желание, я заходил описанным выше способом в тот или иной храм. Так я стал регулярно посещать церковь. Благодаря первой подобной экскурсии я познакомился с Мартой и был вне себя от счастья, встречая все новые и новые совпадения: так, рядом с пансионом мадам Фромаж стояла очень ветхая церковка, которая, как мы увидим позже, производила впечатление подлинного собора.
Причина и следствие? Вечно вы достаете из своего мешка этот старый, как мир, трюизм! Если бы вы были внимательны, то знали бы, как я сожалею об этих попытках благополучно устроиться в соответствии с каким-нибудь разумным суждением. Я презираю философов точно так же, как и священников, но церковь — это, по крайней мере, серьезное учреждение, которое относится примерно к той же категории, что и Сен-Мамес. Во что я верю? Выслушайте меня. Я верю в Маму. В Армана и в самого себя. Все остальное — вздор, за исключением, возможно, Сен-Мамеса, где, как было отмечено, я томлюсь до сих пор.
Указал ли я на протяженность этого вечно изменяющегося места, представил ли его в качестве огромного архитектурного конгломерата, который использовался в различных целях на протяжении многих эпох? Решетки? Да, жители некоторых из наших неприметных зданий оберегаются с помощью прекрасных толстых решеток, от которых на ладонях остаются ржавчина и шестиугольные вмятины. А замки? Есть у нас и замки: через один из них мы входим в Сен-Мамес, а два других — брошенные роскошные строения, которые постепенно разрушаются, превращаясь в чудесные паучьи гнезда. Но самое высокое положение занимают развалины монастыря, — последнее свидетельство изменчивых человеческих намерений и трудов, — где монахини, бороздившие пески Сен-Мамеса и ставшие, возможно, его первыми жительницами, ухаживали — вот уж не повезло! — за небольшой колонией бедных изгнанников, страдавших от Bacillusleprae[12]. Впрочем, руины бывшего лепрозория обычно пустуют: это разрушенная часовня, дортуар с провалившейся крышей и заросший травой монастырь, где никто не живет и куда никто не забредает, кроме ворон. Ну и, конечно, есть у нас несколько действующих ферм с надворными постройками, а также хорошо сохранившийся старый сарай, где стоят каменные ванны, где нас иногда приводят в чувство с помощью холодной воды и даже льда. Церковь? Нет, в Сен-Мамесе нет ни единой церкви, насколько позволяют судить мои исследования (надо признаться, незавершенные). Если бы у нас в Сен-Мамесе была церковь, то мне бы не пришлось ходить в соседнюю деревню и я не встретил бы Марту, которая тоже оказалась очень набожной девочкой.
И это все? Ничего не забыл? Ах да, в двух шагах от нашего приемного покоя — замка, где, к моему сожалению, не живут ни граф, ни соблазнительная графиня, — стоит небольшой современный особняк в отличном состоянии — совершенно аномальное жилище, поскольку среди всех строений Сен-Мамеса только оно ассоциируется с нормальной семейной жизнью. И что же это за дом с прелестными портиками и цветущими геометрическими садами? Обиталище нашего главного врача и заведующего и его супруги. Мадам Шапот. Мари-Клод. Как подтверждает блестящая латунная табличка возле двери. Дети? Никаких детей, топdieu! Как бы я мог добиться такой благосклонности у Мари-Клод, если бы всякая мелюзга постоянно вертелась у нас под ногами и незаметно пряталась в будуаре Мадам, когда наш директор, как это часто случалось, бывал в отъезде? Нянька тоже доставляла бы дополнительные неудобства. По счастью, от всего этого мы были избавлены.
Так выглядит в высоты птичьего полета Сен-Мамес, каким его увидел бы, возможно, Арман в когтях каркающего ворона (Боже упаси!). Если, конечно, не считать полей, деревьев, ручейков и речек, а также густой сетки грязных дорог и песчаных или каменистых тропок, которые начинались у дверей какого-нибудь дома, а затем решительно сходили на нет и прерывались, словно бы самодовольного инженера внезапно охватывало отчаяние. Теперь, в подражание нашему хваленому национальному достоянию, лицемерному бытописателю, автору толстых томов, которые, претендуя не художественный вымысел, всего лишь протоколируют нашу городскую и семейную жизнь и состоят главным образом из злобных выпадов и рецептов hautecuisine[13], я могу завершить описание главных персонажей, с самого начала окружавших меня в Сен-Мамесе. Я уже упоминал Бокажа, хоть и не называл его по имени, и хочу лишь добавить, что этот громила и садист, каких свет не видывал, — я делаю успехи в терминологии! — почувствовал симпатию ко мне еще до того, как все узнали, что я — фаворит директорской жены, и ни разу не причинил мне малейшей боли. Коллега Бокажа, Люлю, был еще одним увальнем с беспокойным взглядом, который, подобно Бокажу, мог усмирить даже наиболее буйных из нашей многочисленной компании. Оба они занимали самое низкое положение в иерархии сен-мамесских обитателей, пациентов и обслуживающего персонала, и заслуживают упоминания в самую последнюю очередь. Но я говорю о них потому, что не могу простить Бокажа, и потому, что Люлю, в случае необходимости, всегда по меньшей мере с большой добротой меня успокаивал.
Тома? О, в кабинете д-ра Шапота имелось множество томов, и должен сказать вам, что презираю большинство из них, как и саму идею тома. О какой бестолковости свидетельствуют его размеры! О каких самонадеянных трудах и каком словесном недержании! И к какому самовосхвалению это ведет! Прямиком к статусу национального достояния! Нет, этот путь — не для меня. Мне претит дорога славы, вдоль которой выстроились тысячи сограждан с затуманенными от слез глазами. Они не доверяют своим органам чувств, даже когда наш великий писатель делает перерыв в работе для пятичасового обеда. Но откуда я вообще знаю о томах и кабинете д-ра Шапота с его темно-бордовыми стенами, книжными шкафами до самого потолка и полированным рабочим столом, таким широким, что на нем можно было бы спать? Да я ведь сижу за этим самым столом! Там, где бедняга обычно подготавливал свои медицинские труды, я пишу свой миниатюрный томик. Вот именно.
Как я уже намекал, своим привилегированным положением в Сен-Мамесе и за директорским столом я, безусловно, обязан самой мадам Шапот. Однако я занял это место в нашем учреждении и в сердце Мари-Клод лишь благодаря постепенному раскрытию своих кулинарных способностей и, что еще важнее, благодаря малютке Марте, которая в тот день отправилась вслед за мной из деревенской церкви в Сен-Мамес и вошла в его пустующие главные ворота.
Я заметил ее на полпути между церковью и богадельней, хоть и был целиком поглощен тем, что увидел в освященной темноте лишь несколько минут назад. Я услышал негромкие шажки, которые замедлялись, останавливались и снова продолжали путь в такт моим собственным шагам. Наконец я остановился и обернулся к своей кроткой преследовательнице, после чего она, такая маленькая, худенькая и трогательная в длинном, сером старушечьем платье, прикинулась дурочкой и посмотрела на голые поля, видневшиеся между платанами по обе стороны дороги, а затем перевела взгляд на пустые небеса. Я не отступал и, подбоченясь, сердито уставился на нее. Она смело взглянула мне в лицо, приблизилась на пару шагов, остановилась и отвернулась. И мы пошли дальше. Всякий раз она останавливалась, строила из себя дурочку, а потом, убедившись в собственной безопасности, подходила еще ближе. Ее бледное лицо было таким же невыразительным, как сельский пейзаж, скрывшаяся вдали деревня и стены Сен-Мамеса, уже маячившие на горизонте, — и я никогда еще так остро не ощущал таинственную силу притяжения. Марта приближалась ко мне в странном, неравномерном ритме, оценивая дистанцию и мою реакцию на ее сокращение, пока не оказалась на расстоянии вытянутой руки. После этого я снова развернулся и пошел в сторону Сен-Мамеса.
Но существовал ли в реальности этот местный святой? Или же святой Мамес, именем которого названа наша процветающая лечебница, был всего лишь вымыслом церковников? Нет, он существовал, если хотите, во плоти. Или, по крайней мере, в дереве, что одно и то же, как я без труда могу доказать. Я видел его. Лежал у его ног. Я изучал его печальный взор, корчась от боли, которую он уполномочен утолять. Чудо из чудес! Благодаря своей проводнице Марте я впервые наткнулся на знаменитого нашего святого, так ловко спрятанного, что мы, возможно, были единственными, кто его обнаружил. Проводница? Да, именно проводница, ведь к тому времени мы с Мартой уже вступили в царство тьмы и бунтарства, и она больше не следовала за мной, а взяла руководство на себя.
Как вы уже поняли, я не сентиментален. Только не это. Но я и не чудовище. Это уж вряд ли. У меня нет ни малейшего желания отрицать ту нежность, которую Марта вызывала во мне по дороге из церкви в сен-мамесское убежище и неизмеримо долго после этого. Я все так же признаю, что это была нежность, несмотря на то, что Марта как бы перехитрила и неожиданно обманула меня, хоть я, конечно, с самого начала и простил ее.
В то же время я ощущал определенное превосходство над своей юной проводницей и ее слишком доверчивой натурой. Так я ошибочно думал о ней, когда она вела меня между парой больших старых зданий, не обращая внимания на машущие руки или приветственные возгласы, через редеющие толпы и растущую пустоту, пока наша дорожка не исчезла из виду и нас не окружила сорная трава и заросли куманики. Здесь мой скептицизм к Марте усилился, равно как и раздражение, вызванное переплетением густой и колючей растительности, мешавшей нашему продвижению. Одежда постоянно цеплялась за шипы. Издалека донесся звонок мадам Шапот, мчавшейся на своем велосипеде, и я остановился, чтобы лизнуть внезапную царапину на тыльной стороне руки.
Наконец мы прибыли — как раз вовремя. На небольшой полянке, лишь слегка заросшей травой и затененной высокими захватчиками-дубами, располагались груды камней и частично разрушенные стены. Я тотчас же узнал в них обитель, где в старину монахини приютили прокаженных, которые так же громко звенели своими колокольчиками, как велосипед мадам Шапот.
Мы несколько раз обошли монастырь, спотыкаясь о булыжники и проходя сквозь полосы солнечного света, пробивавшегося через отверстия в крыше. Теперь Марта приноровила свой шаг с таким расчетом, чтобы идти почти вровень со мной, и я, конечно, ощущал ее близость. В конце концов замысел Марты проявился в эротической сноровке, которой не обладала ни одна взрослая женщина, известная мне прежде или впоследствии. Она не была немой, хотя и производила подобное впечатление. Она была почти полным альбиносом. Кто же устоял бы перед этой прозрачной кожей и бесцветными волосами?
Она просто заманила меня в монастырскую часовню или в то, что от нее осталось, к статуе самого св. Мамеса. Мне до сих пор невдомек, как она узнала о тех непреоборимых струнах, которые задела во мне, показав это деревянное изваяние святого на пьедестале, открытое всем ветрам и порхающим стайкам малых пташек. Моего защитника в залитой светом могильной тьме.
Казалось бы, последнее изображение св. Мамеса следовало выполнить в натуральную величину и украсить привычной золотистой мишурой, которая ассоциируется со святыми. Но не тут-то было. Богатое убранство, внушительные размеры и надменное выражение лица — все это не для него. Святой был маленьким, высотой около метра, и в своем длинном ветхом коричневом плаще напоминал пастуха посреди стада. В его глазах я увидел не печаль смирения (хотя и ее тоже), а грусть человека, который издавна стоически переносит нестерпимую боль. Я тотчас узнал эту грусть, пока мелкие пташки кружились вокруг меня, а Марта все ближе пододвигалась к моему толстенькому тельцу. Ведь я был уверен, что порой опускаю взор с точно таким же терпеливым выражением, как у святого. Все же — и в этом нет противоречия — маленькая деревянная статуя казалась мне высокой, как живой человек, и даже выше. Если скептика можно пленить, то я был пленен.
Тем временем Марта не просто приблизилась ко мне, но встала напротив. Как только я поднял глаза на св. Мамеса, — не забывайте, что он был намного выше меня из-за пьедестала, — Марта воспользовалась моим смятением и встала между мной и святым. Птички, подобно священным пчелам или проворным летучим мышам, скелет которых не так уж сильно отличается от остова Армана, очень уж неестественно роились вокруг деревянной статуи, измученные, незрячие глаза которой взирали на монахинь и прокаженных, пока последний из них не исчез навсегда, а затем уставились в пустоту. Нас окружал смешанный запах пыли и палой листвы. Теплый свет пробивался сквозь крышу и казался вечным и неизменным. Но чем пристальнее я всматривался в св. Мамеса, тем явственнее проступало передо мной маленькое личико Марты, побелевшее от напряжения. Но что св. Мамес держал в своих мягких, ласковых руках, сцепленных внизу туловища? Что за необычный мешок, который ни один крестьянин никогда не носил на плечах? Ну, конечно, живот! Свой собственный живот! Как только я узнал эту опухоль неправильной формы, которая могла обладать лишь органической природой, то почувствовал, как кто-то слабо дышит мне в живот, вдувая в него приглушенные звуки.
Это, конечно, Марта тихо мурлыкала мне что-то в живот, который я не мог удержать у себя в руках, хотя он и был моим. Да, мурлыкала. Но зачем? Чего она добивалась? Что за исследование предприняла своей махонькой ладошкой? Внезапно я понял, что она шептала Арману, инстинктивно роясь в моей одежде, чтобы сделать меня еще беспомощнее и податливее (впрочем, это было приятно). Но я и так уже оказался в плену у печали, застывшей в глазах св. Мамеса, и ноши, которую он нес в своих запеленатых, мягко изогнутых руках и сложенных горстями ладонях.
Безупречная тактика для такой маленькой девочки! Наверное, она знала, какое гипнотическое воздействие окажет на меня и Армана эта сцена. Voila[14]! Вскоре моя лягушка показалась во второй раз за этот удивительный день и как раз успела спасти меня от набиравшихся решимости детских пальчиков Марты.
Вы сказали, плоть? Помните, стало быть, о моем обещании! Но еще не настало время его выполнить. Только не здесь! Я не собираюсь выставлять напоказ плоть маленькой девочки, которую даже голой никогда не видел. Что бы ни происходило между Мартой и мной, ослепительный свет непристойности (или его противоположность) никогда не вызывал у нас даже мысли о наготе — ее или моей.
Во всяком случае, я был ошеломлен, — вышел из себя или, если хотите, обезумел, — когда встретился взглядом с безмятежно-голубыми глазами св. Мамеса и вдруг понял, что живот, который он нес, не был пустым. Не устояв, подобно Арману, перед мелодичным дыханием Марты, поражаясь ее изобретательности и ломая себе голову над причинами и смыслом происходящего, я наконец разгадал ее план. Ведь, как я уже намекал, она домогалась Армана, а не меня. И, как я тоже уже намекал, Арман отдался плану и музыкальному шепоту Марты — детскому, но женственному — с этакой маслянистой гладкостью и поднялся на ее зов очень плавно и быстро. Только что пребывал в спячке — и уже в следующий миг очутился у меня во рту и захотел показаться маленькой девочке, которая напоминала ему, конечно, Вивонну. Прокладывая себе дорогу к свету, он не толкался локтями, не лягался и не пихался своими костлявыми лапками. У меня не саднило горло, я не задыхался, и моя ротовая полость не раздувалась до такой степени, что хотелось исторгнуть его раз и навсегда. Ничего подобного! Он поднялся молниеносно, причинив мне минимум неудобств, а я, как ни в чем не бывало, раскрыл рот и с радостью выпустил Армана, который уселся, моргая, на крыльце, так сказать, своего дома.
Мурлыканье прервалось, пальчики Марты замедлили свои движения и остановились, и в колеблющемся свете, взбиваемом крыльями птиц, ее лицо вдруг перестало прижиматься ко мне и повернулось вверх, где девочка смогла увидеть лягушку, спокойно сидевшую у меня во рту. Она не улыбнулась (я никогда не видел, чтобы Марта улыбалась), но ее плоское, полупрозрачное личико всеми своими безупречными чертами отразило громадное любопытство, удовлетворенное наконец видом маленького существа, которое занимало ее в первую очередь.
С тех пор я напрочь забыл Сен-Мамес и помнил лишь Марту, стоявшую на цыпочках, обратив свое грустное, но ослепительное личико не ко мне, а к Арману. Эта вереница ощущений (или нечто подобное ей) помогла мне раскрыть подлинную природу влечения Марты к Арману: она не только хотела видеть его, но и страстно желала отнять его у меня. Если даже Марта не собиралась заходить так далеко, мне вдруг показалось, что само присутствие маленькой девочки, целиком сосредоточенной на Армане, могло заставить мою лягушку прыгнуть. И тогда что? Понятно, что если бы Арман выскочил у меня изо рта в полном расцвете вернувшейся молодости, — несмотря на увечье, полученное им в моем детстве, — он, конечно, мог счастливо приземлиться у ног Марты и затем, совершив еще один неожиданный прыжок, убежать. Булыжники, бесчисленные укрытия, где он мог спрятаться, и трава, заполонившая это пустое культовое помещение, — вокруг царил такой хаос, что я не рискнул бы взять Армана в горсть, опустить вниз и показать ребенку. Ведь стоило мне на секунду отвлечься, расслабить руки, и Арман мог выскочить из них с такой же быстротой, с какой выпрыгнул из моего изумленного рта.
Но ничего ужасного не произошло. У меня не было оснований подозревать Армана в стремлении к свободе, поскольку он давным-давно избрал для себя ту часть моего тела, которую баюкал на своих деревянных руках св. Мамес, или же опасаться того, что Арман бросит свою преданную Вивонну в тот самый миг, когда она обрела кровь и плоть. Тем не менее я панически испугался непоправимого ущерба, который могла нанести Марта, и поспешил предотвратить его. Невзирая на разочарование, проступившее на ее обычно невыразительном личике, — личике, достойном наиболее впечатляющих творений религиозного живописца, — я закрыл рот и ощутил, как Арман подчинился моей воле. Меня впервые охватила паника от перспективы лишиться той самой лягушки, которая доставляла мне такую боль, но при этом служила чудесным дополнением к моей гордости и силе. Мне пришлось испытать подобный панический страх еще раз, и в такой крайней форме, что я чуть было не надорвался. В один ужасный момент я был очень близок к тому, чтобы навсегда потерять Армана. Нужно сказать, что второго панического приступа оказалось достаточно. С тех пор я хранил Армана как зеницу ока.
Ну а в тот день Марта больше не увидела моей лягушки.
Она отсутствовала часто и подолгу. Но всякий раз, когда находила меня, неожиданно и без предупреждения, мне ничего не оставалось, кроме как молча ответить на ее приветствие. Мы оба хорошо знали о том, что собирались сделать или чего она хотела от меня, и почему я был таким беспомощно-сговорчивым. Она не всегда хватала меня за руку, по-детски вдохновенно мурлыкала внезапно навострившему ушки Арману и ощупывала пальчиками мою одежду. Но результат был один и тот же. В конце концов, мы всегда находили открытую песчаную площадку или пустой огороженный участок с такими гладкими старыми камнями, что почти не рисковали потерять Армана, если бы даже он попытался скрыться, совершив один-единственный прыжок. Я вызывал его на безопасном просторе и держал на уровне горевших от радости глазенок Марты. Доходило до того, что я разрешал Арману сесть между нами на теплые камни какого-нибудь заброшенного гумна, и мы становились на колени и изучали мою лягушку, подобно детям, впервые сравнивающим свои анатомические особенности.
Несмотря на все, чему я его подвергал, несмотря на растягивание и напряжение, от которых я, например, страдал во время роста, Арман нисколько не изменился и демонстрировал это нам. Конечно, он никогда не оставался одинаковым: то раздувался до размера двух моих кулачков и становился коричневатым, то вновь приобретал зеленовато-синюю окраску, сверкавшую и истекавшую влагой, как при первом нашем знакомстве. Иногда мы с Мартой вместе склоняли головы: она пожирала глазами сидевшую на земле лягушку, а я переводил взгляд с лягушки на девочку и обратно, и Арман превращался в блестящий комок мокрой глины. Так мы наблюдали за ним, а он тем временем дышал и моргал большими темными глазами, которые когда-то в детстве зачаровали меня своим укоризненным, магическим взглядом. Бывали даже дни, когда на какой-нибудь открытой площадке, под бдительным оком небес, я не только сажал его на землю, как хотела Марта, но заходил еще дальше и передавал его девочке в руки. Порой меня охватывал страх, когда я видел свою лягушку в ее поистине ангельских ладошках, и губы Марты слегка приоткрывались и округлялись. На самом деле, мне, конечно, не стоило беспокоиться, поскольку Марта ни разу меня не предала и всегда возвращала мою всемогущую лягушку, когда я просил ее об этом. Впрочем, в такие минуты я замечал, с каким трудом и неохотой она выслушивала мои слова, пыталась понять мои желания и отказывалась от удовольствия лицезреть и осязать лягушку, которая, как ни крути, была все же моей.
Временами мне казалось, что Марта могла унести с собой вкус моей лягушки, хотя девочка и не проявляла подобных поэтических наклонностей. Марта повиновалась мне. А если бы она ослушалась? Что, если бы Арман меня променял не на старый вонючий бак, а на душистую девичью тьму? Еще неизвестно, до чего бы могло довести мою непредсказуемую натуру подобное происшествие.
Лишь однажды я легко, хоть и крепко, словно пустое, но целое яйцо, сжал в своих ладонях овальное личико Марты, которая взглянула на меня таким пристальным и призывным взглядом, какого я никогда не встречал в глазах Армана. И лишь однажды я наклонился и почувствовал дыхание, которое могло исходить только из ее ротика.
В последний раз я видел ее холодным зимним днем, когда Марта, одетая в фамильное подвенечное платье, доставшееся от бедняцкой семьи, которое под фатой, шлейфом и толстым пожелтевшим атласом скрывало то, что осталось от прежнего ребенка, позволила выдать себя замуж — точь-в-точь как когда-то Мари-Клод и моя дорогая Матушка.