— Ну, хорошо тебе здесь? — сказал Богушевич, улыбнулся, протянул руку в окно, дотронулся до ветки с прохладными листиками, погладил их. — Расти на здоровье, радуйся…
За эти минуты служебные заботы, мысли улетучились из головы, лёгкая истома охватила тело. Сейчас бы полежать, растянуться, а то бы и соснуть часок. «Обидно все же, что рыбалка сорвалась. Обидно», — подумал он, чувствуя, что его окутывает, качает на волнах туман, — подступал сон.
Возможно, и задремал бы, сидя у окна и облокотившись о подоконник, да услышал во дворе голоса. Две женщины с мальчиком зашли во двор и присели на лавку.
— Вот тут и отдохнём, — сказала та, что постарше. — Садись возле меня, Петручок. — Сняла с плеч узел, положила на край лавки. Все сели. Мальчик тут же лёг, сунув под голову узелок.
«Может, ко мне», — подумал Богушевич, хотел уже спросить через окно, что им нужно, но по говору догадался, что они не здешние — говорили по-белорусски.
— Петручок, може, поспишь? — спросила младшая.
— Ой, мама, после.
Франтишек высунулся из окна, чтобы лучше слышать.
— Ой, божечка, далёко ж до того Киева, — сказала пожилая. — Ползём, ползём… Обувка и та сбилась, а ноги ништо, выдюжили, несут нас.
— Так ведь не так много осталось, — отозвалась младшая, — ещё дня два, и будет киевская губерния.
— А почему ехать нельзя? По железной дороге? Все топай да топай, — проговорил мальчик, подобрав под себя босые, исцарапанные, в цыпках ноги.
Босыми были и женщины.
«На богомолье идут, в Печерскую лавру, — догадался Богушевич. — И что их гонит? Беда, видно, какая-нибудь, не просто же вера в бога».
Женщины были в бордовых паневах, на головах чепцы, какие носят на Могилёвщине. Старшей за шестьдесят, она седая, с рыхлым лицом, но на тело — худощавая. Младшая, мать Петручка, маленькая, с острым живым личиком. Старшая как села, так и не шелохнулась, а эта все что-то делала: то одежду поправляла, то в котомке рылась, то приглаживала белые волосёнки Петручка. Измученный Петручок лежал, закрыв глаза.
— Ну, полежи, полежи, — говорила она, — устал, бедненький. А коли устанешь, так и на бороне уснёшь. Ещё бы! За такую дорогу ноги в зад загонишь, короче станут.
Не часто Богушевичу приходилось слышать вот так родную речь. Он вышел во двор, чтобы поговорить с женщинами.
Увидев его, женщины встревожились, приготовились уже подняться и уйти, младшая подтянула к себе котомку, толкнула мальчика, чтобы встал.
— Добрый день, — поздоровался с женщинами Франтишек.
— И тебе, паночку, день добрый, — отозвалась старшая, и обе поклонились. Младшая сказала мальчику, чтобы и он поклонился. Петручок сделал это поспешно и очень старательно — сначала откинулся назад, а потом качнулся всем телом вперёд, низко, прямо под ноги.
— Сиди, сиди, — махнул ему рукой Богушевич. — Можешь полежать, ты же устал.
— А як же, паночку, устали, ног не чуем. Шли, шли да на дворе лавку увидели, — сказала старшая. — Спасибо, что не гонишь. А то прогоняют.
— Откуда ж вы?
— А из-за Беседи.
— В лавру?
— Куда же ещё? Не милостыню ж просить. От этого покуда бог миловал.
— Пора горячая — картошку копать, лён стелить, а вы в дорогу…
— Не говори, паночку. Кабы все ладно было, так за это наказать надо. Только цыган бездомный по свету мотается. А мы ж не цыгане.
Женщины рассказали, сколько они шли и почему в Конотоп завернули — ведь до Киева есть более короткая дорога. У старухи тут неподалёку брат живёт, так с ним повидались, к нему заходили.
— Богу же можно молиться и в своей церкви, — сказал Богушевич, — а не идти за сотни вёрст.
— Да хиба ж мы не молились? Молились. Мало этого богу. Вот и пошли. Трудом да мозолями доказать всевышнему свою веру, может, и сжалится и отпустит нам грехи наши и нашей родни.
— Такие уж великие у вас грехи? И у малого?
— А как же. У всех грехи есть, только у святых душа чистая. Каждый не только за себя вину несёт. Коли один кто из рода зло содеял, так перед богом весь род виноватый, на весь род вина падает, всему роду за то воздаётся.
И Богушевич услышал от них такую историю. Сына старшей женщины, мужа младшей — Савку — осудили на каторгу. Женившись, Савка отделился от родителей, троих детей нажил. А жизнь горемычная, земли — свиткой накрыть можно. Бился он в батраках, бился как рыба об лёд да и учинил злодейство. Остановил на лесной дороге лавочника, который вёз товар, отобрал товар и деньги, а лавочника убил. Стал коня с повозкой продавать цыганам — его и схватили. Товар на чердаке нашли. Засудили, в Сибирь пошёл.
— А такой был сынок Савочка стеснительный, тихий, — покивала головой старуха, — никому слова поперёк не скажет. Черт его попутал, ей-богу, черт, чтоб ему.
Старуха перекрестилась, сплюнула три раза. Перекрестились и Петручок с матерью. На глазах ни слезинки, давно выплакали, душа перегорела, лишь горький пепел остался в ней.
— Заковали Савку да и погнали. Родич видел, как их по Могилёву гнали. Трое детишек осталось, Петручок — старший.
— Идёте молиться за Савку?
— За Савку. А вдруг бог сжалится, поможе, и царь-батюшка освободит Савку.
— Ах, тётка, тётка, — вырвалось у Богушевича. — Тут бог бессилен, не поможет. Не богом это решается.
— Как это не богом? Всевышний да бессильный? — строго, даже сердито взглянула не него старуха. — Божеская воля превыше всего. Царь и все его генералы под богом ходят.
— Ну, одна пошла бы в лавру, а невестку-то с внуком зачем было тянуть?
— А чтоб сильней бога разжалобить. Это ж не то, что одна я приду к святым угодникам. Втроём, да ещё с дитем, совсем не то, что одной. Нехай моего голоса бог не услышит, так Петручка услышит. Так люди грамотные мне советовали, не из мужиков, из панов.
Тяжко и грустно было слышать это Богушевичу, но он слушал и в который раз думал о горе и темноте народа, о том, что дай этим людям свет, научи их грамоте, накорми, случилось бы разве такое с тем же Савкой, стал бы он убивать, если бы мог заработать, купить хлеба, да чтобы хватило его до нового. И Петручку бы учиться, а не мучиться в этом тяжёлом, бессмысленном и нелепом богомолье… Страх неразрывен с невежеством, горем, бедностью…
Ветер принёс к лавке бумажку от конфеты. Петручок поймал её, разгладил на колене, зашевелил губами — читал.
— Умеешь читать? — спросил Богушевич.
Мальчик взглянул на него ясными голубыми глазами, ответил:
— Умею.
— Сам, паночку, научился и складно так читает и пишет, — похвалила мальчика мать. — А и дня не учился.
— Так пошлите его в школу, есть же у вас школа в селе?
— Есть, да на что ему то учение. И ходить зимой не в чем.
Молчал Богушевич, глядя на Петручка, и так ему было жаль этого славного голубоглазого хлопчика, наверняка способного к учёбе, сметливого. Послать бы его в гимназию, потом в университет, один бог знает, что бы из него вышло. А сколько таких Петручков растёт на Руси в бедности и темноте, никогда не совершат они того, что могли бы совершить для человечества.
— А ты, паночку, тут живёшь? Это твой двор? — спросила старуха.
— Служу тут.
— На жалованье или своё хозяйство?
— На жалованье.
— Хорошо тебе получать гроши. Не то что мужик — работай, работай, да ещё в казну подать плати. Что ж, разная у людей доля. — Старуха помолчала, повздыхала. — Так если ты на жалованье, дай нам скольки копеек.
Богушевич торопливо достал из кошелька рубль и, стыдливо пряча глаза, словно делал что-то некрасивое, протянул его мальчику. Тот вздрогнул, отпрянул от него, поглядел на бумажку с удивлением и недоверием — возможно, впервые в жизни чужой человек давал ему столько денег, — потом перевёл взгляд на бабку.
— Бери, бери, — сказала старуха.
Мальчик взял рубль, подержал на ладони, рассматривая со счастливой улыбкой.
— Поцелуй пану ручку, — подтолкнула старуха.
Мальчик послушно потянулся к руке, но Богушевич отступил назад, спрятал руки за спину.
— Да что вы, бросьте, не надо, — поспешно заговорил он и покраснел. Было стыдно и неприятно из-за их униженной благодарности и из-за своей милостыни, словно рублём этим он хотел откупиться от их горя, от Савкиной каторги, вообще от всего горя людского. Так он чувствовал себя всякий раз, когда приходилось класть подаяние в чью-то протянутую руку. Дрожала душа от этого, как дрожала рука у того, кто её протянул. «Боже мой, — терзался он, — если мне так тяжко и стыдно, как же тяжко нищему, который только подаянием и жив».
Деньги у Петручка взяла старуха, завязала их в уголок платка, где уже было несколько монет, спрятала за пазуху.
Женщины заторопились уйти, встали, ещё раз поклонились и пошли со двора. Первая — бабка, за ней — молодая, а сзади — Петручок, закинув за спину латаный посконный мешочек.
Богушевич присел на лавку. Встреча с земляками, которой он сперва так обрадовался, только нагнала тоску. Потрясли душу эти белорусы. Сколько же подобных им горемык в необъятной империи? Есть ли выход из их положения, хоть какой-нибудь просвет, надежда на лучшее? И что делать лично ему и каждому, кто видит несправедливость, которую чинят те, кто господствует над остальными? Не всемогущий же бог в этом виноват! «Молися же, бабушка, богу, чтоб я в богачи не попал, добра не желал бы чужого, веселья в работе искал. Чтоб пред младшим я носа не драл, перед старшим не гнул бы спины», — стали сами собой рождаться слова и строки стихотворения.
— Чтоб я в богачи не попал… — повторил он вслух.
Какая-то маленькая птичка села на берёзку, та качнулась, приветливо, весело, словно обрадовалась гостье.
«Вот берёзка гибла на карнизе, тесно было в кирпиче корешкам. А стоило в землю пересадить, и пошла расти, красоваться, жизни радоваться, — думал он. — А как же людям жить, если условий для жизни нет, и хлеба насущного нет, и душе не хватает радости?..»
Тоскливо ему стало, печально, и сложились строки, которые запомнятся надолго:
Что так сердцу больно? — спрошу у берёзы,
Нет, не отвечает, — головой качает.
Ветви, наклонила, а на листьях слезы,
Не роса — то слезы каплями сверкают,
Ты не плачь, берёзка, зря не спорь с судьбою.
Нам такая доля выпала с тобою.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Домой Богушевич нарочно пошёл самой длинной дорогой. Сделал круг, аж за речку Езуч, посидел на берегу, где росли старые дубы и тополя. Он часто после службы приходил сюда отдохнуть, поглядеть на воду, полежать на траве. Конец дня был солнечный, прозрачный, с чистым синим небом. Осень, начало октября… Там и сям зацепились за траву беленькие ниточки-паутинки, скоро сорвутся, полетят в белый свет. Прислонившись плечом к дубу, Богушевич стоял, глядел на неторопливо текущую реку, вобравшую в себя синеву небес. Поодаль шумела мельница, переговаривались завозчики, которые привезли на помол новую пшеницу. С ветвей дуба время от времени срывались жёлуди, шуршали по листьям, ещё живым, упорно зелёным, мягко, чуть слышно падали в траву. Богушевич поднял один жёлудь, блестящий, скользкий и, казалось, тёплый, — тепло дерева-матери ещё не успело остыть. Положил жёлудь в карман, где лежали уже два каштана. Где-нибудь закопает их в землю, даст им жизнь, пусть вырастут могучими деревьями.
От дубов прошёл к пруду. Там росли молодые берёзы, весёлые, пригожие, хоть осень и опалила их листья жёлтым огнём, а частью посбивала, развеяла по ветру. Кинулся навзничь под берёзой на зеленую, уже жёсткую траву. Обласканная солнцем берёза покачивала ветвями, и по лицу прыгали солнечные зайчики. Он жмурился, отодвигался от них в тень, закрывал шапкой глаза… Было тихо, как в поле. Лишь несколько раз тишину нарушили резкие, отрывистые гудки паровоза на станции.
Богушевич лежал и старался забыться, не думать про убитую Параску, про завтрашнюю поездку на место пожара — ехать надо обязательно, — про Петручка, хлопчика с ангельской душой. Взять бы этого Петручка на воспитание в семью, выучить, чтобы рос человеком, а не рабом, а то ведь рабом растёт… Эта мысль повлекла за собой другие мысли, и пошло-поехало, заплелось, запуталось, начал фантазировать, погрузился в мечты. «А правда, — думал он, — взяла бы каждая обеспеченная семья, вся эта высшая знать, чиновники, заводчики, интеллигенция, по одному ребёнку из бедных семей, отдали бы каждого из них в гимназию, в университет. Сколько бы прибавилось на Руси образованных, культурных демократов. Какая сила, какой свежий поток излился бы в общество!..» Повитал вот так в облаках, понастроил воздушных замков, как гоголевский Манилов, да и спустился на землю, понимая всю несостоятельность и несбыточность своих желаний. Пошёл в город.
Мечтать приятно, думать тяжко. Думать — значит решать нечто конкретное, земное, реальное… Конкретными у Богушевича были три незаконченных уголовных дела, разные жалобы, отношения приставов, письма из окружного суда и два письма из Кушлян, на которые он вот уже третий день не соберётся ответить. И ещё всякое-разное — приятное и неприятное.
В городе стало многолюдно. Наступил вечер, конец работы, люди возвращались домой; крестьяне, приезжавшие кто в лавки, кто на рынок, кто в присутственные места, разъезжались по хуторам. Шли из церкви с вечерней службы и в церковь — кто за чем. Шли женщины в баню с тазами, вёдрами, вениками — сегодня там женский день. Барышни с кавалерами выбрались из домов на прогулку, потянулись в городской сад, где каждый вечер играл духовой оркестр. Под Конотоп на лето приехала артиллерийская часть, офицеры были желанными гостями во многих мещанских домах, особенно там, где засиделись невесты на выданье. Богушевича догнали солдаты-оркестранты в белых рубахах во главе с капельмейстером. Музыканты спешили в городской сад. Нафабренные, длинные, с загнутыми вверх кончиками усы капельмейстера были похожи на рожки. Начищенные инструменты ослепительно сияли в лучах заходящего солнца. Ударили колокола Вознесенской церкви — солдаты как по команде перекрестились.
Встретились мастеровые с паровозоремонтного завода в замасленных пиджаках и фуражках. Двое вели под руки третьего, а четвёртый, немного от них отстав, пел частушки, окая — видно, приезжий, откуда-то из России:
Ты папашенька родной,
Давай поделимся с тобой.
Тебе лошадь и корова,
Мне далёкая дорога.
Тебе плуг и борона,
Мне чужая сторона.
Все четверо мастеровых были сильно навеселе.
Прогулка успокоила, утомила, голова проветрилась, посвежела, а от этого и настроение поднялось. Богушевич представлял, как скоро встретится с дочкой Туней, как будет качать её на руках, а она станет лопотать, хватать его за усы, подпрыгивать у него на коленях. Жена Габа, как всегда, будет говорить со счастливой материнской улыбкой: «Франек, она же тебе брюки запачкает, по двору бегала, пусть сандалики снимет». А Туня, дёргая отца за усы, зазвенит звоночком: «Папа — котик, мяу, мяу…»
Улыбнулся Богушевич и так бы с улыбкой и пришёл домой, если бы на Варваринской улице не догнал людей, которые вели захлёстнутую верёвкой за шею корову. Вёл сотский, следом шёл урядник Носик, сбоку от него часто перебирала босыми ногами маленькая девочка, а с другого бока шагал крестьянин в широких синих шароварах, полотняной рубахе и картузе. Сотского Богушевич узнал — он из недалёкой пригородной деревни, — догадался, что корову отняли у этого крестьянина.
— Пан урядник, — говорил крестьянин, — да ведь она, животина, не виновата. Дети без молока останутся. — Повторял, видно, то, что говорил всю дорогу, повторял упорно, тупо, уже не надеясь, что урядник вернёт ему корову.
Носик молчал, хмурился и сотский, придав лицу серьёзную официальность.
— Так заплачу я штраф. Вот пришлёт мне брат гроши с шахты, и заплачу. Он шахтёр, а шахтёры богато грошей получают… Зачем корову-то забирать? — Бедолага то снимал картуз, когда оборачивался к уряднику, то, замолчав, снова надевал. Крестьянину лет тридцать с небольшим, тёмные волосы подстрижены в кружок, надо лбом торчит чуб. Девочка то и дело подбегала к корове и отгоняла веткой мух от вымени и морды.
— Дяденька, — говорила она, — она ж ещё не доена.
Носик и сотский не отвечали, видно, надоело отвечать. Носик лишь недовольно и строго оглядывался на хозяина коровы. Заметив Богушевича, идущего следом, урядник козырнул ему, остановился. Остановились и остальные.
— Вот, ваше благородие, по суду забираем животину, — нашёл он нужным объяснить, что происходит. — Конфискуем корову за неуплату штрафа. Все сроки прошли. — Достал трубку из кармана мундира, спички, чиркнул спичкой о колено, закурил. Девочка нарвала у забора в подол травы, дала корове.
— А за что оштрафовали? — спросил Богушевич, глядя, как девочка кормит корову.
— Этот Иванюк — знатный вор. В лесу помещицы Глинской-Потапенко дуб украл.
— Так я ж на кадки, на бочки. Бондарь я. А кадки только из дуба добрые. Сосна да ёлка не годятся. В сосновой капуста смолой припахивает… Я только один дубок и привёз. Что ж это за бондарь, у которого клёпки не из чего делать.
— Молчи, — погрозил ему пальцем Носик. — На суде у мирового надо было оправдываться. У него при обыске дубовые бревна нашли, ваше благородие.
— Да какие то бревна, чурбачки вот такие, — показал Иванюк руками их длину. — А штраф присудили большой. И дуб забрали, и клёпки забрали. Коли не забрали бы, бочек наделал бы, продал, штраф тот и выплатил бы. Сейчас бочки-то покупают — осень. А теперь вот и корову забрали.
— Молчать. Заплатишь штраф — получишь корову. Понятно?
— Так дети ж без молока, трое. Как же им без молока?
— А не воруй. Надо было купить дуб.
— Купить… Это вам казна жалованье платит. А я на что куплю? А без молока никак. Жинка хворая, молока нет, а младшенькому, Грицьку, сиську сосать надо. Коровкиным молоком и кормили Грицька. Пан господин, — повернулся Иванюк к Богушевичу. — Разве это по справедливости — корову забрать за штраф?
— Это про какую Потапенко вы сказали? — спросил Богушевич у Носика. — Что в Корольцах живёт?
— Та самая. Сын её с вами служит.
— Так это же далеко отсюда. Неужели он туда в лес ездил?
— Нет. Пани Потапенко тут неподалёку, возле Подлиповки, хутор с дубравой купила, так он в той дубраве срубил.
Хотя Богушевич и словом не заступился за Иванюка, тот почувствовал, что он жалеет его, да к тому же, видно, принял его за важного барина. Он поклонился Богушевичу, снял картуз.
— Пан господин, — начал просить он, — деткам помогите. Грицько без молока. Проклятая хвороба к жинке прицепилась. А я вам бочонков для огурцов понаделаю.
Стоял, мял картуз в руках, глядел с надеждой в глаза Богушевичу, ждал ответа. А девчоночка, обнимая корову за шею, разговаривала с ней, называя странным, не коровьим именем Филатка. Потом попросила у сотского повод, сказала, что сама поведёт корову. Сотский не дал.
— Пан господин, — снова обратился к Богушевичу Иванюк, — упросите помещицу, пусть простит, я ей потом штраф отработаю.
— Молчи, бестолочь, — сказал ему Носик. — Штраф не помещице, а в казну. Помещице само собой за три дуба заплатишь.
— Какие то дубы? Жердинки. Дубы… Кабы дубы были, знаешь, сколько клепок бы вышло. А штраф я ужо заплачу. Тридцать рублей. Нет у меня сейчас грошей. Вот брат с шахты пришлёт.
Богушевич понял, что корову отобрали по приговору мирового судьи. А когда приговор вступает в действие, он имеет силу закона. Однако надо было как-то помочь этому несчастному бондарю, не мог же он просто махнуть рукой и идти дальше. Только чем помочь? Нет у него, у Богушевича, ни власти, ни права, скажем, приказать, чтобы вернули корову. И денег нет, чтобы заплатить за бондаря штраф. А корову эту отведут на полицейский участок, подержат определённый срок и продадут с молотка.
— Мы пошли, — сказал Носик, — не Иванюку — Богушевичу.
Богушевич молчал, стоял, ссутулившись, глядя на девочку, не перестававшую отгонять от коровы мух. Он тронулся с места, чтоб идти своей дорогой, и увидел, как застыло и помрачнело лицо Иванюка. Нужно было дать ему хоть какую-то надежду, как-то успокоить, и Богушевич сказал:
— Я поговорю с сыном Глинской-Потапенко, он что-нибудь сделает. — И пошёл, уставившись в землю, ни разу не оглянувшись. Возле своего дома остановился, постоял и решительно повернул назад — направился к Алексею Потапенко.
Потапенко дома не было. Нонна, сидевшая во дворе на лавочке, сказала, что он где-то ходит с её мужем. Где он мог быть? Скорее всего, искать его надо или в доме суженой его, Леокадии, или в каком-нибудь питейном заведении, куда Потапенко частенько наведывался. Потому Богушевич и заглянул по дороге на всякий случай в трактир Фрума.
Трактир был полон людей. Хозяин, Лазарь Фрум, толстый лысый флегматик, стоял за стойкой и наливал из штофа водку. Руки у него густо поросли волосами, и Фрум даже не замечал, что по локтю у него ползает оса. Увидев судебного следователя, Фрум приветствовал его широкой неживой китайской улыбкой, когда улыбаются не лицо и глаза, а одни губы. Рукой, по которой ползала оса, Фрум указал на незанятый столик. Зайдя с улицы в полутёмное помещение, Богушевич не мог сразу разглядеть, тут ли Потапенко, поэтому некоторое время озирался вокруг, вглядывался в тех, кто сидел во втором «чистом» зале. Услышал, как оттуда его позвали:
— Пан Франтишек, прошу сюда!
Звал Потапенко. Богушевич подошёл. Рядом с Алексеем за столиком сидел Соколовский в одной рубахе-косоворотке; пиджак висел на стуле. В зале было душно. На столе перед ними графин с водкой, рюмки, закуска. Богушевич сел за стол. Потапенко схватил графин, наполнил пустую рюмку, с пристуком поставил её перед Богушевичем.
— Молодец, что зашёл. Люблю с тобой в компании посидеть. Ну, хлопнем.
Богушевич рюмку взял, но выпить не спешил, разглядывал народ в зале; было тихо, только стукали вилки да звенели рюмки. Люди ещё не напились, не дошли до того состояния, когда хочется излить душу, перекричать всех остальных. В углу, с боку от стойки, увидел скрипачей — двух цыган и старого-престарого еврея с белыми как снег пейсами. Музыканты Богушевичу знакомы, давно тут играют. А вот цыганку он увидел впервые. Ей лет под сорок. С длинными, густыми, угольно-чёрными волосами, в красной юбке и красной же тесноватой ей кофте, цыганка сидела на табурете и держала на коленях бубён. Значит, она тут танцует. Музыканты ждали заказов.
— Ну, выпей же, — напомнил Потапенко Богушевичу.
Потапенко был пьян, лицо красное, потное. Любитель просиживать вечера в трактире, он мог за один вечер прокутить месячное жалованье, не жалея кинуть червонец под ноги такой вот цыганке-танцорке. Пил и гулял, конечно, не один, а в компании, без компании и гульба не гульба. Пропив деньги, писал потом слёзные письма матери, просил, чтобы выслала хоть несколько рублей. Вот и в этот вечер решил гульнуть. Поднял полную рюмку, потянулся с ней который уже раз к Богушевичу, крикнул Фруму, чтобы принесла ещё графинчик водки. Дочка хозяина Мира, толстая, ещё большая флегма, чем отец, принесла вместе с водкой горячую сковороду с жареной колбасой и салом. Потом начала расставлять разную закуску — малосольные огурцы, круг сыра, яблоки, жареную курицу, поросятину. Запах жареной колбасы ударил в нос Богушевичу, аж живот свело судорогой — почитай, день без обеда пробегал. Богушевич отпил из рюмки, накинулся на еду.
— Милая сударыня, — положил Потапенко ладонь на руку Миры, — бутылку красного лафита для цыганки. Скажете — от меня презент.
— Она замужем, — сказала Мира. — Её муж — вон тот, усатый скрипач.
— Ну и что ж. Скажи — от любителя цыганской пляски.
Соколовский тоже немного выпил и закусил яблоком. Левой рукой он все время теребил бороду. Борода не холёная, ни разу, видно, не стриженная, как растёт, так и растёт, точно у какого-нибудь старовера-хуторянина. Лохматые баки соединялись с бородой и были как бы её продолжением. «И чего это он так зарос? — удивлённо подумал Богушевич ещё при первом с ним знакомстве. — Под мужика подделывается? Теперь это модно среди интеллигентов».
А Потапенко снова всем налил, просил выпить, угощал, говорил, словно оправдываясь, что теперь только и погулять, по трактирам походить, пока не оженили, не надели узду с удилами. Мучила, терзала нависшая над ним женитьба, утрата холостяцкой воли. Похвалил Богушевича и Соколовского, хоть и женатые, а в трактир заходят, молодцы, не сидят у жён под каблуком. Богушевич и Соколовский рюмки поднимали, да пить мало пили, изредка перекидывались словами.
Мира вышла из-за стойки с подносом, на котором стояла нераспечатанная бутылка лафита, и, поставив её перед цыганкой на табурет, сказала ей что-то и показала взглядом на Потапенко. Цыганка отдала бутылку усатому цыгану-скрипачу, встала и низко поклонилась в сторону, где сидел Потапенко.
Потапенко расплылся в улыбке, вскочил, приложил к груди обе руки, ответил таким же поклоном, потом хлопнул два раза в ладони и крикнул:
— Капельмейстер, сюда!
Вскочил «капельмейстер», дряхлый, тщедушный, с белыми пейсами, мелкой трусцой прошаркал к столику, стал перед ним, прижав к плечу скрипку, приготовился играть. Ленивой, развалистой походкой подошли остальные два скрипача.
— Слушаем вас, паны, — сказал старик. — Цыганочку?
Богушевич положил руку на плечо Потапенко, сжал, чтобы тот сел и ничего не заказывал. Да где там, Потапенко уже закусил удила, не удержишь, не уговоришь.
— Цыганочку! — крикнул он.
— Глаша, сюда! — позвал цыганку старик.
Глаша подошла так же неторопливо и лениво, как цыгане-скрипачи, изгибая стан и гордо выставив грудь. На её губах играла завлекательная улыбка, красная с множеством оборок юбка колыхалась, обтекая крутые бедра. Старый «капельмейстер» поднял смычок, кивнул цыганам, и те дружно приставили к плечу скрипки. Глаша протянула к Потапенко руку ладонью вверх, пошевелила пальцами. Потапенко полез в карман, вытащил из кошелька червонец, поднял его над головой напоказ всему залу, затем хлопнул своей ладонью с червонцем по Глашиной руке.
— Глаша, цыганочку с песней!
Заиграли скрипки, ударила кулаком в бубён Глаша, пошла, пошла, пристукивая каблучками, затрясла грудями, монистами, взметнула подолом, оголяя смуглые без чулок ноги. Угольные волосы волнами вздымались с плеч, невесомо плыли в воздухе. Все быстрей и быстрей играли скрипачи, все чаще отбивала каблуками Глаша, вскрикивая что-то по-цыгански… Не выдержал Потапенко, вышел из-за стола, тоже начал молотить ногами, подскакивать, хоть и не в лад, но быстро задохнулся, вспотел, остановился и лишь покачивался, стоя на месте, — этакий пузанчик, располневший не по годам, — да шевелил поднятыми над головой руками.
— Хватит, — сказал ему Богушевич. А Соколовский бесцеремонно ухватил его за полу пиджака и усадил на стул.
— П-пардон… Прошу про-щения, — начал извиняться Потапенко, — понимаю, что неприлично. Мужик я, сам знаю, гувернантками не учен. Батька кнутом учил…
— Мужик не транжирил бы так деньги, червонцами не раскидывался бы.
А скрипачи играли, Глаша плясала, хоть и не во всю силу, берегла себя — вечер ещё только начался, плясать придётся ещё не раз. Соколовский, подперев руками подбородок, с усмешкой смотрел на «капельмейстера», который, казалось, слился со своей скрипкой, был не хозяином её, а частью, придатком. Низенький, горбатенький, как гномик, он ещё больше ссутулился, играя, и притопывал в такт своей игре почти детской ногой.
Разомлевший от пьяного довольства, Потапенко развалился на стуле, отодвинув его от стола; раскрасневшееся лицо лоснилось и сияло от счастья — не для кого-нибудь, для него играют скрипачи и пляшет эта пригожая цыганка.
«Лихо же ты вышвырнул червонец, — подумал Богушевич, — а бондарю Иванюку эти деньги корову спасли бы». Хотел об этом сказать Потапенко, да что он сейчас поймёт пьяный, и Богушевич продолжал смотреть на Глашу. Плясала она легко, красиво, однако сдержанно, без того буйного размаха, с которым обычно пляшут цыгане не за плату, а для себя. А Глаша плясала напоказ и, конечно, заученно — зарабатывала деньги. И все же её пляска была хороша.
Внезапно у Богушевича заныло сердце. Не боль его коснулась, то затлела давно погасшая тревога и вот уже охватила всю грудь, залила острым беспокойством. Стал думать, что затаилось в душе, что могло так растревожить. Память старалась что-то подсказать, казалось — отгадка совсем рядом. Понимал, чувствовал, что цыганка, её пляска, бубён, перестук каблучков что-то ему напоминают и, разжигая давнюю тревогу, помогают вызвать из былого то, что случилось с ним в далёком прошлом…
Вспоминал, вспоминал, да так ничего и не вспомнил.
Скрипачи, наконец, перестали играть, поклонились всему столу. Поклонилась и Глаша, чмокнула Потапенко в голову и той же ленивой медлительной походкой вернулась на своё место. Захлопали в ладоши сидевшие в зале, и Богушевич, приглядевшись, многих узнал. Были тут знакомые чиновники, учителя гимназии, отставной жандарм, земский врач, регент соборной церкви, священник — отец Паисий. За отдельным столиком сидели три поручика-артиллериста из Черниговской части, расквартированной здесь на лето. Одним словом, конотопский высший свет. Простой народ сюда заглядывал редко, есть более доступные трактиры.
В зале стало тише, музыканты отдыхали, говор умолк. Потапенко выпрямился, придвинулся к столу, поставил локти на скатерть, стиснул ладонями щеки. Похоже было, что он протрезвел, взгляд его прояснился.
— Алексей, — спросил Богушевич, — ты покончил с делом о краже?
— Даю честное слово, завтра с утра возьмусь. Все будет чин по чину, — приложил он руки к груди. — А то и сейчас встану, пойду к купцу… Не верите? Пойду… А там у купца такая Гапочка… Эх, кабы моя воля…
— Помилуй, братец, — засмеялся Соколовский, — ты разве не вольный? Какая ещё тебе воля требуется?
— А про Гарбузенко Леокадию забыл? Уже и свадьба готовится. Меня же женят без меня. — И тихонько запел услышанную где-то припевку: — Без меня меня женили, дуру толстую взяли, лучше б водкой напоили, по деревне провели… А, давайте ещё выпьем. — Он налил в рюмки Богушевича и Соколовского, свою же пустую прикрыл ладонью, сам почувствовал, что ему хватит.