— Нет отряда, нет, — говорил Збигнев. — Все погибло — вера, воля, Жечь Посполита. Зачем была вся эта кровь? Зачем столько её пролили? Столько виселиц и каторжан? Неужели те паны, что начинали восстание, верили в победу?
Он уже не говорил, а кричал, потрясая над головой руками, и сам весь трясся, как в лихорадке.
— Брата повесили, отец и сестра в тюрьме, а я… А мне что делать? Что со мной будет? Как мне спастись?
Все молчали, угнетённые и этим отчаянным криком, и известием о пленении отряда Ковальского.
— Кто поднял край? Варшавские паны-безумцы. Власти захотели. И для этого нас, как баранов, погнали… Ну, чего молчите? Неужто ещё думаете воевать? Сюда полк конницы идёт. Полк!
К Збигневу подошёл Лемжа, командир отряда, сказал:
— Тихо. Не хочешь сражаться — твоя воля, иди домой. А я не хочу больше слушать дезертира и паникёра.
— Я — дезертир? Паникёр? Как ты, пся крев, можешь так говорить. Я с первых боев… Я… — Пригнувшись, выставив вперёд руки с растопыренными пальцами, Збигнев пошёл на Лемжу.
Тот отступил назад, выхватил из ножен саблю.
— А-а, — закричал Збигнев. — Ты, курва, с саблей!
Богушевич и Микола кинулись к Збигневу, заслонили от него Лемжу. Начали успокаивать, уговаривать, и Збигнев сразу обмяк, постоял молча, в нерешительности и сел, опершись спиной о ствол берёзы. Сидел с опущенной головой, будто дремал.
— Вы, пан Збигнев, устали, отдохните, — сказал Богушевич.
Тот, словно послушав его совета, сполз по шершавому стволу, повалился наземь, уснул.
— Ну, что будем делать, — после неловкого, тяжёлого молчания спросил Лемжа. Он был встревожен, бледен, тонкие побелевшие пальцы все ещё сжимали эфес оголённой сабли.
— Саблю спрячь, — подсказали ему.
Лемжа испуганно и удивлённо взглянул на саблю, видно, не понимая, как она очутилась у него в руке. Потом стал вставлять острие клинка в ножны, но рука дрожала, и сабля не попадала в отверстие.
— Так что будем делать? — снова спросил он и резко, со злостью лязгнул саблей — наконец она влезла в ножны. — Я думаю, надо идти дальше на запад, куда отступают все отряды. Идти и давать бой войску.
— Давать бой? — спросил кто-то. — Где, чем, какими силами?
— Своими силами. У нас пятнадцать ружей, три пистолета. Будем устраивать засады. Пусть не думают, что нас уже нет. В боях ещё ружья добудем.
Лемжа был молод, невысок, худ, с острыми чертами лица. Небольшие чёрные, как угли, глаза горели болезненным, горячечным блеском. Вытянутые острыми палочками чёрные усики были аккуратные, холёные, подстриженные. «Неужели у него находится на них время?» — подумал Богушевич.
— Будем сражаться до победы! — выкрикнул, как скомандовал, Лемжа.
— Боже мой, — сказал Микола, самый старый в отряде, — нам есть нечего, голодные. Чем кормиться будем? Селяне боятся нам давать. — И поглядел на другую сторону затона, туда, где над кустами чернела крыша хуторской хаты.
И все поглядели туда. Хутор близко, и, конечно, там можно было бы разжиться харчами. Но были две причины, которые не позволяли пойти на хутор. Во-первых, там могла быть засада. Теперь в деревнях по приказу властей создаются караулы из ополченцев для ловли и задержания повстанцев. Такие группы уже поймали не одного бойца. А во-вторых, их приход может накликать беду на хозяев — за связь с повстанцами высылают в Сибирь. И все же Лемжа решил послать на хутор Миколу. Он крестьянин, белорус из-под Лиды, православный, с виду заправский мужик. Если и попадёт на глаза неприятелю, те ничего не заподозрят. Старик согласился, повесил на сук косу — единственное его оружие — и уже собрался выйти из леса, как они увидели на плотине девчушку, идущую к ним с корзинкой. По тому, как она сгибалась, неся эту корзинку, они догадались, что в ней что-то есть, наверно, еда.
Девочка подошла, поставила корзинку на землю и сказала:
— Тата и мама ничего про вас, панове, не знают и вас не видели. Не знают, что я вам поесть принесла.
Одета она была ярко, не девочка — китайский фонарик: плиссированная красная юбочка, красная с синим шапочка, обшитая кружевом, зелёная кофточка с пышными, точно надутыми рукавами, жёлтые туфли.
Повстанцы тесно обступили её, однако внимание их было направлено не на девчушку, а на корзинку, покрытую лоскутом небелёного полотна. Лемжа поднял лоскут и вынул две буханки хлеба, кусок сала, два круга сухого сыра, несколько колец колбасы. Повеселели у всех глаза, кое-кто заулыбался — живы будем!
— Спасибо, детка, — сказал ей Лемжа и поручил Миколе поделить все на двадцать семь человек, в том числе на Збигнева, который все ещё спал.
— Только вы на хутор не ходите. Отец сказал, если вас там увидят, нам всем кара будет.
— Ладно, не пойдём.
— А в Дербаях уланы. Много, — сказала девочка, беря пустую корзинку.
— Откуда ты знаешь?
— Отец там был, видел.
Дербаи стоят за хутором, как раз в том направлении, куда думал вести отряд Лемжа и где у него есть знакомые. Надеялся пополнить там отряд людьми и провиантом.
— Холера чёртова, и там войска.
Девчушка набрала в корзинку еловых шишек и пошла назад, домой.
Съели все быстро. Порция Збигнева лежала возле него, по хлебу ползали муравьи, на сыр садились осы.
— Чтобы им ни дна ни покрышки, — сказал Микола. — Гоняют нас, как зайцев, и загонят в западню. Пан Лемжа, загонят?
Лемжа сделал вид, что не слышал вопроса. Стоял, прислонившись к сосне, сцепив на животе длинные, тонкие пальцы. По профессии он музыкант, композитор, командиром стал недавно, будучи назначен вместо тяжело раненного и оставленного на хуторе у добрых людей поручика Вольского. Богушевич, наблюдая за ним, ему сочувствовал: и правда, что он может придумать. Отряд, за неделю уменьшившийся раза в четыре, измученный и плохо вооружённый, был мало пригоден для боевых операций. К тому же люди все ещё не могли оправиться от нанесённого им поражения. Никто из них, в том числе и командир, не верил, что повстанцы добьются победы. Восстание затухало, крестьяне, да и шляхта, не поднялись всем миром, как думалось вначале его руководителям. Дворяне на своих съездах громко заявляли о верности царю-батюшке. Жестокие репрессии — смертные приговоры военно-полевых судов, каторга, конфискация имущества — сломили дух и волю многих, кто поддерживал восстание. И, понятно, Лемжа со своим крошечным отрядиком ничего не сделает и не придумает.
Закинув за спину ружьё, Богушевич пошёл по берегу к мельнице. Шелестели под ногами опавшие листья, и было приятно слушать этот шелест. Затон ещё больше посерел, рябь перешла в небольшие волны с белой пеной на гребешках, заливавшие отмели. Ветер посвежел, небо быстро темнело. Лес шумел пока что поверху, почти голые уже вершины берёз, обогнав в росте сосны и ели, мотались на фоне неба, как бы пробуя смести с него сгустившиеся тучи. На востоке, откуда дул ветер, тучи были низкие, чёрные, вот-вот хлынет на землю ливень. Воздух потяжелел, смолкли птичьи голоса, попрятались козявки и мошки. Только над затоном у противоположного берега все ещё кружились чайки, словно качали-колыхали на крыльях эту тревожную тишину.
Тяжело было и на душе, трудно стало дышать, стеснилось сердце. Тревожило предчувствие беды, а какой — и гадать нечего: каждую минуту из-под каждого куста можно ждать выстрела в спину. И правда, они — как загнанные борзыми зайцы.
Богушевич подошёл к мельнице, глядел на чёрную воду — здесь, под вербами, она не зыбилась, не бурлила — увидел своё отражение: изнурённый, худой, небритый, в кепке с треснувшим козырьком, в пиджаке, перехваченном сыромятным ремнём, и порыжелых, обтёртых о ветки, осоку, сбитых о корни сапогах. Подумал с горькой иронией: «Освободитель, вершитель народных судеб. А где же сам народ?» Жалко, очень жалко стало и себя, и тех боевых товарищей, которые ещё на что-то надеются, и горько, до слез горько за тех, кто подвёл уже черту своей жизни — кто спит в свежих братских могилах. «Спят вечным сном в земле сырой бойцы — товарищи мои. За волюшку, за край родной сложили головы они…»
И промолвил вслух:
— А где эта воля? Как найти её, как добыть? Оружием? Не нашли, гибнем. Словом? Может, и словом. — И снова выплеснулось из души: «Кто протянет руку мне, слепому, чтоб пошли мы вместе по дороге? Я устал бродить вдали от дома по камням, что в кровь мне ранят ноги. В кровь мне ноги ранят и рождают ненависть и злобу…»
В воде что-то громко плюхнуло, словно камень кинули. Богушевич вздрогнул от неожиданности, невольно схватился за ремень ружья, глянул вниз, под ветви вербы — там только круги расходились, не сом ли играл? Прошёл по берегу к другому боку мельницы, поглядывая на небо, удивляясь, что все не начинается дождь. Надеясь, что он и вообще не пойдёт, никто из повстанцев ничего не делал, чтобы в случае сильного ливня было где укрыться. Да и что им дождь после всего пережитого?
«А правда, как мне быть дальше? Оставаться с отрядом до последней минуты или вернуться домой — никто же в родных местах точно не знает, где был, чем занимался; не схватят. Может, и узнают, да не сразу. А там подамся куда-нибудь подальше». Второе было бы самым правильным, так и разум подсказывал. Но сердце говорило другое: нельзя покидать товарищей в такое время, это будет изменой.
Богушевич знал, что этот мучительный вопрос стоит теперь перед каждым повстанцем. Над ним же бьётся и Лемжа, которому ещё трудней и сложней, ведь в его власти судьба всего отряда.
Порыв ветра ударил по вербе, под которой он стоял, хлестнул ветками по лицу, завихрил, закрутил чёртовым колесом пожелтевшие, сухие листья, поднял столбом и кинул в воду. Упали первые капли. Богушевич решил спрятаться от дождя под елью, росшей на самой опушке, направился туда. Постоял, подождал, а дождь так и не полил. Увидел сквозь деревья в глубине леса что-то светлое, видно, поляна или поле начинается, пошёл посмотреть. Это было поле, неширокое, обрамлённое деревьями, прижатое к лугу и речке. На нем невысокие насыпи, как древние курганы-могильники. Интересно, что это? Поглядеть бы. Может, и подошёл бы к этим курганам, да услышал невдалеке мягкий конский топот, спрятался за дерево. По травянистой дорожке из лесу шёл крестьянин, вёл коня без сбруи. Конь — худущий, ребра торчат, сивый от старости, с отвисшей нижней губой, — еле-еле переступал ногами, и хозяин не подгонял его.
Крестьянин тоже заметил Богушевича, и тот перестал прятаться, вышел из-за дерева. Приблизившись, крестьянин безучастно взглянул на него, однако поздоровался первым.
— Ну, пришли, — сказал крестьянин коню и остановился, — дальше один иди.
Конь сделал два шага, стал, повернул голову к хозяину, ощерил жёлтые, съеденные до дёсен зубы, хотел заржать, но из горла вырвался только сиплый, оборванный звук.
— Ну, прощай, прощай, — похлопал хозяин коня по шее. — Иди, послужил мне верой и правдой, ты уж прости, что доставалось порой от меня, прости…
И конь пошёл, низко, почти к самой земле опустив голову. Тяжело было ему идти, ноги едва переступали, зад заваливался в стороны, и, казалось, что не удержат ноги коня, вот-вот упадёт.
— Помирать пошёл, — объяснил крестьянин Богушевичу. — Все наши лошади сыздавна туда помирать идут. Как почуют смерть, так и идут сами. Там их потом и закапываем.
А конь уже был посреди дороги, ведущей к лошадиному кладбищу, шёл прямо, ровным, тяжёлым ходом, ни разу ни хвостом, ни головой не мотнул — не хватало сил.
— И что же, вы до сих пор на нем ездили? — спросил Богушевич.
— Какое там — ездил. Скажешь тоже. Днём сам пасся, а ночевал во дворе… Может, закурить хочешь? — сменил он разговор, достал кисет, кремень, огниво, трут. — Небось мох куришь?
Крестьянин, конечно, догадался, что за парень с ружьём стоит перед ним, однако сказать об этом не отваживался, делал вид, что ему это безразлично. Остерегался, боялся, как бы не поплатиться. Богушевич взял у крестьянина жменю табака — товарищи скурят — и попросил принести чего-нибудь поесть. Крестьянин почесал в затылке — извечный мужицкий жест, когда приходится над чем-нибудь задуматься, помычал, крякнул, сказал:
— Да оно и не жалко поделиться, так ведь надо в деревню идти, а оттуда нести у всех на глазах. Люди увидят. Что тогда?
— А деревня далеко?
— С версту будет.
— А до Сувалок?
— Далеко, вёрст пятнадцать с гаком. Ты туда иди, в Сувалки, там народу много, схоронишься среди людей, никто и знать не будет, кто ты.
Мужик хитрый: сочувствует, жалеет, но и боится. А может, просто жадный. Захотел бы — принёс бы чего-нибудь поесть, никто из соседей к нему в сумку не полезет. Крестьянин сунул руку в карман, неторопливо достал несколько монет, пересчитал и протянул их Богушевичу.
— Вот, хлопец, тебе полтина, возьми. В шинок сходишь.
Богушевич деньги взял, поверил, что тот дал их от чистого сердца, отдал все, что было с собой, значит, не жадный он, просто боится.
— Спасибо, — сказал Богушевич растроганно, — может, доведётся встретиться, верну долг.
— Да какой это долг… В Сувалки иди. Туда ваших уже прошло много. — И перевёл глаза на коня.
Конь уже добрался до лошадиного кладбища, стоял, словно одеревенелый, словно уже сдох вот так, стоя.
— Ты видел, как помирают кони? — спросил крестьянин. — Стоит, стоит и падает — сперва на передние колени, это он молится так по-своему, по-лошадиному. Потом валится на бок, подберёт под себя ноги и лежит. Голову вверх тянет; как голову положит, так тут уж сразу помрёт…
— А шкуру сдерёте?
— Да что я — цыган? Сколько конь прослужил, а я шкуру с него сдеру. Может, хвост обрежу да гриву на помазки. — Глянул на небо и сказал: — Развеется, стороной пройдёт. Ну и ладно, надоели дожди. — Повернулся к Богушевичу. — Хлопец, я пошёл, а ты тут не сиди. В Дербаях войска. Окружат лес и… Ну, прощай, всего тебе доброго. — И зашагал, оглядываясь, не на Богушевича, а на коня, который так и стоял неподвижно.
«Спасибо на добром слове, — подумал Богушевич. — Пусть и тебе будет хорошо за то, что хоть жалеешь нас, сочувствуешь».
К своим возвращался быстрым шагом, а то ещё подумают, что сбежал.
Повстанцы кто сидел, кто лежал. Збигнев спал. Лемжа, подперев щеки ладонями, упёршись локтями в колени, дремал, а может, просто задумался. Кто не спал — молчали, видно, так ни к какому решению и не пришли, не знали, что делать дальше. Не возникло никакого плана и у командира, раз так сидел. Богушевич опустился на землю возле Лемжи, толкнул его:
— Ну, что? — отозвался тот, не поднимая головы.
— Закури, если хочешь. Табаком разжился.
— Ты куда ходил? — подозрительно взглянул на него Лемжа. — Где табак взял?
— Крестьянина встретил на опушке. — И передал разговор с ним и его совет идти в Сувалки. — Сказал, что туда уже много наших прошло.
Лемжа скрутил цигарку, прикурил от своего огнива, пыхнул раз-другой дымом, сказал:
— Я и сам так решил: пойдём туда. Пусть люди ещё немного отдохнут и пойдём.
Небо по-прежнему было тёмным, по нему плыли густые, низкие тучи, ветер налетал порывами, кроны деревьев все так же тревожно шумели, роняли последнюю мёртвую листву. Было как летом перед грозой. Напряжённое ожидание дождя, бури раздражало нервы. Зреет, зреет эта грозовая буря и никак не разразится. Пусть бы уж полило, загремело, лишь бы не угнетало так, не пугало, не нервировало. И вот, как летом — диво для осенней поры, — на востоке блеснула молния и, похоже было, тихонько раскатился гром. Ветер, словно в ответ грому, покрепчал, вырвался на затон, взбаламутил воду пенистыми белыми волнами, закрутил воронками.
«Вот так зрел и гнев народный, — думал Богушевич, — так сгущались тучи народного возмущения: вот-вот громыхнёт, вспыхнет пожар восстания, каждый город, деревня, хутор, лес, дорога станут крепостью, зашумит гроза революции, смоет всю грязь и зазеленеет свободная земля богатыми всходами… Не загремело — порокотало, посверкало то тут, то там, не было настоящей очистительной бури…»
— Переждём дождь, — сказал Лемжа, — и в путь.
— Да не будет дождя, — раздражённо возразил Богушевич, — не разродится небо. Пошли сейчас.
Ему надоело сидеть, встал, прошёл к опушке, к плотине. От неё дорога уходила в еловый лес, словно в чёрный туннель, в нору: она казалась зловещей, будто вот-вот оттуда выскочит что-то страшное. Богушевич невольно вздрогнул, приостановился. Почему остановился, сам не знал — испугался этой дороги в ельник. Словно что-то невидимое преградило путь, не пустило дальше. Он стоял, охваченный непонятным оцепенением, тревогой, ощущением опасности, обернулся и увидел, что по плотине бежит та самая яркая девчушка. Бежит и оглядывается назад. Ясно, бежала сюда не просто так. Все внимание Богушевича переключилось на девочку, которая была уже так близко, что он видел, как мотается её белая косичка. Богушевич пошёл по плотине ей навстречу, но услышал крик Лемжи:
— Франек, не выходи на открытое. Возвращайся.
Как только девочка сбежала с плотины в лес, все к ней кинулись. Она запыхалась и вспотела от бега.
— У нас на хуторе уланы. Много их, уланов. Спрашивали у отца, где тут разбойники…
— Разбойники? Сами они разбойники, монголы! — крикнул Збигнев. Он проснулся и тоже стоял среди повстанцев. — Скажи им, что сами они разбойники.
— Пан, я так не скажу, — покрутила головой девчушка. — Они спросят, кто меня научил так сказать…
— Что они делают? — спросил Лемжа.
— Поили коней, сами обедали. И поедут сюда по плотине. Сказали — будут искать разбойников. Сказали, что они где-то тут в лесу шастают. Все, паны, я пойду домой.
И пошла тихонько, спокойно, теперь уже не было нужды спешить.
— Боже милостивый! — вскрикнул Лемжа. — Только бы не догадались, что она к нам бегала. Это она не сама, отец с матерью послали. Что делать будем, панове?
— Быстрей уходить, быстрей уходить! — потряс кулаком Збигнев. — Они нас окружат и перестреляют, как куропаток. Я уже это видел.
— Молчать, — неожиданно вскинулся на него Лемжа. — Пся крев…
Микола дёрнул Збигнева за руку, сказал:
— У тебя два уха, один рот. Потому ты два раза послушай, а потом один раз скажи. Помолчи.
Лемжа был молод и, как свойственно молодым, на которых возложена большая ответственность, дана власть над людьми, самолюбив, считал, что всякое возражение затрагивает его честь командира, а потому в таких случаях старался быть решительным и строгим.
— Если ты, Збигнев, ещё раз поднимешь панику, — сказал он, стараясь говорить как можно суровей, — я прикажу тебя… расстрелять.
— …мать твою, — выругался Збигнев, но замолчал и со злобной усмешкой следил за Лемжей. В этот момент он был бы не прочь, чтобы вышло все так, как он предупреждал — пусть бы окружили отряд и первым убили Лемжу. — Давай, давай, решай… Только — что решишь?
— По запруде они пойдут колонной, — начал говорить Лемжа, — колонной по двое. Растянутся. И мы им дадим бой. Кто не согласен?
Молчали, но Лемжа счёл это молчание знаком несогласия. Лицо его от обиды и злости перекосилось, палочки-усы тоже — один задрался вверх, другой опустился вниз. Увидел злорадную усмешку Збигнева, вскипел, вспылил. Однако гнев свой направил на всех вместе.
— Так что — побежим? Шмыгнём, как мыши, в лес? В кусты спрячемся? Тогда зачем у вас в руках оружие?
Микола выступил вперёд, сказал:
— Ну, попукаем мы из своих ружей, покажем, что мы тут — ловите нас!.. А потом все равно побежим. — Но увидев, как побелело лицо Лемжи, как вцепилась его рука в рукоятку пистолета, пошёл на попятный, отступился от сказанного: — Ну, коли все за это, так и я согласен…
Лемжа стал называть каждого по имени и спрашивать, что тот думает. Все соглашались с командиром. Спросил и Богушевича. Тот не спешил с ответом, понимал, что свой резон есть и у командира, и у тех, кто против боя. Действительно, хватит прятаться, пусть не думают, что с восстанием покончено, пусть усмирители не чувствуют себя как на увеселительной прогулке. Но бой — это кровь, своя кровь, а кто-то из них и жизнью поплатится. И оторвутся ли потом от погони?
Додумать ему не пришлось. Над обсаженной деревьями дорогой, идущей от хутора, поднялась пыль. Сперва только эта пыль и была видна. Лошадей различили, когда голова колонны уже приблизилась к затону и повернула к плотине.
— Панове, товарищи! Да не коснётся страх наших сердец! — с пафосом сказал Лемжа. — Встретим их огнём. По запруде они сюда не пройдут. Не послушаете меня — один пойду в бой.
Послушали. Зашевелились, поснимали с плеч ружья, у кого они были, подоставали пистолеты из-за поясов. Стали за деревья, нацелили дула на плотину. Двое повстанцев пробежали по плотине шагов двадцать, спрятались за вербами. Им двоим надо было стрелять первыми. Богушевич тоже стал за сосну, ружьё положил на сук, приклад прижал к плечу. С этого места плотина была видна до самого конца. Ветви посаженных вдоль всей плотины верб укрывали её шатром. Второй раз Богушевич вот так ждёт в засаде противника. Тогда первым в дозоре ехал весёлый казак с пшеничным чубом. Он, тот казак, и теперь перед глазами.
В этом дозоре были не казаки, а уланы. Группа небольшая, она и примет на себя огонь повстанцев. Подвергшись обстрелу, уланы, ясно же, не кинутся вперёд по узкой запруде, а побегут назад. И пока объедут затон, повстанцы успеют отойти в лес и скрыться. По лесу на лошадях вдогонку не поскачешь. Так думал Богушевич, так думал и Лемжа, и с ним теперь были согласны все остальные.
Дозорные ехали гуськом по двое — как позволяла ширина плотины. Гнедые лошади вздёргивали головы, мотали ими. Они все ближе и ближе, уже на середине плотины. Уланов в дозоре — десять, основная колонна ещё только подходит к хутору.
Богушевич ждал, когда выстрелят те, кто притаился за вербами. Они выстрелили одновременно. Одна пуля попала в коня, конь встал на дыбы, рухнул на колени и свалился на бок, придавив ногу улана. Выстрел второго повстанца убил конника, ехавшего рядом с тем, который никак не мог выбраться из-под коня. Убитый стал сползать с седла вниз, но не сполз, ноги зацепились в стременах, а конь отпрянул в сторону и поскакал назад с убитым седоком на спине. Затрещали ружья остальных повстанцев, стрелял в кавалеристов и Богушевич.
Не получилось так, как думали. Уланы не повернули коней, а спешились и стали отстреливаться. Лошади сами, без седоков, помчались по запруде назад. Шмякнула пуля о ствол сосны, возле которой стоял Богушевич, другая свистнула над головой. Он укрылся за деревом, прижался к нему боком, зарядил ружьё, стрелял туда, под вербы, где залегли уланы. Раненый конь заржал отчаянным, смертным криком и стих. А улан все никак не мог выбраться из-под него, упирался руками лошади в спину и наконец высвободил ногу. Однако встать, видно, не мог и пополз к вербе, прячась за лошадь.
В этот момент его и достала пуля. Улан оглянулся назад, вытянул шею, чтобы увидеть, кто же это в него стрелял, несколько секунд глядел с перекошенным, жалобным лицом на лес, туда, откуда раздался выстрел, и вдруг повалился, лишившись последних сил, застыл. Остальные уланы, отстреливаясь, отступали.
— Ага, получил, — подбежал к Богушевичу Лемжа. — Это я его, я! — махал он пистолетом в ту сторону, где лежал убитый. — Вот как мы их встретили. Вот как. Побежали, как зайцы. Они побежали, а не мы… — Он был возбуждён, на худых щеках пламенел лихорадочный румянец, глаза горели нервным, нездоровым блеском. Лемжа не прятался за деревьями, как другие повстанцы, даже тогда, когда близко свистали пули, и не стоял на месте, перебегал от одного бойца к другому, считал, что он, как командир, должен быть на виду.
Микола не стрелял, у него не было ружья. Он лежал на земле, время от времени приподнимался на руках, оглядывался на своих и радовался, что все пока живы.
Возбуждение и боевой дух охватили не только Лемжу, а многих: вот же маленький отряд, а дал бой неприятелю, выиграл его и на месте стычки два убитых улана и лошадь…
Стрельба стихла, уланы на том конце плотины сели верхами, помчались к хутору. Лемжа крикнул, чтобы бойцы подошли к нему. Он часто дышал, словно после долгого бега. Четырехугольная шапка-конфедератка сбилась на затылок, волосы сползли на лоб до самых глаз.
— Ну, — крикнул Лемжа, — кто не верил, что мы ещё можем воевать? Кто? Видели, как они побежали? Причина наших неудач в том, что многие потеряли веру в победу. А мы должны верить в неё. Оправдать волю народа и волю Польши — вот наша цель. И за это кровь свою отдадим, головы сложим…
Лемжа уже не мог остановиться, его прорвало. Долго ещё он витийствовал о великих задачах, которые история и польский народ возложили на их плечи. Был весь в движении, энергично размахивал пистолетом, будто выступал не перед двумя десятками бойцов, а на многолюдной площади.
А Богушевич не сводил глаз с убитых коня и улана. Конь-то был ещё жив, пробовал шевелить передними ногами, разевал рот, жадно глотал воздух, которого ему уже не хватало. Зубы у коня белые, молодые. Под ним большая лужа крови, кровь чёрная, на ней — нападавшие с вербы жёлтые листья. А улан не шевелился. С болью и жалостью глядел на него Богушевич, ждал, хотел, чтобы шевельнулся — может, не убит, а только ранен? Думал о доле солдата, и мысли были болючие, как раны. Вот же живой был хлопец, молодой, здоровый, конечно же, из крестьян, может, с Могилёвщины или из-под Мозыря, дослуживал свой срок, весной домой собирался, коня своего, как все крестьяне, любил… И в одно мгновение его не стало. А ведь хлопец этот, как и остальные уланы, выходец из того народа, за счастье и волю которого он, повстанец Богушевич, воюет, а воюя, вынужден стрелять в них, убивать, как и они в него стреляют, чтобы убить.
Лемжа кончил ораторствовать, засунул пистолет за пояс. Достал из кармана несвежий, грязный платок, вытер лицо.
— Неприятель думает, что нас здесь много, — сказал он затем, — и пускай думает… Збигнев, — крикнул он и жестом подозвал его к себе. Тот подошёл не спеша, руки — в карманах сюртука. — Збигнев, мне бойцы без оружия не нужны. Иди и сними оружие с убитого.
Збигнев молчал, мрачное лицо перекосила едкая ухмылка.
— Не хочешь? Тогда ты свободен, Збигнев.
— Да, я свободен, — ответил тот и пошёл в глубь леса. Остановился, обернулся, сказал: — Если вы убили двух уланов и лошадь, думаете, будто выиграли войну? Бог тебе, Лемжа, не простит это сегодняшнее убийство. — И ни разу больше не оглянулся, скрылся в лесной чаще.
Микола, сидевший спиной к сосне, встал, опираясь на косу, воткнул её в землю, сказал:
— Я пойду, заберу, а то у меня ружья нет.
С ним пошёл и Богушевич. Захотелось посмотреть на убитого. Это желание возникло неожиданно для него самого. Они прошли вдвоём по плотине, не опасаясь, что с того берега их заметят уланы. Возле убитого остановились, сняли шапки. Улан курносый, веснушчатый, года, может, на три старше Богушевича. Микола снял с него ружьё, саблю, сумку с патронами. Конь был ещё жив.
— Слушай, хлопец, — сказал Микола, — конь, видишь, живой ещё. Пристрели его. Чего зря мучается.
Услышав его голос, конь приподнял голову, глянул на них, и были в его глазах такие тоска и отчаяние, такая немая мольба о помощи, что хотелось завыть. В лошадином зрачке Богушевич увидел своё отражение: боже, до чего он жалкий, уродливый.
— Пристрели коня, а, — снова попросил Микола.
— А ты? — спросил Богушевич и двинулся обратно.
— Не могу взять такой грех на душу, — говорил, идя рядом, Микола. — Конь же. Все понимает, только сказать не может.
Из принесённого оружия Микола оставил себе ружьё и патроны, саблю отдал бойцу, у которого была пика.
В этот момент кто-то из тех, кто стоял на опушке, крикнул:
— Конники! Вон там!
Все обернулись на крик. Слева, выше затона, и справа, в полуверсте от мельницы, реку переезжала вброд конница, две колонны; в первой полсотни всадников, во второй — столько же. Речка в тех местах неглубокая, с пологими берегами, вода едва доходила лошадям до живота.
— Это они хотят нас с двух сторон окружить, — сказал Микола. — Братки, куда ж нам теперь?
— Без паники! — крикнул Лемжа. — Слушай мою команду! — Он вышел на свободное пространство так, чтобы его видели, расстегнул сюртук, достал из-за пояса пистолет, старался казаться спокойным и твёрдым, но все заметили, что напуган он не меньше остальных. — Слушай мою команду! — повторил он тише и торопливей. — Они нас обходят, в кольцо взять хотят и прочесать лес. А мы увернёмся, мы — туда, — махнул он в сторону хутора. — В тот лес.
— Куда? По плотине? Увидят, — заговорили повстанцы.
— Не по плотине. По берегу, ниже мельницы. Спокойно, за мной.
Лемжа решил, что, пока конники успеют окружить лес, повстанцы проскочат на другую сторону затона.
Двигались где бегом, где рысцой. От конников слева их теперь загораживала плотина, справа — молодой сосняк, подступавший к самой воде. Они бежали по берегу, и какое-то время этот небольшой лесок их прикрывал. Мельница осталась позади, и можно было бы переходить реку, да впереди ещё был открытый луг и лишь потом кусты и спасительный лес возле хутора. Подошли к самой опушке сосняка и увидели, что от переправы к ним скачет группа конников, отделившаяся от основной колонны.
— Ну, чего они сюда?! — крикнул Лемжа.
Весь план отступления был нарушен: когда повстанцы побегут по лугу, конники сразу же заметят их.
— Похоже, что мы в западне, — сказал себе Богушевич. Справа, с другой стороны сосняка, он увидел конское кладбище и того коня, которого привёл сюда крестьянин.
— Ну что, — сказал один из повстанцев, подходя к Лемже. — Постреляли? Порадовались? А теперь?
Лемжа молчал. Побелевшее лицо его точно окаменело. Что решить, что сказать — не знал. Его растерянность передалась и отряду.
— Уланов мало, — сказал Богушевич, и все перевели взгляд на него, ждали, что ещё скажет, может, даст какой-нибудь совет. А на Богушевича навалилась вялость, безразличие, будто столбняк нашёл, и он, сам тому удивляясь, не чувствовал растерянности и паники, которыми были охвачены все остальные.