— Пани, да ведь теперь не крепостное время, — смелее возразил ей Богушевич. — Это тогда вы могли сечь своих холопов. И секли, конечно?
— Секла, да мало, слишком мало, — сказала она и обмякла, точно воздух из себя выпустила вместе с жёлчью, притихла, опёрлась локтями о стол. — Ой, мало секли их, мало, — вздохнула глубоко, с сожалением.
— Может быть, кто-нибудь вам угрожал? Кто-нибудь был очень на вас обижен?
— Все мне угрожают, все. Все злобу затаили. Все хотят обмануть, ограбить меня. Арендаторы вовремя не платят, землю не берегут, лес крадут. Я вон на церковь сто рублей пожертвовала, а кто-нибудь из этих разбойников слово доброе про меня сказал?
Она говорила тише, медленней, не раздражалась больше, не злилась. И Богушевич неторопливо записывал её ответы. Записав, задумался, что бы ещё спросить, вспомнил ночную встречу с конюхом, его непонятное «трах-бах».
— Милостивая пани, — обратился он к ней как можно учтивей. — Поздно вечером я гулял у вас за околицей, увидел костёр, подошёл, посидел с конюхом. Чудной человек.
— Сидорка, — сказала она, — верный холоп. Когда волю дали, покинуть меня не захотел.
— Этот Сидорка сказал, что когда горела конюшня, то люди слышали какой-то взрыв. Перед самым пожаром бахнуло.
Старуха дёрнулась, взяла костыль, поглядела на Богушевича нетерпеливо-вопросительно, словно хотела понять, что он сам об этом думает. Богушевич молчал, глаз не отводил. Она не выдержала его взгляда, опустила голову.
— Вы же, разумеется, слышали этот взрыв, — продолжал Богушевич уверенно. Ясное дело, слышала, знает про взрыв, но по неизвестной ему причине о нем умалчивает.
— Слышала, да какой это взрыв? Откуда там мог быть взрыв? Громыхнуло что-то. Может, днище из бочки выбили, может, кузнец по железу стукнул. Не взрыв то был.
— Хорошо, — словно целиком принимая на веру её объяснения, согласился Богушевич и записал все в протокол. — Пани не желает что-нибудь добавить?
Старуха отрицательно покрутила головой, ничего не добавила и не попросила ни о чем. Богушевич ещё поинтересовался, курит ли Соколовский и где он был во время пожара.
— Эконом? Его не было в имении в тот вечер. Он не пьёт, даже от наливки отказывается. Старовер какой-то. Не стрижётся, не бреется. В церковь ходит, но вижу — не ради бога, а чтобы люди видели, что верует… Читает, пишет. Старовер. Жену ни разу сюда не привёз.
— Может быть, она сама не хочет сюда ехать?
— Хорошая цаца, значит, если не хочет пожить в деревне.
Дальше разговор пошёл уже не для протокола. Окончив допрос, Богушевич поговорил немного о том о сём и раскланялся с хозяйкой. Решил побеседовать ещё с работниками поместья и крестьянами на хуторе, расспросить у людей, что слышали, что знают про пожар. Такие расспросы помогают за что-нибудь уцепиться, узнать что-нибудь полезное. От людей ничего не утаишь, рты всем не заткнёшь, если кто что знает, обязательно кому-нибудь по секрету сказал. А секреты в деревне держатся недолго. Этой весной был такой случай: Богушевич искал вора — тот ночью залез в лавку и набрал там товара. Получив это дело, Богушевич пошёл на базар, ходил там, ходил, прислушивался к разговорам, сам расспрашивал, и ему повезло — услышал беседу двух девчат. Одна другой хвасталась, что Елисей с хутора конфетами их угощал. «Вот парубку бог помог — на дороге коробку с конфетами нашёл». Богушевич спросил, откуда они, где живёт этот Елисей, а когда приехал с приставом к Елисею — у того на чердаке все краденое и нашли. Вот и теперь шёл Богушевич людей послушать, поговорить с ними. И увидеть Симона Иванюка, брата Катерины, расспросить про седло, где его взял. А что, если Симон и правда отомстил за брата-бондаря?
На хуторе ничего интересного не узнал. Когда горела конюшня, никто из хуторян не побежал в имение тушить пожар — не их добро горит, а панское. Не нашёл там и Симона. Жена и соседи сказали, что нет его на хуторе, вроде бы уехал вчера в город. Богушевич этому не поверил, понял, что Симон прячется, и приказал, чтобы он сегодня же обязательно явился к нему в усадьбу.
В имении первым допросил конюха Сидорку. После ночного тот спал в домике для дворовых. Его разбудили, он вышел к Богушевичу заспанный, в том же соломенном брыле, из дыр которого, как и ночью, торчали волосы. Присели на бревна; Богушевич назвался, сказал, кто он, для чего сюда приехал, и начал допрос с занесением в протокол. Сидорка утверждал, что перед самым пожаром он недалеко от конюшни, за леском пас коней и слышал, как громыхнуло. «Я ничего не подумал, с чего бухнуло, а прибежал туды, когда уже горело».
Подтвердили, что слышали взрыв, ещё два работника. Скотник Ефрем сказал: «Слышали, паночку, как бахнуло, но мы тут не виноватые». Он был очень старый, совсем беззубый, и барыня держала его в поместье за долгую, верную службу. Этот Ефрем рассказал про один любопытный факт. Когда он приковылял к месту пожара, то увидел, что угол конюшни раскидан, хотя пожар только начался. «Точно кто-то этот угол изнутри выпихнул».
Показания Сидорки, Ефрема да и самой хозяйки — ведь и она тоже слышала взрыв — заставили Богушевича задуматься и усомниться в выбранной им сперва версии, что причиной пожара была чья-то неосторожность с огнём, — версии, к которой пришёл и пристав, когда осматривал пепелище несколько дней назад. Но и версия, напрашивавшаяся после анализа показаний Сидорки и Ефрема — конюшню умышленно взорвали, — тоже казалась неправдоподобной и нелепой. Неужели кто-то таким образом решил отомстить помещице? Где ему удалось динамит найти для этого?
Прикидывал так и сяк, упорно думал. Может быть, в конюшне гнали самогон и взорвался котёл? Но кто там мог гнать, какой дурак гонит летом самогон в помещении? Да и частей от самогонного аппарата никаких не нашли.
«Развалился угол», — так сказал Ефрем. Значит, то, что могло взорваться, лежало в углу конюшни. А в том углу был закут, огороженный дощатыми стенками, где столярничал Соколовский, его мастерская, которую он запирал на замок. Там, в этой мастерской, и взорвалось. Что взорвалось?
Интересно, какое вещество могло само загореться и взорваться? Попробовал вспомнить что-нибудь из химии, но его сведения в этой науке были не очень обширны. Знал, что могут загореться, взорваться порох, динамит, бочка с керосином…
Как назло, Соколовского не было. Спросил бы у него, что там было в закуте, что могло взорваться. Помог бы Соколовский разобраться в этом ребусе.
Богушевич вернулся к себе в комнатку, кинул портфель на кресло, прилёг на кушетку. Мысли вертелись вокруг пожара, взрыва, показаний свидетелей, Соколовского. Какие бы гипотезы ни строил Богушевич, какую бы новую версию ни выбирал, как бы ни анализировал, ни выстраивал в ряд собранные показания и факты, все теперь сводилось к Соколовскому и его мастерской. Говорят, что когда Соколовский работал там, то запирался, никого ни разу туда не позвал. Не только стругал и пилил, но и тихо что-то делал, посуду стеклянную туда вносил, бутылки с чем-то…
Думал Богушевич про Соколовского и как про личность, про человека. Много в нем было непонятного, загадочного. Богушевич интуитивно чувствовал, что на должность хозяина-эконома Соколовского привёл случай, что у него совсем иные интересы. По эрудиции, образованности — он не для такой службы. И в том, как одевается, старается выглядеть «под мужика», есть что-то искусственное, нарочитое.
И Богушевич пришёл к мысли, что Соколовский и есть тот фокус, куда собираются все лучики, которые блеснули ему в этом деле. Логика подсказывала — дождись его и через него обнаружится истина. Захотелось заглянуть в комнату, где жил эконом. Жильё его было рядом, за стеной. Заглянуть и понять, чем же он все-таки занимается, кроме хозяйства. Богушевич имел право сделать такой осмотр, обыск, сделать официально, ему, следователю, закон это разрешал. Однако лучше зайти в комнату тихо, придумав какой-нибудь предлог. Богушевич нашёл Одарку — ту молодку с закрученной косой на голове, родственницу хозяйки (это ей отойдёт поместье, если Алексей не послушается и не женится на Леокадии), и попросил открыть комнату Соколовского.
— Хочу поглядеть книги, выбрать что-нибудь почитать, — сказал он.
Одарка отперла дверь, вошла вместе с Богушевичем в комнату, показала, где книги, подождала, может, ещё что-нибудь понадобится. Богушевич сказал, что она может идти, и остался один.
Книги были в шкафу на трех полках. Они в первую очередь и заинтересовали Богушевича. Он пододвинул к шкафу скамеечку, сел, стал читать названия: Пушкин, Гоголь, Карамзин, Кукольник… Несколько книг на французском языке, журналы по агрономии, книга по химии. Рука сама потянулась к ней, хотя до сих пор он не проявлял интереса к этой науке. В гимназии с химией справлялся, но не увлекался ею и не очень любил зубрить формулы. Не любил и учителя химии. Тот почти каждый урок начинал с надоевшего стишка: «Сапоги мои того, пропускают аш два о. Тот, кто химии не знает, тот не знает ничего». Он так часто читал этот стишок, что потом, не успевал он его начать, как весь класс дружно подхватывал, да так громко, что заглушал самого учителя. Отучили, а за химиком осталась кличка «сапоги мои того».
В книге закладка. Там Богушевич её и раскрыл. Глава о взрывчатых веществах. Динамит, нитроглицерин, селитра, гремучий студень… Смесь гремучего студня с аммиачной селитрой… Мелькали названия, формулы, пропорции, свойства…
Прочитал про нитроглицерин. Из него, этой сладковатой жидкости, и делают динамит. А для чего нужен динамит? Что-нибудь взрывать: скалы, стены, деревья… Динамитными бомбами убивают. Непонятно, зачем эконому пришедшего в упадок поместья знать про эти взрывчатые вещества тут, в этой глуши?
Книгу брали в руки часто, на замусоленных полях какие-то значки. Перевернул страницу, а там листки из тетради, исписанные. Формулы, состав все того же динамита, горючей смеси. Почерк Соколовского, Богушевич выяснил, что это так, сравнив записи на тетрадных листках с записями в деловых хозяйственных бумагах. «Гремучий студень, — было записано Соколовским, — или взрывчатый желатин. Берут 93 части нитроглицерина, 7 частей коллодия, приготовленного из измельчённой нитроцеллюлозы. Нагревают нитроглицерин в медной посуде в горячей воде до 50 градусов, добавляют небольшими порциями коллодий, размешивают… Температура смеси, проверяемая термометром, должна держаться на 35 градусах… Через час получается однородная, прозрачная, как желатин, масса… Нормальный гремучий студень жирный на ощупь, легко режется ножом… Для взрыва нужен специальный патрон… Заряды заворачиваются в пергаментную бумагу. Гремучий студень не опасен, если он приготовлен аккуратно, с чистыми ингредиентами. В противном случае при хранении он подвергается медленному распаду, и может произойти самопроизвольный взрыв».
— Может произойти самопроизвольный взрыв, — вслух повторил Богушевич.
А ещё была записана такая пропорция, обведённая красным карандашом: «Состав динамита: нитроглицерин — 70 процентов, нитроцеллюлоза — 29, 5 проц., сода — 0, 5».
Задумался над этим Богушевич, разволновался. Есть над чем задуматься. В ответ на загадки сами собой напрашивались заключения, версии, выводы. Возникло тяжёлое подозрение, которому пока не хотел верить. Книгу отложил, стал рассматривать другие книги — ничего интересного. Подёргал за ручки ящиков — заперты. Взял в шкафу папку с бумагами — это были в основном разные счета, акты, расписки. Был там почему-то и конверт с фотографиями, среди них — фотография корнета. Молодого и такого знакомого корнета. Богушевич не отрывал от неё глаз. Высокий лоб, твёрдый, даже упрямый взгляд. Корнету чуть больше двадцати. Лицо чистое, усы и борода ещё не успели отрасти. Рука корнета на эфесе сабли. Мундир новый, без единой морщинки, видно, впервые надел. Подписи нет, есть только штампик, выцветший, еле видный: «Фотография Микельсона. Вильна 1863 г .». Значит, корнет снимался в Вильне, значит, он оттуда, земляк или просто там служил.
Ах, до чего же он знаком! Знаком — и все тут. Похож на… Соколовского и на виленского корнета. Ну, конечно же, это Соколовский в молодости. Он…
Вот все и прояснилось, все гипотезы, факты, детали заняли своё место в логической цепи поисков истины. Так вот почему Соколовский ни разу не упомянул, что был офицером, служил в Вильне. Вот зачем и эта его борода мужицкая.
И причина пожара стала понятна — взорвался гремучий студень в том закуте, где Соколовский не только столярничал.
Сразу пришло на память письмо из жандармского управления о поисках террориста Силаева. Силаева-Соколовского. Богушевич не помнил фамилии того корнета, помнил только имя — Сергей. И этот Сергей. Значит, теперь третья их встреча — Богушевича и Силаева-Соколовского.
Боже, какая же это неожиданность! Кто мог подумать, что так перекрестятся их пути, да ещё в такие моменты!
Богушевич долго сидел, размышлял, но в голову не приходило ни одной путной мысли — что делать, как теперь, когда он все узнал, поступить.
Вышел, позвал Одарку.
— Я должен поговорить с вами, — сказал он ей. Чинно неся свой пышный, плотный стан, Одарка вошла в комнату, прислонилась к обитой шпалерами стене, сложила на груди руки. Богушевич сел за стол, взглянул на её спокойное красивое лицо, невольно подумал: почему это её, такую красавицу, не взяли до сих пор замуж, пригласил сесть.
— А то неудобно: я сижу, женщина стоит.
Одарка села и с интересом, с приятной, приветливой улыбкой смотрела, что делает Богушевич, как достаёт из портфеля листы бумаги, ручку, чернильницу, старательно вытирает перо.
Богушевич начал с расспросов про имение, сколько земли, скота, про пани Глинскую-Потапенко, про конюха и остальных работников. Отвечала Одарка толково, подробно, сразу догадываясь, что хочет услышать от неё пан следователь. Про хозяйку сказала, что чем больше та стареет, тем больше проклинает царя за отмену крепостного права и говорит, что царь разорил дворянские хозяйства.
— Знаете, пан следователь, пани держит в спальне кнут, которым раньше били крепостных. Вчера достала его, кинула на кушетку Сидоркин кожух и ну его хлестать. Бьёт и считает. До тридцати досчитала. — Одарка засмеялась мягким, грудным смехом.
Спросил и про Соколовского — чем тот, кроме хозяйства, занимается.
Вспыхнула Одарка, глаза засияли, щеки зарумянились ещё больше, и Богушевич понял, что она влюблена в эконома. А по тому, как глубоко вздохнула, догадался, что любовь её безответная.
— Сергей Миронович читает, вон сколько книг собрал. И столярню любит. Разные сундучки мастерит. Мастерская у него была.
— В конюшне?
— Там. Был отгорожен уголок с окошком.
— Вы туда заходили?
— А как же, бывала.
— И что там видели?
— Инструменты, доски, дощечки.
— А посуда была какая-нибудь?
— Была. Сергей Миронович в ней разные краски да клей варил.
— Говорят, что пожар начался с того угла, где была мастерская, и слышали там взрыв. Это правда?
— Правда, бухнуло.
— А что там могло бухнуть?
— Может, керосин или краска какая?
— Сергей Миронович про себя не рассказывал? Не говорил, что служил в кавалерии?
— Не говорил.
Богушевич достал из папки фотографию корнета, показал ей.
— Это он, правда?
— Пригожий какой офицерик, — заулыбалась Одарка, разглядывая фотографию. — Молоденький. Это ж Сергей Миронович. Он, ей-богу, он. Вот и ямочка его на подбородке и глаза его. Пригожий…
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Воспоминания, размышления, мысли Богушевича, записанные и незаписанные
…Часто задумываюсь над сельским бытом. Бедность есть бедность, но и сам крестьянин не должен жить так, как он живёт. Патриархальщина дикая. Редко кто из них тянется к светлому. Завелась лишняя копейка — пропьёт, вместо того чтобы детям книжку купить, самому научиться читать. Теперь во всех сёлах пооткрывали школы, а посылать туда детей многие не хотят — грамота, мол, не прибавит жита в закрома. Ходит по хатам фельдшер, учит, чтобы от мух береглись, от них кровавый понос у детей. Послушают — что об стену горох, как была грязь в хате, так и осталась… А сколько видишь дикости, когда вызываешь в суд или на следствие. Боятся, под печь прячутся, в лес убегают. Однажды вызвали повесткой двух крестьян свидетелями по одному делу. Один подумал, что другой чего-то на него наговорил, позвал к себе, столкнул в погреб, запер там, а на допросе сказал, что сосед на шахты уехал…
Какой же выход из этой темноты и дикости? Единственный — школы, просвещение, книги. Обязать родителей законом, чтобы посылали детей в школу. И взрослых надо учить. Когда научатся читать и писать, сами потянутся к свету, к тому, что дали цивилизация и культура. А то словно и нет для нашего мужика ни культуры, ни грамоты. Словно мужик только что появился на земле и все заново начинает открывать. А ведь книжек для села издаётся немало, полезных книжек: как корову кормить, ухаживать за ней, как урожайность повысить. Так ведь не читают.
…За годы работы следователем изрядно узнал местных чинов-законников. Много таких уголовных дел, как сопротивление властям, неуважение и оскорбление представителей власти, возникают только потому, что сами эти представители поступают неправомерно. Своим поведением они провоцируют противозаконные действия. В таких случаях следователи, судьи должны быть принципиальны, должны выяснять причины, вызвавшие эксцесс со стороны обвиняемого. Доводилось и прекращать дело, вызволять из-под ареста таких бедолаг. Писал докладные на полицейских чинов за их незаконные деяния. Следователь должен хорошо, досконально знать жизнь местных людей, их быт, обычаи, традиции, обряды, язык — чтобы при разборе таких дел можно было разобраться в природе преступления.
Закон и понимание важности моей службы требуют от меня, следователя, быть объективным. И я стараюсь быть таким. Собираю показания, оцениваю их, рассматриваю все «за» и «против» обвиняемого. И все же субъективное начало часто берет верх, хоть и вопреки твоей воле и сознанию того, что так нельзя, что ты нарушаешь такой важный принцип, как презумпция невиновности. А ведь в твоих руках судьба человека. И не раз подводила меня субъективность, эта предвзятая уверенность, что перед тобой преступник. Вот он сидит, плетёт что-то, несёт несусветную чушь, отпирается, да ещё как неумело, путается, сам себе противоречит. А ты думаешь: ага, выкручиваешься, боишься… и уверен, что поймал виновного. А через некоторое время видишь, что виновен-то вовсе не он. Тогда отпускаешь его, заискиваешь перед ним, и тебе стыдно глядеть ему в глаза…
…Который год живу на земле Гоголя и Шевченко. Рано же вы покинули свет. А дал бы вам бог долгий век, может, и я с вами встретился бы.
Это ещё один пример закона подлости — ну чего бы этим гениям не жить долго? А какой-нибудь негодяй живёт на земле непрожитые ими годы, их век.
…Люблю мечтать. Известное дело, мечтать легче и приятнее, чем думать. Где-то читал, а может, слышал, как один горемыка говорил, что он живёт богаче и красивее всех царей и князей. Я, сказал он, живу в своих мечтах. В мечтах кем хочу, тем и становлюсь, где хочу, там и живу… Я похож на этого фантазёра-чудака. Часто витаю в облаках, уношусь из реального мира в мир фантазии.
А почему бы не помечтать о таком: все люди на земле сделаются одним народом, станут жить в едином государстве. И все будут исполнять святые заповеди: не убий, не укради и т.д. И не будет у людей болезней, станут доживать до глубокой старости… О таком, видать, и сам бог не мечтает…
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
«Что же делать?» — думал Силаев-Соколовский, спеша домой, к Нонне. Тревога жгла душу, подгоняла. Приехали жандармы брать кого-то. Кого они могут взять в этой глуши? Кого же, как не его, Силаева? Значит, докопались, выследили. Выдал кто? Вырвали признание у арестованных Бергера или Войцеховского? Те не выдержали, сдались, рассказали, что знали, спасая себя? Может быть…
Пока шёл, тревога не отступала, не слабела, ворочалась, как осколок в ране, щемило грудь. Что будет с Нонной, когда ей расскажет? И что ей посоветовать? После того как Нонна узнала, что ждёт ребёнка, она притихла, реже выходила из дому в город, подолгу лежала или сидела в задумчивости. И ещё сильней стала бояться за Соколовского, видно, сердцем чуяла, что его ждёт беда.
Нонна сидела возле окна, распахнутого, но занавешенного белой занавеской, облокотившись на подоконник. Лицо бледное, похудевшее, с тёмными кругами под глазами. Когда Сергей вошёл, она встала, сняла с него картуз, полой халата вытерла с козырька пыль, помогла снять пиджак и сапоги.
— Когда в Корольцы поедешь? — спросила она, обтирая ветошкой сапоги от грязи и пыли.
Он не ответил, развёл руками и не отважился признаться ей в своей тревоге. Оба сели, он — на кушетку, она — на скамеечку.
— Нонна, — сказал он, — нам нужно обвенчаться. И как можно скорей. Может, даже сегодня.
Она вскинула голову, испуганно и удивлённо уставилась на него.
— Давай сегодня и пойдём под венец.
— Серёжа, что случилось?
— Ничего особенного, любимая. Ты же этого хотела — вот и пришло время.
— Нет, ты что-то от меня скрываешь. Скажи, что? Серёжа! — Подошла, села рядом.
Он взял её за руки, начал объяснять:
— У нас ребёнок будет, так? Дай бог, — перекрестился он. — Я не хочу, чтобы он бесправным был, байстрюком. Мало что может со мной случиться…
— Что может случиться, Серёжа? — стиснула она его руку. — Ты что-то знаешь. Что?
— Ну, моё положение…
— Но ты же сегодня сказал мне, что бросишь все это, — вскрикнула она и сразу, будто испугалась, что её кто-нибудь услышит, прикрыла ладонью рот. — Ты же обещал мне от них отойти. От этих кровавых безумцев. Нельзя так жить. Нельзя посвятить себя тому, чему никогда не бывать… Неужели ты хочешь, чтобы и ещё гибли люди, как тот гимназист?..
— Тихо, не хочу, и это больше не повторится.
Молчали. Были они сейчас на разных полюсах и смотрели на все события и на то, о чем говорили, как бы с разных концов подзорной трубы, и поэтому видели все разной величины и на разном расстоянии.
— Ты с ума сойдёшь от чужой невинной крови, которую пролили твои бомбы… Серёжа, что случилось?
— Скажу. Я слышал, узнал, что секретно приехали жандармские агенты. Думаю, что меня выследили.
— Боже, — ткнулась она ему головой в грудь и заплакала. — За тобой приехали, за тобой.
Он не успокаивал её, не утешал — плакать она перестала сама. Только сказал, что если жандармы действительно явились брать его, то они же не знают, где он сейчас, и сначала поедут в Корольцы. А за это время он что-нибудь придумает. Нонна прижалась щекой к его груди, слушала, как стучит сердце, а он расчёсывал её густые, упругие волосы бронзовым гребнем с вкраплёнными аметистами. Тикали часы, стоявшие в углу, потом пробило четыре удара. Во дворе закричали, захлопали крыльями соседские куры, зашедшие к ним — кто-то их вспугнул. Нонна кинулась к окну, выглянула: забежала чужая собака — и с облегчением вздохнула.
«Вот теперь будет так все время дрожать за меня. Надо обвенчаться и сразу куда-нибудь уехать, скрыться», — подумал Соколовский, и эта мысль переросла в решение.
— Нонна, собирайся в церковь, венчаться, — твёрдо сказал он и стал доставать из шкафа костюм, белую рубашку, галстук, шляпу.
— Серёжа, — прошептала она с отчаянием. — А что мне надеть под венец? Боже, разве я так представляла себе венчание?
Соколовский подержал несколько секунд плечики с костюмом, повертел их и засунул обратно в шкаф. Туда же полетели рубашка, шляпа, галстук.
— К черту, — гневно крикнул он. — Пойдём в том, что есть, в чем по улице ходим. — Он разнервничался, взвинтился, — таким Нонна его ещё не видела. Метался по комнате, точно искал что-то и позабыл что, злился на себя за то, что не может успокоиться. И Нонна, видя его таким, сама нервничала и пугалась. — К черту все, к черту… Нонна, я сейчас пойду кольца нам куплю и к священнику зайду.
— Не ходи на улицу, — ухватилась за него Нонна. — Не ходи. Я не хочу, чтоб тебя люди видели. Не показывайся. Я сама кольца куплю. Сходи только к отцу Паисию.
Он согласился легко, без возражений. Отец Паисий жил рядом, его сад и двор примыкали к их двору. Пошли: Соколовский — к священнику, Нонна — покупать кольца.
Отец Паисий был дома, на кухне, налаживал мышеловку — прикреплял к проволочке корку хлеба. Две мышеловки, уже снаряжённые, стояли на табуретке.
— Вот против нечисти окаянной вооружаюсь, — сказал отец Паисий. — Кот так разленился, что мыши по нему бегают.
Он был в исподней рубахе, узких полосатых штанах, в сандалиях на босу ногу. Волосы на голове с проседью, как овечья шерсть, а усы и борода чёрные, седина их не тронула, точно и не его они, а чужие, приклеенные, как у актёра. Борода густая, широкая, раздвоенная, — не поп, а бог Саваоф.
— Что, сын мой, привело вас в мою обитель? — спросил Паисий, осторожно ставя мышеловку в угол под лавку.
— Я хочу, чтобы вы меня и мою невесту Нонну сегодня обвенчали.
— Да благославит всевышний любовь вашу. Приходите завтра в церковь. Церковные требы отправляются в храме. Завтра будут венчаться ещё две пары.
— Батюшка Паисий, я хочу, чтобы вы обвенчали нас сегодня. Только сегодня. Отблагодарю вас. Завтра, может, уже и… и не потребуется венчание.
— Почему такая спешка, сын мой? Не собираетесь же вы завтра умереть? Храни вас бог, — перекрестил он Соколовского и сам перекрестился.
— Только сегодня. Я заплачу, — упрямо повторял Соколовский. — Завтра я отсюда уеду. А она уже… ребёнка ждёт.
— Грех ваш бог вам простит… если так. Завтра с утра я вас первых и обвенчаю. А сейчас вы присядьте. — Паисий пододвинул к нему табурет. — Поговорим. Вижу, что душа ваша в растерянности и тревоге. Не могу ли я вам помочь?
Соколовский сел, Паисий вместе со своим табуретом придвинулся к нему поближе. Внимательный, сочувственный взгляд священника был направлен на Соколовского, обволакивая его невидимой пеленой спокойствия и доверия. Сергею стало словно теплей, ослабела напряжённая нервозная растерянность. Встретившись глазами с Паисием, Соколовский невольно улыбнулся ему, и тот в ответ тоже улыбнулся. Даже затянувшееся молчание не тяготило. Соколовский глубоко и шумно вздохнул, и все, что его так тревожило и волновало, словно вышло вместе с этим вздохом.
— Так почему это вы, сын мой, так заторопились отсюда уехать? — спросил, гася улыбку, Паисий. — Вам что-нибудь угрожает?
— Угрожает, — легко согласился с догадкой священника Соколовский, все больше и больше подпадая под власть его взгляда и слов. — Угрожает.
— А я догадывался, — склонил голову набок Паисий, — уразумел, наблюдая за Нонной и вашими приездами сюда. И как люди какие-то к вам приезжают.
Соколовский понял, о чем догадывается Паисий, однако, словно под гипнозом этого Саваофа, остался спокойным и признался:
— Потому мне и надо быстрей уехать.
— Был у меня жандарм Бываленко, — сказал Паисий, — интересовался Нонной, спрашивал, чьим иждивением живёт. А заодно бумагу показал: ищут сбежавшего из Владимирской тюрьмы.
— И что вы сказали про Нонну?
— А ничего. Сказал, что она жена эконома, женщина богобоязненная, тихая.
Осторожно, хитро говорил и расспрашивал отец Паисий. Зорко следил гипнотическими глазами за Соколовским, удивлявшим его своим спокойствием и безразличием. Понял священник, что тот находится в критическом состоянии, когда расслаблены дух и воля. По опыту знал Паисий, что в такие минуты слабости люди каются, открывают свои страшные тайны, приходят с повинной. На таких людей слова наставления оказывают очень большое воздействие.
— …Заблудший агнец да взойдёт на тропу свою, — сказал он и этим евангельским поучением заключил первую половину своей беседы.
Снова наступила пауза. Они оба сидели так тихо, что из-под сундука вылезла мышка и, задрав мордочку, стала нюхать воздух. Почувствовала хлебный дух, подбежала к ловушке, встала перед открытой дверцей. Ещё секунда — и она в мышеловке.
— Кыш, дурная! Куда лезешь? — топнул ногой Паисий и засмеялся. — Божье творение, жалко. Жить хочет, как и мы.
— Так уберите мышеловки, — улыбнулся Соколовский чудачеству Паисия.
— Нет, — покрутил головой Паисий, — не уберу, очень уж много их развелось. Пускай попадаются, пока я не вижу. — И снова поглядел спокойными глазами в глаза Соколовскому.
— Меня, сын мой, не интересует, что вы сделали, какой ваш грех перед богом и людьми, тяжкий или лёгкий. Я хочу, чтобы вы очистились душой, покаялись перед богом, и тогда он не прогневается, простит то, что вами содеяно.
— Спасибо за совет, — сказал Соколовский и почувствовал, что чем больше он говорит с Паисием, чем дольше сидит тут, тем больше теряет свою волю, словно во сне, подчиняется каждому движению и слову отца Паисия. «Что это я так оцепенел — будто перед самим господом богом?» — думал он, однако и не пытался как-то выйти из этого состояния.
— Я в этом приходе всего два года, — рассказывал священник, — до этого служил во Владимире. Перевёлся сюда, потому что тут братья мои родные живут. Вам часом не знаком этот град Руси?
Соколовский молчал. Лгать, что не был во Владимире, не мог — Паисий не поверит, сказать же правду — опасался.
— Так вот, сын мой, — не дождавшись ответа, продолжал Паисий, — жену вашу невенчанную я там видел. Мать её, Апраксию Давыдовну, хорошо знал, моего прихода прихожанка была. Дочку её, Нонну, вашу невенчанную жену, крестил. Это я дал ей такое имя.
— Так вы все знаете, отец Паисий, все.
— А Нонна бросила родителей и пошла в чужой свет неведомо с кем. Вот теперь и стало ведомо, кто умыкнул её от родителей. Вы, значит.
— Я, — ответил Соколовский без тревоги и страха. — Я привёз её сюда.
— А признайтесь, — вы же в бога не верите, креста на груди не носите, зачем вам церковное венчание? — говорил священник с усмешкой. — Безверие вас и погубит. Спасайте, пока не поздно, и свою душу, и души близких.
— А как спасать, отец Паисий?
— Понимаю, сын мой, вам тяжело. И боль ваша не за себя, а за Нонну и младенца, в коего бог уже вдохнул искру жизни. Убежать от этого невозможно. — Погладил свою чёрную бороду. — И бородой не прикроешься, не спрячешься под чужим именем.